Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Годори

ModernLib.Net / Зарубежная проза и поэзия / Чиладзе Отар / Годори - Чтение (стр. 9)
Автор: Чиладзе Отар
Жанр: Зарубежная проза и поэзия

 

 


Но это только усилило удовольствие, Элизбар даже закрыл глаза, безвольно погружаясь в трясину мерзкого блаженства. "Отец! послышался голос дочери. - Отец!" И он испуганно вскочил на ноги. Потревоженный кабан скакнул в сторону. Копнул рылом вывороченную землю. "Сука! Сука! Ты из всех моих убийц убийца!" - крикнул он Лизико и, задрав треугольную башку, выставив клыки, ринулся опять на Элизбара. Элизбар успел поднять уроненное копье, но направить его не удалось, он держал копье как-то вкось, от чего ткнул разогнавшегося кабана в рыло тупым концом. От неожиданности кабан хрюкнул, потерял равновесие и, визжа, как свинья, повернулся к толпе. Толпа попятилась. За это время Элизбар приноровился к копью, зажал его локтем и что было сил вонзил в бок кабану. Тот заверещал, скачком развернулся к нему и пригрозил: "Что, достал, падло?.. Я тебе кишки выпущу!" Не чуя боли, Ражден на трех ногах обежал поле боя, из бедра четвертой хлестала кровь. "Оле! Оле! Оле!" - ревела толпа. "Вот как вы понимаете свободу, - сказал Ражден. - Любому позволяете совать нос в наше грязное белье". - "Пусть все знают, в каком мы положении", - ответил Элизбар. При этом он не отрывал глаз от хромоногого зверя и изо всех сил стискивал копье. Он был готов к бою, хотя, вывалянный в грязи и смердящий кабаньей мочей, едва держался на ногах. "А ведь однажды я тебя и впрямь любила, дура такая!" - крикнула Лизико Раждену. "Ты еще свое получишь! Еще поплачешь, жаба непотребная, блядь домашняя... Поставят раком посреди улицы!" - роняя пену, рыкнул Ражден и стал злобно рыть копытом землю. "Оле! Оле! Оле!" - вопил народ. Голенькая детвора наконец-то сумела поднять в воздух воздушного змея и теперь, отклонившись для упора, посерьезневшие от напряжения, дети с трудом удерживали натянутую, поблескивающую веревку. Элизбар проследил взглядом за натянутой, как струна, веревкой и увидел Антона. Раскинув руки и покачиваясь, тот плыл по воздуху. Оказалось, что дети держали не летучего змея, а Антона.
      - Антон! - удивился Элизбар.
      - Спускайся на землю, дурак! - крикнула Лизико. - Это же надо - взмыть в небо и не отвязаться!
      - Он не пойдет по вашим стопам! - крикнул Ражден. - Не свернет с отцовского пути! - И, наклонив треугольную башку, бросился на соперника.
      На этот раз Элизбар оказался на высоте, он воткнул копье в кабанье рыло и сказал: "Твое счастье, что я не могу убить человека". Вепрь хрипел, задыхался. Вместо грозного рыка из его глотки вылетал поросячий визг. "Полисэ версо!" - в один голос вскричала толпа. "Может, в том и причина наших бед, что не можем убить
      человека!" - сказала Лизико отцу, и, ободренный поддержкой дочери, Элизбар изо всех сил сжал копье и всадил в бок кабана: стальной наконечник прорвал шкуру легко, как истлевшую ткань, прошел сквозь плоть и достал до сердца, и сердце зверя сжалось от боли и не расширилось, а по копью - как пена из пивной бутылки, хлынула кровь, и на мгновение все вокруг стало алым - лица людей, затаивших дыхание, сверкающая медь духового оркестра, голенькие детишки, яхты на поверхности озера, горизонт и парящий в небе Антон... и само небо... все... все... И красными загустевшими хлопьями покрылась зеленая долина, изрытая копытами вепря, а сам вепрь с остекленевшими глазами и вывалившимся языком едва заметно дернул торчащей вверх лохматой ногой и замер. "Про публио боно!" - воскликнула толпа. "Папа! Папа! Папочка!" - кричала освобожденная, счастливая Лизико и целовала то залитого кровью кабана, то облепленного грязью отца. Голенькие девочки закружились в хороводе вокруг мертвого вепря. Клыки кабана порозовели в лучах заходящего солнца. На лужу крови налетели большие синевато-зеленые мухи. "По обычаю голова кабана - вдове!" - расщедрился Элизбар. "В гостиную над камином", - усмехнулся в душе. "Что вы чувствуете сейчас, в минуту победы?" - спросила молодая светловолосая журналистка и протянула микрофон, косматый, как кабанья нога. "Мой отец отнюдь не римский гладиатор, да и поверженный не дикий зверь из баварских лесов, они оба сыновья несчастной Грузии!" - вместо отца заявила в микрофон Лизико. "Элизбар, Элизбар, Элиаа!" - звала Элисо, но никак не могла приблизиться к нему; толпа оттискивала ее все дальше, вбирала в себя, грозя вытеснить из поля зрения Элизбара...
      Элизбар испуганно раскрыл глаза.
      - Не бойся, Элизбар... Теперь уже все хорошо... все позади... Только что звонили из больницы... Лизико вскрыла вены... - торопливой скороговоркой выпалила Элисо и с рыданиями упала ему на грудь.
      Часть вторая
      Еще ночь. Одна-единственная птица подает голос. Нерешительно, с паузами. Но звук - твердый, как сталь, острый, как лезвие, четкий, как поговорка, все-таки рассеивает тьму и медленно выводит из нее мокрый от росы мир, растерянный, как арестант, вдруг обретший свободу; такой же неразличимый и неподготовленный мир был в это время вчера, и позавчера, и за день до того, и в прошлом году, и до рождения Христа, до потопа, до Адама и Евы - всегда... Это то вечное и таинственное мгновение, тот, если угодно, отмеченный Богом отрезок времени, когда, сближенные до предела, сошедшиеся лицом к лицу и остановившиеся на последней грани день и ночь, жизнь и смерть, новое и старое, победа и поражение утверждают свою неповторимость и неизбежность - в одно и то же время, на одном и том же месте, одними и теми же средствами и с одной и той же целью. Глухо, таинственно пульсирует воздух, словно только что затерялся и истаял в вечности возглас распятого Сына - "Отче, Отче, зачем Ты покинул меня!" - и кажется, что с минуты на минуту явится сам Господь, спустившийся на землю, чтобы забрать возлюбленного Сына, засучить рукава и опять (он один знает, в который раз!) сотворить заново то, что вчера мы в очередной раз попрали, разрушили, уничтожили, обратили в пыль... Дальше все совершается гораздо быстрей. Сперва от тьмы отделяется небо, исполосованное сине-красными сполохами; затем первый луч точно вспорет завесу в храме, и дрогнет воздух, затвердеет земля, взметнутся скалы; мертвые в тоске опять захотят привстать из могил, и уже вместо одной птахи на тысячи голосов зальются стаи птиц, гораздо бесцеремонней и, можно сказать, наглей осторожного первопроходца; а тем временем льнущий к земле мрак распадется на дома, кварталы, отдельно стоящие деревья или же рощицы и перелески, и наконец Антон, лежащий животом на борту бассейна в Верийском саду, смутно различит свое разбитое лицо, отразившееся в розоватой от крови воде...
      Значит, он жив!
      Он не только разглядел, но и узнал себя - изуродованного, опухшего, в синяках и кровоподтеках, короче, избитого по-тбилисски, с тбилисской жестокостью и беспощадностью; но, представьте себе, при этом он счастлив не потому, что чудом избежал смерти в смрадном клозете какого-то ночного бара, а потому, что, избитому и растерзанному, ему мнится, что он в любимом Квишхети - лежит на горе повыше села, среди покосов, лежит ничком на скошенной траве, одурманенный ее запахом, и - что самое главное - он еще ребенок, маленький мальчик, он не знаком с Лизико, и убийство отца еще не стало целью его жизни. Он лежит ничком в скошенной траве и постепенно успокаивается. Только что его напугала корова. Неожиданно вышла из придорожного кустарника. Не вышла, а точно огромное пятнистое облако, без видимого усилия, медленно и лениво проплыла-прошествовала мимо, разом наполнив все присущим только ей приятно-теплым, словно бы ворсистым запахом; неторопливо пересекла дорогу перед онемевшим от испуга мальчуганом (Антоном) и, двигаясь внутри собственного запаха, как в прозрачном туннеле, так же неторопливо, постепенно исчезла, растворилась в сумрачном кустарнике, но уже по другую сторону дороги...
      С этого начинается память Антона Кашели, сознательная жизнь, или же, другими словами, не осознанный до конца и постоянно нарастающий страх перед будущим, который подобно пучку травы (под травой можете вообразить все, что сильно любите) постоянно покачивается перед носом; но как ни истекай слюной, до травы не дотянуться, и как ни ускоряй шаг, ее не догнать1... А пятнистая корова, так напугавшая маленького Антона, всего лишь воплощение неспешного, но непрерывного и опасного потока жизни, и ничего более. Антон Кашели покамест не понимает этого (ему еще только три года), однако и через двадцать лет жизнь останется для него непостижимой загадкой, поскольку каждое новое впечатление, полученное от нее, будет только усиливать его смешанный со страхом восторг, а также рождать труднообъяснимое чувство вины, сумма же этих впечатлений породит сомнения в собственных силах и инфантильность... Таким образом, и через двадцать лет (другими словами, сегодня, сейчас) Антон не только не нашел своего места в жизни, но не нашел самою ж и з н ь, в которой, наверное, и для него предназначено какое-нибудь, пусть совсем незначительное местечко, например, как для убитой у него на глазах белки или же спасенной им гусеницы... В сущности, ведь и он существует только в чьей-то памяти (как убитая белка) и, как спасенная гусеница, покорно исполняет природное назначение - к примеру, завершить полетом ползучую жизнь предыдущих поколений.
      А разве два часа назад он не выпорхнул, как бабочка, из окна ночного бара, точнее, из его смрадного клозета?! И то, что он валяется здесь, среди покосов (на бортике бассейна), разве это не полет в своем роде, не попытка вырваться из собственной беспомощности и грязи хотя бы в видениях и фантазиях?! Бабочка, выпорхнувшая из кокона, вслепую налетает на шершавые стены действительности, и не только по причине слепоты, но из упрямства; и, говоря между нами, чего еще ждать от сына страны, павшей жертвой единственной ошибки? Его предки обманывались столько раз, столько раз заглатывали крючок с одной и той же наживкой, что в конце концов даже "рыболову" наскучила такая глупость, надоело играть в прятки-удочки, он просто вычеркнул их из реестра; погрузил на дроги ветхий трон, истертый задами их мечтательных царей, и, кто знает, может быть, он по сей день гниет в каком-нибудь из залитых водой подвалов Санкт-Петербурга... Вот такие гадости шипела ему в детстве лежащая на подушке книга, светлая, как икона, и мудрая, как змея, и все свое детство, накрывшись одеялом, при свете карманного фонарика он читал некролог своей родины, вернее - некрологи, но толком не мог понять причину ее смерти, еще не зная, что правду узнаешь не враз; он спешил, волновался, поскольку в любую минуту мог войти отец (без стука) и тогда он не успеет спрятать под подушку книгу, мудрую, как змея. "Смотри, чтобы отец не увидел у тебя этой книги!" - каждый раз особо предупреждал библиотекарь Николоз, но теперь Николозу незачем бояться его отца: этим утром, нет, не этим, а прошлым, он раскроил отцу голову кухонным топором. Так он считает и верит в это, хотя в милиции, куда он явился с повинной, ему не поверили. То же было и в духане, куда следователь повез его отметить окончательное освобождение. Но в любом случае бабочка, вылетевшая из кокона, прежде всего означает смерть гусеницы. Бабочка должна вырваться из гусеницы, как душа (в нашем случае сын из отца), и так закончится его земная жизнь, ползучее, ненасытное существование... Но почему-то он не меньше Николоза страшится отца, хотя прекрасно знает, что тот мертв, всем существом сознает его смерть и тем не менее, чтобы не поддаться неизбывному страху, опять лезет в книгу, словно вывалянная в пыли гусеница, ползет между обессмысленными словами... Цето конодоп и анеж акус дереч ее тенатсан артваз с моцто личнокоп яндогес....1 - шипит книга, как икона, возлежащая на подушке. Вообще-то отец не запрещал ему читать; запрет, причем категорический, касался только заплесневелых брошюр и фолиантов сумасшедшего Николоза. А он, как нарочно, брал книги только в сырой библиотеке "Дома писателей", таскал в дом "запрещенную литературу". Николоз тщательно заворачивал книгу в газету, что только усиливало таинственность и укрепляло желание постичь запретное. В конце концов, он вправе был знать, соответствовало ли предусмотренное наказание совершенному проступку, а точнее - преступлению, которое, к счастью, он совершил только в конце срока, в последний день двадцатитрехлетнего заключения, то есть вчера. В некоторой эйфории от собственной смелости он кратчайшим путем спешит к сумрачно-помпезному или же помпезно-сумрачному дому Кашели. Ему не терпится раскрыть книгу. Посмотрим, что скажет книга... Он и сейчас в родном окружении и даже слышит звук кос, приятный, успокаивающий, простой, но трудновоспроизводимый; в особенности в его положении - он не в состоянии даже сплюнуть загустевшую кровь, так распухли разбитые губы, его испуганная плоть опять вслепую, опять наугад, опять тщетно ищет укрытия, заступника, спасителя, хотя он только что избежал опасности, можно сказать, второй раз родился, на этот раз из чрева опасности, и покамест чужд всему вокруг, как инопланетянин, ему еще трудно вернуться к действительности, осознать испытанное и пережитое, и в день своего второго рождения и окончательного освобождения он говорит (разумеется, мысленно) достаточно изношенные и обесцененные слова: "Мне страшно". "Мне страшно. Мне страшно. Мне страшно", - повторяет он наперекор кому-то, напряженный, как взведенный курок, и все-таки порождение опасности, дитя страха, его первенец, потомок и продолжатель...
      Но звук косы приближается, усиливается - успокаивающий, простой и все же трудно воспроизводимый. И не пробуй - тщетно измучаешь себя: для воспроизведения этого звука нужна иная полость рта,. С и Ш, почти сливаясь, сменяют друг друга. Сшсшсш... сшсшсшсш... всего две согласных... сшсшсш... сшсшсш... Язык не подчиняется, и губы не складываются, и все-таки улыбаешься от счастья... Со дна бассейна, как из колышущихся, волглых трав, поднимаются, выходят косари - сначала по плечи, потом по пояс, потом по колени. Вместе, одновременно взмахивают сверкающими на солнце косами (словно тебе напоказ), чуть боком и как бы кренясь на сторону, движутся вперед (к тебе). Ради зрителя, даже малолетнего, работают особенно старательно. Им нравится, что на них смотрят. Они еще красивей размахивают косами, особо соблюдая все правила работы и даже подчеркивая их. При этом поддевают друг друга, шутят, насмешничают - отвыкшие от косьбы, огорожанившиеся мужики, они не работают, а играют; словно трудятся не для того, чтобы в зиму прокормить корову-кормилицу, а позабавить мальчишку Кашели, утолить его любопытство. "На-ка, освежись, малый, чтоб твой папаша нас не заругал!" говорит один и протягивает Антону сорванную с корнем землянику. Пальцы у него, как из глины, потрескавшиеся то ли от жары, то ли от старости. На стебельке земляники колеблется несколько остреньких красных ягод с бледноватым исподом, крепких, как камешки. Они больше похожи на украшение, чем на ягоду. Антон нерешительно берет их в рот, стискивает передними зубами, и неистовый вкус свежести и здоровья мгновенно переполняет рот, потрясает нёбо. Скошенная трава ложится полосами, луг напоминает неровно постриженную голову арестанта. Кошенина повторяет изгиб косы. Сшсшсшсш... сшсшсшсш... И раз, и раз... Раз-два, раз-два... Воздух насыщается запахом свежескошенной травы. Скошенная трава - молодое сено. Его запах пьянит, дурманит, и эти мрачноватые, крепкие косари представляются Антону сказочными героями, явившимися из подземелья. На самом же деле это обычные бедолаги крестьяне, обиженные судьбой и жизнью. Хуже того - оторванные от земли. Без корней и крестьянской живучести. Никто и ничьи. Местный "хозяин" сперва согнал их с обжитых дедовских земель, вроде как по причине безводья, а потом им же велел провести воду, только уже не для себя, а для пришлого люда. Они не развлекают Антона, как тому кажется, а с крестьянской хитрецой громко обсуждают свою беспомощность, безденежье и невезение - авось хоть этот мальчуган чем-нибудь поможет, хотя, в сущности, давно потеряли всякую надежду. Вот и выглядят старше своих годов. По причине жизни (пятнистой коровы), неубывающей скорби, незаслуженного унижения, не стихающей боли, подавленного гнева... Жизнь (пятнистая корова) поработила их, и они покорно следуют заведенным ею порядкам... Сшсшсш... сшсшсш... сшсшсш... сшсшсш... тихо, мирно, спокойно. Так, словно не происходит ничего страшного и опасного. Словно медленно, само собой, как масло или мазут, пролитые на землю, с терпением затаившегося крокодила и его непреклонным упорством не ползет, не струится чужое семя, призванное заполнить оставленные ими пустоты. Их наделы между развалившихся оград заболачиваются и дичают... Еще немного, и окончательно сотрутся следы былого, словно их и не было. Ни этих лугов, ни этих покосов. Ни Антона - мыслящего, чуткого, мечтательного, которому прошлое разрывает сердце, настоящее обманывает, а будущее страшит. А пятнистая корова размеренно и неторопливо бредет по своей вечной дороге, бесконечной как, забота крестьянина... Для нее не существует времени. Она пережевывала лежалую солому в стойбищах Хамурапи и Ашурбанапала, ее закалывали на поминках Тутанхамона. Ее желтоватой пузырящейся слюной обрызганы бескрайние поля Евразии, Америки, Африки и Австралии: степи, прерии, саваны... Вскормленные ею поколения, превратившись в тысячи разнообразных минералов, слоями лежат в земле, как рыбы в консервной банке; и по сегодня все с тем же волнением, с тем же нетерпением ждут ее возвращения с пастбищ морщинистые старухи с опаленными у очагов ресницами и бровями - белокожие, чернокожие, желтокожие, краснокожие, - и она каждый раз возвращается, даже если срывается с кручи, даже если попадает на зуб голодной стае; все-таки возвращается, приходит, как ни в чем не бывало, является, восставшая из мертвых, вернее, бессмертная; в ее грубоватом и нескладном теле, как в несгораемом ящике, хранится вечно женское, р о д о в а, формула бессмертия или яда, способного уничтожить жизнь... Ее не могут остановить ни технические революции, ни атомный психоз, ни сексуальная разнузданность. Ей нет до них дела, она ничего в них не смыслит. Идет здоровая, естественная, без комплексов. Идет, чтобы на мгновение задержать на себе взгляд мальчугана, впервые убежавшего из дому, и походя внушить мысль о грядущих опасностях... От съеденной за день травы вымя ее налилось, утроба раздалась. Сыто вздыхая, она идет, чтобы успокоить заждавшихся старух; размеренным шагом, отмеренным раз и навсегда, ступает по тропе, по проселочной дороге в любой точке земного шара, и ей не интересно, по ком звонит колокол и для кого восходит солнце... Ей не интересен и мальчуган, которого она только что напугала, кто он - гусеница или бабочка, продолжатель рода или его могильщик... Многим таким же мальчишкам она навсегда запала в память - утолявшая божественную страсть и нарушавшая покой богинь, соперница богини, хотя, как было сказано, для нее все едино - что верховный бог-громовержец, что слабоумный пастух... Идет, екает селезенкой, покачивает впечатляющим брюхом, спокойно вздыхает и спокойно мычит, удивленная собственным спокойствием, если, конечно, ее может что-нибудь удивить... Охлестывает себя по бокам хвостом с коростой навоза - сама себе госпожа! Глядя на нее, человечество готово на все, чтобы летом дать вдоволь травы, а зимой - сена. Испокон веку каждый год вся матушка-земля выкашивается ради нее. Сшсшсш... сшсшсш... сшсшсш... Из края в край разносится звук косы, завоевавший мир со сдержанным напором и неукротимой свободой классической музыки... Идет, переставляет копыта, озадаченная собственной выносливостью, если, разумеется, ее может что-нибудь озадачить и обеспокоить, кроме оводов, насланных на нее ревнивой богиней. Идет, идет, заключенная в заколдованный круг, обитательница круга, в котором одну и ту же ночь сменяет одно и то же утро, ландшафт сменяет ландшафт, эпоха - эпоху, бесконечно, непрерывно, и где умирает все, что рождается, и рождается все, что умирает...
      Он с силой шлепнул ладонью по воде и плеснул в лицо невидимые брызги. То же сделал и другой рукой. Застоявшаяся, тухловатая вода показалась приятной. "Почему вы слиняли? Почему не размозжили башку моему отцу? Меня ждали, мать вашу так..." - мысленно кричит косарям и невольно прижимает мокрую руку к разбитым губам. "Как же мы могли не слинять... - отвечают косари со дна бассейна, нелепые, сплющенные, колеблемые водой, как в комнате смеха. - Попробуй ослушаться..." После этого они бесследно исчезают. "Мать вашу... - мысленно кричит Антон. - Да вы и не заслуживаете спасения. Выживете, нет - какая разница. Или вы думали, что я не смогу прикончить папашу, аа?!" - мысленно повышает голос и опять прижимает ладонь к потрескавшимся губам. Сам он теперь ничего не боится. Он свободен. Со вчерашнего дня. Потому что решился. Вчера закончился двадцатитрехлетний срок его заключения - за убийство отца. Только сначала он отбыл срок, а потом совершил преступление. То есть вчера убил отца. Хотя не исключено и то, что за отцеубийство его наперед наградили двадцатью тремя годами жизни. Но все годы - награда они или наказание - ничто в сравнении с этим днем, первым днем свободы, ибо ни наказание, ни награда за преступление, ни даже само преступление не дались ему такой ценой. Мощное переживание свободы принесло не облегчение, о котором он мечтал, не прилив жизненных сил, а раздавило о землю, как червя, лишило достоинства и гордости; одичавший, озверевший, он потерял смысл существования и совершенно равнодушно относится к тому, что учинит, отдаваясь своим темным порывам. Жизнь лишилась не только смысла, но и вкуса: безвкусными были грибы, запеченные в глиняной сковородке (в застолье по случаю освобождения после двадцатитрехлетнего заключения), жареная осетрина и телятина в соусе. Как он и ожидал, взвинченный организм освобождался от всего, вплоть до материнского молока, - все застолье он проблевал, то и дело выскакивая из-за стола, удивлялся, что вино не берет, но едва успевал выбежать на балкон и с утробным стоном выблевывал содержимое желудка. Собаки, прижившиеся при духане и подъедающие отбросы, суетливо хлебали блевотину и, задрав морды, униженно скулили и льстиво махали хвостами. Где-то квакали лягушки. "Я в Квишхети", - всплывала в голове дурацкая мысль. Несколько раз откуда-то донесся крик совы. Нигде, кроме Квишхети, ему не доводилось слышать сову. Потом на перила балкона взлетел петух и заржал. Хотя
      нет - заржал мужик со спущенными штанами и с размаху шлепнул по голому заду дебелую девку, присевшую у кухонной стены. "Что б у тебя рука отсохла!" - весело откликнулась раскоряченная девка и показала Антону язык совсем как Лизико... Тогда, пожалуй, Лизико не было еще и шести лет, она босиком шлепала в гору от станции Квишхети, как мертвых птичек, неся в руках свои туфли, и со стороны Антона, пожалуй, было невоспитанностью чрезмерное любопытство, с каким он уставился на нее, тем более что Лизико и ее родители выглядели неважно - вываренные в духоте вагона, еле тащили ноги. В то лето они впервые приехали в Квишхети отдыхать, для Антона же дачники из Тбилиси были привычны. Но почему-то он никак не мог оторвать взгляда от победно вышагивающей перед родителями босоногой девчонки и смотрел до тех пор, пока та не показала ему язык, что он признал вполне справедливым. Мать Лизико (тетя Элисо) в одной руке несла тяжелую сумку (это было заметно по ее руке), а в другой сложенный зонтик, хотя солнце палило нещадно. Основной багаж нес отец (дядя Элизбар): два уемистых чемодана и - под мышкой - свернутый гамак. Голову его прикрывал завязанный по углам носовой платок, насквозь промокший и норовивший сползти. Раскрасневшееся лицо было усеяно каплями пота. "Как ты себя ведешь!" - одернул он дочку и, чтобы затушевать ее проступок, вежливости ради спросил Антона: "Юноша, мы правильно идем к дому писателей?.." А присевшая у кухонной стены девка одной рукой опиралась о стену, другой о собственное колено и, смешно вывернув шею, показывала ему язык. При свете висящей во дворе лампы ее голая задница блестела, точно смазанная жиром. Вокруг лампочки носились сумасшедшие мотыльки. Повар в белом колпаке вынес в миске смрадные куриные потроха и вывалил перед носом у голозадой девки. Тут же набежала собачья стая, вцепилась в грязные кишки, потащила каждая в свою сторону, запуталась в кишках, огрызаясь, рыча и скалясь. Мужик со спущенными штанами сорвал с яблони листик на стебле (или со сливы?) и воткнул в зад приподнявшейся у стены девке. Точнее, не смог воткнуть - стебель надломился и не влезал туда, куда его загоняли. Это рассмешило обоих, они от души смеялись, но вместе с тем вроде бы стыдили друг друга: что ты себе позволяешь, ишь раздухарился, люди хлеб-соль едят, а ты... Антон закрыл глаза, и опять у него закружилась голова, опять завертелся перед глазами темный, непонятный мир... "Смотрите - белка!" воскликнул дядя Элизбар. Это их очередная экскурсия, очередное "погружение в лоно природы", - как говорит дядя Элизбар. Рыжая пушистая белка держит в лапках шишку и с интересом смотрит на них с дерева. Во всяком случае, определенно, не боится. Хотя кто знает, как она воспринимает увиденное, кто они в ее восприятии - муравьи, жуки, черви. "Что происходит в ваших поэтических владениях, сударыня?" - спрашивает белку дядя Элизбар. Дети смеются. Смеется и Антон. Хотя не понимает, что подразумевает дядя Элизбар под "поэтическими владениями" или что смешного находят в его словах дети. Просто они в хорошем настроении. Они вместе, далеко от родителей, затерявшиеся на лоне природы (Элизбар не в счет, он скорее друг, чем родитель; к тому же появляется редко, только на субботу и воскресенье), Лизико пострижена коротко, под мальчика, на ней обрезанные выше колен джинсы. Все сверкает под солнцем: листья, деревья, стебли трав, присохшие к стволам сосен прозрачные трупики цикад... Все вертится, кружится: багровые высоченные стволы сосен, клочья облаков на чистейшем небе и, конечно же, белка на ветке, кренделем закрутившая свой пушистый хвост, с неподвижными, как у куклы, глазками... Белка кружится, кружится, как игрушка на карусели... Вдруг недобро затаившийся кустарник расступается и из него с воплями выбегают дикари - полуголые, беззубые, с раздутыми от водянки животами, изъеденные паршой и экземой, каннибалы-людоеды, из современного цивилизованного мира... Это мать и сын, они чем-то похожи. Не чем-то, а всем, хотя на женщине синий спорткостюм и белые ботасы, а на мальчике майка с надписью и шорты. Разумеется, он тоже в ботасах, но полосатых. У женщины в руках воздушное ружье, у парня ни ружья, ни даже рогатки... Лицо его в отроческих прыщах. Пожалуй, он старше Антона, но не намного. Во всяком случае, его не назовешь мужчиной. Да и вообще, человек ли он ... Сердце Антона рвется из груди, он готов поспорить, поручиться головой, что это тот самый бармен, который пару часов назад разбил о него бутылку - в смрадной уборной ночного клуба. "Я узнал тебя, падаль!.." - через силу прохрипел Антон и опять закрыл глаза. Женщина приложила воздушку к плечу и нажала на курок. Хлопнул выстрел, свистнула пулька, и белка с выбитым глазом судорожно забилась на залитой кровью траве. "Я узнал тебя, падаль, ничтожество, гнида! Так тебя - распротак!" - стонет, хрипит Антон, свесившийся к воде через борт бассейна. Из беличьего глаза выдулся большой слизистый пузырь. В пузыре, словно в круглом зеркале, отразился повар в белом колпаке, сплющенный, как в комнате смеха. Женщина с кошачьей ловкостью свернула белке голову и бросила в целлофановый пакет, скорее всего, еще живую, пакет сунула за пазуху прыщавому сыну. Пока дядя Элизбар возмутился: "Что вы делаете! Это же безобидное существо!" - их и след простыл. Если бы не забрызганная кровью трава, можно было подумать, что всем одновременно привиделось отвратительное убийство. "Что вы делаете! Сволочи... убийцы!" - кричит Антон, пытаясь оттереть стекающую на подбородок густую сукровицу. В горле першит, как от едкого дыма. Руки по локти в собственной блевотине. А кран посреди двора пересох без воды. Оттуда ветерок доносит влажный, затхлый запах. Сшсшсшсш... сшсшсшсш... сшсшсшсш...сшсшсшсш... - успокаивает звук косы; он ждет, когда девушка вынесет воду в большом закопченном чайнике. "Не отца надо было убивать, а жену, всегда виновата женщина", - говорит девушка и шершавым языком облизывает его лицо и руки. Ему стыдно. От стыда он трезвеет, и девушка тут же исчезает вместе со своим закопченным чайником. Теперь на него взирают снизу собаки-попрошайки, подъедающие в духане отходы; их жалкие глаза так влажны и печальны, что он вынужден вернуться к столу. Участники застолья каждый раз приветствуют его радостными возгласами, и все начинается сначала. Его в очередной раз штрафуют за то, что "без дозволения тамады покинул застолье", а у него опять возникает желание сказать "свободный тост". "Слушайте, слушайте!.. Может, хоть что-нибудь войдет в ваши тыквы!" повышает голос тамада и звенит вилкой по графину с вином. "Сколь радостно сладка любовь к родной отчизне", - он старается говорить взволнованней и убедительней, чем прежде. Ему приятны тупо уставленные на него, пустые, бессмысленные и все-таки чего-то ждущие взоры сотрапезников, таких же пьяных, но в отличие от него более опытных в многочасовых застольях, с лужеными глотками и смолеными желудками. Сотрапезники слушают, затаив дыхание, точнее, тихо посапывая и вздыхая. Но стоит ему закончить тост и пригубить стакан, как за столом начинается бедлам, застолье гудит, как улей, гогочет, как стадо гусей, блеет, как отара овец... Не слышат ни тамады, колотящего вилкой по графину, ни друг друга. Вроде бы обсуждают и комментируют сказанное в тосте, на самом же деле обрывают друг друга, спорят, горячатся, перекрикивают, рвут слово изо рта, тянут в свою сторону и, в точности как собаки в куриных кишках, запутываются в том, что наплел, нагородил этот краснобай, пустомеля и пьяный болтун. Вот скажи, объясни, почему он стоит там, а не на другом месте, как ты понимаешь?.. Мне лично очень даже нравится, братан... особенно лошадь. Лошадь всегда похожа на лошадь, кто бы на ней ни сидел. Ты слышал, чтобы кто-нибудь спросил про лошадь - что это за зверь?! О всаднике спрашивают. Случается. В самом деле, кто знает, как выглядел тот или иной исторический тип, особенно древний. Разве есть портреты?! Или фотографии?! Смешно!.. Все знают, сволочи, и толкуют по-своему... А вообще-то пучеглазый верно сказал: кому служил, те и могилу вместе с памятником взорвали1, а мы дважды убитого опять водрузили на коня и саблю в руку! Только теперь ему ни Ага-Магомед-хана не остановить, ни даже Серго Орджоникидзе. По дороге сюда мимо проезжал, смотрю, на кончике сабли голубь сидит. Он должен не с мечом в руках гарцевать в Крцаниси, где как минимум дважды нам пришлось посыпать головы пеплом, а босиком, с оборванными эполетами и переломленным мечом, на карачках доползти от Бородина до Крцаниси и встать там на колени. Такова, брат, действительность, хоть по-старому ее суди, хоть по-новому.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20