Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Архитектор и монах

ModernLib.Net / Денис Драгунский / Архитектор и монах - Чтение (Ознакомительный отрывок) (Весь текст)
Автор: Денис Драгунский
Жанр:

 

 


Денис Драгунский

Архитектор и монах

Все персонажи этой книги, а также все названия, адреса и даты – реальные. Все описанные события происходили в действительности. Автор гарантирует, что слова персонажей переданы со стенографической точностью, а их мысли полностью соответствуют тому, что они на самом деле думали.

1. Кафе «Версаль»

Известного австрийского архитектора, создателя венского дачного стиля, столь популярного в буржуазных пригородах Восточной Европы, среди бела дня похитила германская тайная полиция. Забегая вперед, сообщим, что он исчез бесследно.

Дело произошло на глазах оказавшегося рядом иерарха Русской православной церкви. Упомянутый священнослужитель сообщил об этом прессе; собственно, он был единственным настоящим свидетелем, поскольку в кафе «Версаль», где все случилось, других посетителей не было, а официанты, как выяснилось позже, были агентами германской разведки. Кстати, кафе потом закрылось, но это уже не так интересно: кафе не было примечательно ничем, кроме вывески. Говорили, что австрийцы таким манером специально дразнили немцев, напоминая о позорном Версальском мире. Хотя, конечно, «Версалем» кафе было названо еще в XIX веке. А то и в XVIII-м. Но уж могли бы переименовать его в «Сан-Суси», например, если так привязались к французскому названию. Возможно, именно поэтому – так сказать, от противного – германские агенты и сделали кафе «Версаль» своим гнездышком.

Но неважно.

История, однако, попала в газеты. Впрочем, справедливости ради придется заметить, что слово «газеты» (именно газеты, во множественном числе) здесь сказано скорее по формальным основаниям, ибо этих газет было всего две: бульварная Wiener Beobachter и националистическая (точнее, антинемецкая) Freies Osterreich. Корреспондент «Беобахтера» был первым, кто примчался к месту происшествия: в кафе было разбито витринное стекло, и кто-то из жителей окрестных домов позвонил в полицию. Наверное, одна из тех пожилых тетушек, которые всегда торчат в окнах, поливая герань в подоконных ящиках и высматривая прохожих и соседок. Итак, безымянная тетушка позвонила в полицию, но вместо полиции приехал репортер на своем желтеньком «жучке» с эмблемой газеты на капоте. Такие желтые автомобильчики сновали по Вене, собирая мелкие скандальные новости для этого листка. А уж заметку из «Беобахтера» перепечатала «Фрайес Эстеррайх» – как иллюстрацию того, что Германия ведет себя нагло, считая Австрию зоной своих интересов и планируя либо окончательно присоединить ее, либо же посадить там полностью прогерманское правительство.

Хотя правительство там давно уже было очень даже прогерманское, такое прогерманское, что и присоединять не надо.

Да. Приехал репортер.

Приехал репортер, поговорил с официантами, что-то записал в блокнот, поснимал своим двуглазым «Роллейфлексом» – разбитую витрину, снаружи и изнутри. С негромким прищелкиванием вертел ручку, перематывая пленку и взводя затвор.

Православный иерарх подумал, что фотоаппарат «Роллейфлекс» похож на маленькую шарманку. Черный ящичек с металлическими обводами и ручкой справа. А сам репортер совсем не был похож на шарманщика: ни на жалобного немца-шарманщика с обезьянкой, как на детской картинке, ни тем более на настоящих шарманщиков, нищих и пропитых, которые еще в начале века встречались на юге России. Нет, репортер был гладенький, толстый, но верткий господин под пятьдесят.

А православный иерарх был уже старик. О его весьма высоком сане ничего не говорило, кроме драгоценной старинной панагии – обрамленного рубинами и изумрудами эмалевого изображения Богородицы, – спрятанной в складках черной монашеской рясы, и вышитого золотом креста на маленькой, похожей на феску шапочке, которую он держал на коленях. Он устал, он сидел на стуле и ждал полицию. Но полиция не ехала, а репортер закрыл блокнот и двинулся к выходу.

– Я, кажется, единственный свидетель, – сказал старик репортеру.

Он, естественно, говорил по-немецки. Но с акцентом, что тоже естественно.

– Святой отец! – сказал репортер. – Мое почтение! Но я не полицейский. Да и что нового вы могли бы сообщить, кроме того, что уже рассказали официанты? Впрочем, если желаете, я могу вас упомянуть в репортаже. Вы правы, это оживит рассказ. Итак, пишем: все произошло на глазах святого отца… Ваше имя и священный сан? – но блокнота так и не раскрыл и не снял колпачка с авторучки. Так, повертел ее в пальцах.

– Не надо, – сказал старик. – Ни к чему.

– Ни к чему, так и не надо! – сказал репортер и заметил панагию. – Экая у вас штучка. Дайте взглянуть, – он присел на стул и пригнулся, всматриваясь. Старик слегка отодвинулся. – Что вы, что вы, святой отец, я не прикоснусь к ней своими грешными пальцами. Настоящие камни? И эмаль настоящая?

– Да, конечно.

– Италия?

– Византия. Четырнадцатый век.

– Ого! И не боитесь так ходить по нашим улицам?

– Нет.

– Почему?

– Я – раб Божий, – сказал старик. – Рабам Божьим нечего бояться, разве только гнева Его. Кроме того, у меня дипломатический паспорт.

– Слуга Римского престола? – спросил корреспондент.

– Православная российская церковь, – сказал старик.

– Простите. Мне послышалось, что у вас итальянский акцент. И вы совсем не похожи на русского.

– Боже, – сказал старый монах. Он был сухощав и смугл. – Боже, опять! Однако почему не едет полиция?

– Понятия не имею. Я как раз заехал в полицейский участок, когда туда позвонили. Мы часто толчемся в полиции. Где же взять горячие новости, как не в полиции? Ребята сказали: вот адрес, там какая-то свара, езжай вперед, мы за тобой. Но что-то они не торопятся. Ох, не торопятся! Это не случайно. Боюсь, что да, не случайно.

Старик поднял на него глаза:

– Я вас не понимаю.

– И не надо. Желаете дальше ждать полицию? Извольте. В таком случае позвольте откланяться. Я бы попросил у вас благословения, но я прирожденный атеист. Мой покойный отец был социал-демократом старой закалки. Почти, можно сказать, первого призыва. Он видел живого Карла Маркса! Пожимал ему руку! Мать – активистка за равноправие женщин. Еще жива, но в пансионе. Восемьдесят два года, сами понимаете. У нас дома – в доме моего отца, я имею в виду – собирался политический кружок. Туда заходили русские марксисты, эмигранты. Они были все евреи! Практически все. Забавно, правда?

– Бог благословит всех, – сказал старик. – Эллинов, иудеев, марксистов и социал-демократов.

– Вот именно! – захохотал репортер. – Но мне пора.

– Счастливо, – сказал старик. – Ваша фамилия, наверное, Клопфер?

– Нет-нет-нет, – ответил репортер и быстро вышел.

Но тут же вернулся, сел напротив, раскрыл блокнот:

– Однако расскажите, что вы видели. И вообще как было дело. Хотя я не Клопфер, к сожалению. Был бы я Клопфер – хо-хо! В смысле – ого! А может, и к счастью. Мне и так хорошо. Скромный честный труд журналиста, да-с. Но это неважно.

Действительно, неважно.

Мало ли всяких политических кружков было в Вене перед войной.

Клопфер тоже был. А это – не Клопфер. Вернее, не сын того Клопфера.

Или он врет, что он не Клопфер.

Какая разница.

Что рассказывать?

Странная, невероятная история.


Сегодня утром он вышел из гостиницы.

Сказал своему помощнику, отцу Игнатию, что хочет пройтись в одиночестве.

Ноги сами привели его в кафе «Версаль».

Тем более что это было недалеко.

Буквально три квартала, два поворота.

Вот и вывеска.

Он остановился и послушал, не бьется ли у него сердце. Оно совсем не билось. Он даже взял себя пальцами правой руки за левое запястье. Пульс был. Тихий и ровный-ровный. Он вошел в маленький пустой зал и сразу сел за круглый столик лицом к окну.

Итак, он вошел и сел.

* * *

То есть я вошел и сел.

Господин репортер, если вы хотите понять, что здесь произошло, давайте начнем с самого начала, то есть с того момента, как я вошел в кафе «Версаль».

Итак, я вошел и сел.

Подошел официант.

– Изволили приехать на конгресс? – спросил он, подавая мне книжечку меню.

– Вы уже всё про меня знаете, – сказал я. – Однако интересно, откуда?

– Вена – город конгрессов, – сказал он.

– Швейцария – страна гор и озер, – сказал я и раскрыл меню. – Рим, если вам угодно, – город женщин и велосипедов.

– О! – сказал официант. – Так и есть! Итальянки, о!

Да, да, разумеется. Америка – край автобанов и ку-клукс-кланов. Вена – город кофе и булочек. Оперы и психоанализа. Усатого кайзера Франца-Иосифа и вечного страха австрияков перед пруссаками. Такими же усатыми.

Этого я, конечно, не сказал вслух. Хотя хотелось. Странное веселье охватило меня. Хотелось шутить, каламбурить, перебрасываться остротами. Веселье, не подобающее моему возрасту и сану.

Поэтому я сказал:

– Да, да, конечно. Вы угадали. Я приехал на конгресс Европейского совета церквей. Кофе, пожалуйста.

– По-венски?

– Ну да, разумеется. Ведь в Вене любой кофе – венский. Таково его, как бы это выразиться, гражданство. Ныне в республике, разумеется. В империи таковым было его подданство. Даже турецкий или эспрессо италиано – все равно венский. Булочки тоже венские. Даже если они французские.

Официант уставился на меня, постукивая карандашом по блокноту.

Почти как этот репортер, который не Клопфер.

– Что? – спросил он.

– А? – спросил я.

– Так вам кофе по-венски? Или по-турецки?

К сожалению, эспрессо италиано предложить не можем, у нас сломалась машина.

Он мне уже надоел: настырный и тупой одновременно.

– Венский кофе по-турецки, – сказал я.

Он постоял, почесал нос, поставил в блокноте крестик и ушел.

Его долго не было.

Я повернулся к стойке. Зал был пустой и полутемный – хотя, наверное, мне так показалось после яркой улицы. Из окна был неплохой вид, поэтому я сел лицом к окну. Почти как старая Вена, приятно посмотреть. Вообще весь квартал очень приятный, потому что старый. Сохранились дома столетней, а то и двухсотлетней давности – мне кажется, этот квартал нарочно решили оставить в музейном состоянии. Никаких новых домов, никаких этих длинных шестиэтажных фасадов с широченными окнами и квадратными арками. Приятно. Хотя, наверное, лет через десять снова начнут сносить старину – называя ее старьем – и будут строить что-то удобное, практичное, современное и выгодное. И при этом масштабно-монументальное. В современном немецком стиле. Австрия уже давно была частью Германии – фактически, практически.

Да. Я повернулся к стойке. Но не потому, что кельнер куда-то делся. Я услышал, как сзади кто-то громко хлопает дверью клозета, а потом шагает, отодвигая стулья.

Человек подошел к моему столу и остановился, покачиваясь на каблуках. На нем был серый бархатный пиджак, светлая мятая рубашка со шнурком вместо галстука. На лоб падала седеющая прядь.

– Вы разве не видите, что здесь занято? – сказал этот господин.

– Я? Что я должен видеть? – я пожал плечами. – Почему занято?

– Вы, вы! Занято, занято! Вы что, не видите, что здесь лежит салфетка! – Действительно, сложенная корабликом салфетка торчала около сахарницы. – Моя салфетка! Маленькому ребенку или тупому мужику ясно, что столик занят.

Я посмотрел на него еще раз. Это был он.

Он засмеялся:

– Есть две одинаково глупые фразы. «Я думал, что мы не встретимся никогда». Или: «Я знал, что мы обязательно встретимся». Рад видеть!

Мы обнялись и первый раз в жизни поцеловались.

А вот я знал, что мы встретимся.

Потому что первый раз мы встретились в тринадцатом году.

В этом самом кафе. В кафе «Версаль».

2. Знакомство

Я прекрасно помню, как подошел к стойке, спросил кофе и две булочки, выбрал столик у окна, сел. Буфетчик возился с кофейной мельницей. Я положил на стол газету, достал из кармана футляр с трубкой, спички и жестяную коробочку табака. Набил, зажег спичку, но раздумал курить – немного побаливал желудок, а курить натощак нездорово. Впрочем, кофе натощак пить нездорово тоже, но я решил сначала съесть одну булку и даже запить ее водою – и крикнул официанту, чтоб он принес мне еще стакан воды. Погасил спичку, помотав ею в воздухе, – я всегда так гашу спички. Сломал ее и кинул в пепельницу. Я часто переламываю пальцами погасшую спичку – должно быть, оттого, что правая рука у меня слаба от болезни или от природы, от природной болезни, так сказать. Пальцы у меня слабы, и мне хочется хоть иногда хоть что-то слабыми своими пальцами сломать, вообразить себя сильным на мгновение. Итак, я бросил сломанную спичку в пепельницу и почувствовал, что мне надо по малому делу. Я несколько секунд колебался, потому что по малому делу мне хотелось не так уж сильно, можно было сначала съесть булочку с водою, потом выпить кофе со второй булочкой, потом спокойно выкурить трубку и уже на прощание сходить в клозет, и это было бы тоже неплохо. Но я решил сходить в клозет перед кофе и булочкой – чтобы получить от этого венского завтрака полнейшее удовольствие, не омраченное даже легчайшим тревожным позывом. Эмигранты – народ небогатый, поэтому приходится экономить и рассчитывать все, включая простейший телесный комфорт.

Рассудив таким образом, я заткнул набитую трубку свернутым из бумажной салфетки шариком, чтоб не высыпался табак. Положил трубку обратно в футляр, защелкнул, положил в карман, а жестяную табакерку, спички и газету оставил. Спросил у буфетчика про клозет, и он тут же выдал мне пакетик порошкового мыла и маленькое вафельное полотенчико.

– Сколько? – спросил я.

– Клиентам бесплатно, – сказал он.

Прекрасно!

Я долго мыл руки и даже сполоснул лицо перед небольшим зеркалом, по бокам которого были матово вырезаны всегдашние венские плакучие ирисы.

Вытерев руки, я бросил полотенце в специальную корзинку сбоку раковины и вернулся в зал.

С неудовольствием я увидел, что за моим столиком кто-то сидит.

Не доходя до него шагов пяти, я остановился и заложил руки за пояс и покачался на каблуках. Потом кашлянул.

Он поднял голову и поглядел на меня с нарочитым равнодушием, он как будто делал вид, что меня не замечает, потом скосил глаза в сторону.

Я рассмотрел его внимательно. Это был молодой человек, лет двадцати с небольшим, скорее худощавый. С широким носом и прыщеватым лбом, с черными волосами, которые спускались на лоб, со злыми губами. Глаза же его, большие и темные, были выразительны и, пожалуй, даже красивы – они делали его заурядное и нечистое – в самом прямом смысле нечистое лицо, пойти бы ему сейчас и умыться, – глаза делали его лицо притягательным и значительным. Щеки его ввалились, шея была цыплячья, но ее окружал почти свежий белый воротничок с бархатным шнурком. Он барабанил по столу пальцами. Руки его были удивительно хороши.

Почему-то они напомнили мне руки моего отца, хотя похожего ничего не было. У отца были корявые ручищи с разбитыми, вечно черными ногтями, руки рабочего, мастерового, сапожника – отец и был сапожником, у него руки пахли дегтем и ржавчиной, кожей и клеем, – но я любил руки отца, любил прижиматься к ним лбом, когда отец, выпив стакан вина после обеда и выйдя посидеть наружу, вдруг неожиданно задремывал, откинувшись затылком на деревянную стену нашего домика, чуть сползши со стула, сложив руки на животе, а я, тайком приблизившись, играл его руками, целовал и нюхал их, и не было лучше сына в те мгновения, о которых мой бедный папаша так и не узнал, наверное. Один раз, правда, я попробовал ему трезвому руку поцеловать, но он меня грубо и даже испуганно шуганул.

При чем тут отцовские руки? Да ни при чем, просто у этого молодого человека были очень красивые руки, и они мне тоже понравились, как в детстве нравились совсем другие руки – моего отца. Даже сердце занялось на полсекунды. А у этого, наверное, пальцы пахли дешевым одеколоном, в лучшем случае.

И вообще, он был похож на венского подонка, кокаиниста и урнинга, какие во множестве шлялись по здешним переулкам. Особенно черные усы. Черные плебейско-негодяйские усики, как у Шарло из комических фильмов. Впрочем, он мог быть и художником. Хотя художник, подонок – какая разница…

– Что вы на меня глядите так? – прервал он молчание.

– Этот столик занят, – сказал я.

Он молчал.

– Столик занят, – повторил я.

– Простите? – сказал он.

– Вы понимаете по-немецки? – спросил я. Разговор велся по-немецки, разумеется.

– Понимаю, – сказал он после паузы. – Понимаю также, что немецкий язык для вас неродной. Вы иностранец? Турист? Эмигрант?

– Какое это имеет значение? – возмутился я. – Я нахожусь в Вене на законных основаниях.

– Никакого, совершенно никакого значения, – успокоительно сказал он. – Если у вас есть паспорт, то все в порядке. У нас правовое государство.

– Вы собрались проверять у меня паспорт? Тогда прежде предъявите удостоверение полицейского агента.

– Я пошутил! – сказал он. – Простите, если слишком резко. Иностранцы бывают излишне чувствительны к нашим безобидным, но грубоватым шуткам. – Он голосом подчеркнул слова «иностранцы» и «наши». – Но вы меня извиняете? Скажите, скажите, – напирал он, – вы меня извиняете?

– Извиняю, разумеется, – я пожал плечами.

– Отлично, – сказал он. – Итак, что вам угодно?

– Нет, это вам что угодно?! – возмутился я.

– Не понимаю ни хрена собачьего, – сказал он на отвратительном венском диалекте, внезапно, только эти слова.

– Это мой столик.

– У вас есть собственность на столики в этом кафе? – усмехнулся он.

– При чем тут собственность? Вы же видите – здесь лежит газета, спички и табак. Ясно, что кто-то уже сидит за этим столиком. Маленькому ребенку ясно, тупому мужику-крестьянину ясно! – я почему-то стал распаляться. – Любому ясно, что столик занят! – я перевел дыхание, постарался успокоиться, ввести себя в рамки, хотя мне это трудно далось, обычно меня выводят из себя вот такие мелочи и вот такое непробиваемое хамство.

– Я не маленький ребенок и не мужик-крестьянин, как вы изволите видеть, – расхохотался он. – Должно быть, поэтому я так непонятлив.

– Послушайте, милый молодой человек. Здесь, в этом кафе, кроме нас с вами, нет ни одного посетителя. Смотрите, здесь еще, – я обернулся, – здесь еще шесть столиков. Вот, например, этот замечательный удобный стол, с двумя диванчиками, чем он вас не устраивает? Почему надо было непременно садиться за стол, где лежит чужая газета? Чужой табак и чужие спички?

– Я просто давно хожу в это кафе, – сказал он. – И привык сидеть у окна.

– Хорошо, – сказал я. – Отлично. Прекрасно. Не драться же мне с вами из-за таких глупостей. Пожалуйста. Сидите, любуйтесь пейзажем!

Я рукою указал на окно, где виднелся угол стены и кусок мостовой, взял свои пожитки и перенес за другой стол – за тот, с двумя диванчиками.

– Господин кельнер, – сказал я буфетчику, – я пересел вот сюда. Скоро ли мой кофе, моя вода и мои булочки? Воду с булочками сначала, кофе немного погодя.

– Момент, – сказал буфетчик. – Один момент.

Я захотел сразу закурить, что называется, от нервов. Вытащил из кармана футляр, вынул из него трубку, выковырял из нее крохотный бумажный кляп. Но снова вспомнил, что с утра у меня ничего в желудке не было. Курить натощак вредно, сколько раз самому себе повторять. Поэтому я пристроил трубку в пепельнице, подперев ее спичечной коробкой.

Молодой человек подошел к моему столику.

– Да, – сказал он. – Вы правы. Этот столик гораздо уютнее. И сидеть мягче.

И сел напротив меня, как раз в тот момент, когда кельнер принес большой стакан воды.

Он тотчас же схватил стакан и сделал несколько глотков. Он пил воду, как молоко или как бульон, – казалось, он ее не просто пьет, а насыщается ею.

– Что вы на меня смотрите? – сказал он, отирая воду с усов. – Я заказал себе стакан воды, да, я себе заказал воду. Мне так кажется.

Мне показалось, что он готов заплакать.

Кельнер принес булочки.

– Еще четыре булочки, пожалуйста, – сказал я. – Еще кофе со сливками и стакан воды.

– Только не надо меня подкармливать, – сказал молодой человек. – Спасибо, впрочем. Но подкармливать не надо. Мы съедим все булки пополам. Две да четыре будет шесть, поделить на два, итого по три на брата. Особенное спасибо за кофе со сливками. Да, мы не познакомились. Он похлопал себя по карманам. – К сожалению, я забыл свои визитные карточки, вот ведь какая досада.

– Ничего, – сказал я.

Он приподнялся и с поклоном протянул мне руку.

– Адольф Гитлер, – сказал он.

– Йозеф Сталин, – сказал я и сильно закашлялся, как раз на слове Сталин. Так бывает, если долго не закуривать с утра. Утренний кашель курильщика. А может, от внутренней неловкости. Потому что я назвал ему свой псевдоним, который придумал буквально месяц назад. Псевдоним, которым собирался подписать свою еще не до конца написанную брошюру о национализме. Потому что Джугашвили было бы для паренька чересчур.

А остальные мне уже разонравились. Иванович? Или Чижиков? Смешно. Я продолжал кашлять.

– Выпейте воды, – сказал он.

– Да, да, – я глотнул из стакана.

– Итальянец? – спросил он.

Возможно, ему послышалось Талини или что-то в этом роде. Возможно, так оно и было, потому что я закашлялся, произнося свое новое имя.

* * *

Но, может быть, я сейчас всё путаю. Может быть, я как раз и сказал Джугашвили, а ему послышалось что-то вроде Giogocivile или даже Giococivile. Что означает «гражданское ярмо» или, еще смешнее, «гражданская игра». Конечно, он не знал итальянского, он мне потом сказал. Но звучало как-то так, по-итальянски. Но я уже точно не помню.

* * *

Итальянец? Хорошо, так даже лучше.

– Некоторым образом, – сказал я. – А чем вы занимаетесь?

– А вы? – тут же задал он встречный вопрос.

– Свободный философ.

– Какой в этом смысл?

– Нет в этом никакого особого смысла, – я легкомысленно пожал плечами. – Просто так. Живу в мансарде, хожу по венским кафе и сочиняю философский трактат. Я небогат, но мои небольшие средства позволяют мне жить хотя и скромно, но зато свободно. Без лавочки или конторы. О фабрике я уж не говорю, боже упаси. Таков мой свободный выбор свободной личности. Свобода воли, конечно, вещь кажущаяся, так писал ваш доктор Лютер…

– Я бывший католик, – отрезал он. – Католик, и притом бывший, так что их доктор Лютер меня не занимает. Дважды не занимает.

– Из католиков прямая дорога в лютеранство, – сказал я.

– Или в атеизм. Или в прямое язычество, – засмеялся он.

– И чем же вы занимаетесь, молодой атеист-язычник?

– Поступаю в Академию художеств. Ушел из реального училища в рисовальную школу и вот теперь хочу получить высшее художественное образование. А если итальянец, то почему Йозеф? Вы хотите приспособиться к немецкому языку, к Австрии? По-моему, зря. Если итальянец, то Джузеппе, так?

– Пусть так, – сказал я. Он мне все сильней и сильней нравился.

– Синьор Джузеппе, а сколько вам лет?

– Тридцать три, – сказал я. – Можешь звать меня на «ты».

– Благодарю, – сказал он. – А мне двадцать два. Так что меня тем более можно звать на «ты». Скажи, Джузеппе, а ты-то уж точно католик, раз итальянец?

– Я тоже бывший католик, как и ты, – соврал я.

– Какое совпадение! И теперь тоже в атеизм? Или в язычество?

– Пока в атеизм, – честно сказал я.

– А потом?

– А потом Бог весть. Меня, скажу тебе, тайно влечет дивная красота Восточной христианской церкви, – это я тоже честно сказал. – Мне нравятся их длинные богослужения, суровые посты, золотые одежды священников. Роскошь Рима ничто перед пышностью Константинополя. А показная бедность францисканцев ничто перед истинной нищетой египетских отшельников.

– Восточная церковь – значит, это у арабов? – он слушал меня, почти раскрыв рот.

– У арабов тоже, отчасти, – кивнул я. – Восточная церковь – это у сербов, греков, болгар, румын, грузин и, главное, у русских. Среди исповедующих догму восточного христианства более всего русских.

Буфетчик принес наконец булки и кофе. Мой новый знакомец Адольф Гитлер, поклонившись, взял булочку и стал есть, держа левую ладонь под подбородком. Потом он слизнул с ладони сахарную пудру.

– Проголодался? – спросил я.

– Какие бестактные намеки! – он запихнул в рот вторую булку. – У меня просто очень хороший аппетит, с детства, – сказал он, прожевывая.

Я тоже взял себе булочку, съел ее с водой, как и собирался, но при этом почему-то вспомнил египетских монахов-пустынножителей, вспомнил рассказы о них, которые мы читали в семинарии по книге иже во святых отца нашего Иоанна Мосха «Луг духовный». Вспомнил, как эти монахи по сорок лет молчали, по двадцать лет питались черствой корочкой и ключевой водой и как они давали суровый, принципиальный отпор всяким неправославным уклонистам – несторианам, арианам, яковитам и прочим монофизитам… Мне на секунду сделалось умилительно, а в следующую секунду смешно. Все это было похоже на наши споры, на нашу кружковую непримиримость, на моральное смертоубийство из-за того, как следует понимать ту или эту фразу из Маркса.

Адольф тем временем взял третью булку.

Мне не понравилось его имя. Мне оно показалось пошловатым. Хотя это было исконное древнее германское имя, я знал. Наверняка оно означало что-то благородное. Может, даже что-то языческое. Однако звучало оно как имя салонного красавчика. Или пуще того – белого пушистого кота с бантиком.

– Адольф, – спросил я, – а как тебя звали дома? У тебя было домашнее имя?

– Никак, – сказал он. – Мама меня иногда звала Ади. Но редко.

– А как мне тебя называть? Коротко? У тебя в школе было прозвище?

– Как хочешь, – он пожал плечами. – А разве Адольф – это длинно? Один дурак в рисовальном училище называл меня Дельфином. Он говорил: «У тебя рожа, как у дельфина». Ну и пускай. Мне нравятся дельфины. Они симпатичные. Можешь звать меня так, мне даже нравится.

– Мне тоже, – сказал я. – Давай я буду звать тебя Дофин. Дельфин по-французски дофин. Дофин значит «принц».

– Какая связь? – спросил он. – Между дельфином и принцем?

– Ну, у них, у французских принцев, на гербе были дельфины. Кажется. Я где-то читал.

– Какой ты образованный человек, – сказал он. – Все знаешь.

– Да что ты, какое там. Ничего я не знаю.

Я просто прочитал много книг.

Вдруг мне показалось, что у него великая будущность. Принц искусства. Он поступит в Академию художеств, станет великим мастером, а я потом напишу в мемуарах, как пил с ним кофе в Вене. Конечно же, я ни за что не напишу, что я его подкормил голодного, купил ему пару булочек. Кроме того, я не знаю, голодный он или так, дурака валяет. Но в любом случае приятный паренек.

– А я вот люблю русских, – вдруг сказал он, как будто отзываясь на мою мысль. – Они хорошие. В прошлом году у меня был один очень тяжелый месяц. Я ходил продавать свои картины, просто по богатым кварталам. Не здесь. В другом городе. Неважно. Никто не хотел ничего купить.

А одна русская семья… о, они пригласили меня в дом, позвали к столу, накормили обедом и купили у меня три акварели. Джузеппе, я видел, что мои работы им не нравятся. У них на стенах висели настоящие картины. Я не знаю, чьи картины, но я видел, что это дорогие картины больших мастеров. Им просто было меня жаль. Но ни слова обидной жалости. Купили и пожелали успехов.

Я поклялся, Джузеппе. Я поклялся, что никогда их не забуду. Я им так и сказал: «Клянусь, я никогда вас не забуду». Знаешь, Джузеппе, мне в этот момент захотелось стать революционером, захотелось возглавить борьбу за свободу народа, а потом, ах, а потом, совсем потом, чтобы мои бойцы ликвидировали богатые кварталы, чтобы жадных богачей ссылали бы в далекую русскую Сибирь…

– В Сибирь? – изумился я.

– Конечно, Джузеппе, ведь революция будет всемирная, а как же иначе! Весь мир подымется против несправедливости! Хорошо, не в Сибирь, так в Южную Америку. И вот ко мне придет изможденная старушка и скажет: «Господин Гитлер, господин вождь революции…» Я ее поправлю, я скажу: «Не господин, а товарищ Гитлер, товарищ вождь!» И она скажет: «Товарищ вождь Гитлер, помните, в двенадцатом году вы постучались в наши двери, и мы купили ваши акварели, и вы поклялись, что нас не забудете? И вот нас выгнали на улицу, нас собираются сослать в Сибирь, мой муж стар и очень болен, он не перенесет этой ссылки, вы же поклялись…» И я воскликну: «Конечно, я помню! Мое слово нерушимо!» – и прикажу оставить их в покое. Прикажу дать им маленький домик, пенсию и бесплатного доктора. И я только возьму с нее обещание никому об этом не рассказывать, чтоб это была моя тайна, главный Грааль моей души. Потому что меня будут считать жестоким деспотом, клятвопреступником, подлецом.

А что, Джузеппе, ты думаешь, что революцию можно сделать в белом костюме? И чтобы потом на нем ни пятнышка? Придется и убивать, и даже предавать кого-то – да, предавать бывших друзей, но ради великой мировой цели, – и это будет жутко давить на меня. Особенно вот это всеобщее мнение обо мне. Мне будут сниться ужасные сны. Тяжело будет жить, когда все считают тебя негодяем. Но я буду знать, что на самом-то деле я хороший человек. Который помнит добро и держит слово. Спасибо и тебе, Джузеппе. Ты безо всякой просьбы дал мне поесть. Правда, я вел себя нагло, но ты тем более мог послать меня куда подальше… Поэтому… Поэтому я, конечно, не обещаю тебе, что выполню любую твою просьбу, но…

– Что «но»? – спросил я.

– Но я над ней хорошо подумаю. Это ведь немало? – он захохотал. – Это ведь совсем не мало, если иметь в виду, что я стану вождем мировой революции.

– Это немало, – засмеялся и я. – Я буду иметь это в виду. А ты интересуешься революцией?

* * *

Но, господин репортер, почему мы слушаем только меня?

Теперь послушаем его.

Я прекрасно знаю и могу вам в точности описать его мысли. О чем он думал после нашей встречи. И в другие разы – тоже.

Откуда я это знаю?

Да потому что он сам мне рассказывал! А когда он мне не рассказывал, я все равно знаю, что он делал, говорил и думал. Потому что за эти короткие недели мы с ним, как мне тогда казалось и сейчас кажется… ах, да что и говорить. Незачем говорить, и так все понятно: мы с ним были одно целое, хотя он об этом не догадывался, да и я понял это слишком поздно.

3. Соблазны

– А ты интересуешься революцией? – спросил Джузеппе.

Странно он выразился.

Я попытался объяснить ему, что революцией нельзя интересоваться. Революцию можно делать. Или бороться против революции, но это бессмысленно. Революция все равно победит. Еще можно стоять в сторонке и по-глупому надеяться, что революция не даст тебе по башке. Еще как даст. Сильнее всего дает вот таким интересантам. Ты не понял? Скажу понятнее: я интересуюсь борьбой рабочего класса. Против несправедливости. Ты давно живешь в Вене, дорогой Джузеппе? Месяц? Или год? Неважно. Трех дней хватит, чтобы понять всю мерзость капитализма. Слишком много бедных. Ужасно бедных. Прямо под носом у богатых. Выйди из шикарного ресторана и пройди два квартала. Увидишь страшную бедность. Богатым наплевать, а бедные слишком тупы. Но в том, что они тупы, тоже виноваты богатые. Будет революция. Сильнее всего достанется равнодушным наблюдателям.

В общем, я сказал ему, что хочу бороться за социализм.

Он встал и пожал мне руку.

И пригласил меня в один социалистический кружок. Прямо сегодня, сейчас. То есть через полтора часа.

Но сначала – к себе. Сказал, что ему надо взять кое-какие бумаги. И чтоб я с ним вместе поднялся в его квартиру. В маленькую квартирку, где он жил, одинокий свободный философ с небольшим доходом, который позволяет ему не служить, а писать трактаты, и все такое. Тут недалеко, буквально десять минут небыстрым шагом.

Мне стало тревожно от таких предложений.

Я его не боялся, конечно, – я был повыше ростом, моложе и вообще крепче, а он был очень худой, и видно было, что у него слабые руки. Это чувствовалось по тому, как он пожимал мне руку. Но кто его знает, вдруг у него револьвер в кармане. Хотя что ему от меня надо? Ничего от меня получить нельзя. Не грабить же он меня собрался, не пиджак у меня отнимать. На извращенца он тоже не был похож, хотя кто знает, я не так уж много видел извращенцев, точнее – совсем не видел, только читал про них в газетах. В хронике преступлений. Но нет, на такого извращенца, из судебной хроники, он не был похож. Но мне все равно стало неприятно.

Поэтому я сказал, что в кружок, пожалуй, приду, спасибо большое, но что мне как раз сейчас надо зайти в одно место по срочному делу. Поэтому сегодня я не смогу быть его гостем. Но я непременно успею, и мы непременно увидимся. Мне как раз нужен час с небольшим, чтоб нанести один краткий, но обязательный визит.

Кажется, он понял, что я вру. Но не подал виду. Еще раз протянул мне руку, прощаясь. Потом сказал: «Ох, что же это я!» – попросил у кельнера карандаш и клочок бумаги, написал мне адрес, куда прийти. У него был круглый, очень разборчивый почерк.

Я сказал: «Благодарю, до встречи у господина Клопфера, у товарища Клопфера». Так значилось в его записке – фамилия хозяина квартиры, где собирался этот социалистический кружок.

Он протянул мне руку в третий раз. Мне это показалось назойливым и странным, и я, высвобождая свою ладонь из его пальцев, уже точно знал, что ни в какой кружок ни к какому Клопферу я не пойду.

Мне хотелось унести ноги.

Спасибо за булочки и кофе, за интересный разговор, но – прощай, дорогой Джузеппе. Я тебя боюсь. Сам не знаю почему.

Но у меня часто так бывало. Я решал, я наверняка и точно решал, что не буду что-то делать, воздержусь, запрещу сам себе, – но одновременно я уже знал, что все равно это сделаю. Или наоборот, сам себе обещал что-то обязательно сделать, во что бы то ни стало сделать, клятву себе давал – но тут же во мне звучала одновременная мысль: мол, не клянись, не старайся, все равно ничего не сделаешь, будешь кверху пузом лежать на кровати и глядеть в потолок или полдня прошатаешься по улицам.

Вот и сейчас.

Я говорил себе, что вижу Джузеппе в последний раз, но что-то в мозгу шептало мне: вы увидитесь через два часа, через два часа. То есть на самом деле, выходит, мне хотелось продолжить наше знакомство. А если мне хотелось – то зачем же насиловать свою волю? В конце концов, я точно так же могу пообещать себе, что буду регулярнейшим манером посещать этот социалистический кружок, но тут же у меня появится мысль «да пошли они к черту» – и я больше ни разу туда не приду.

Решив так, я вышел из кафе, помахал рукой – в окне виднелся силуэт Джузеппе, и он тоже, кажется, махнул мне на прощанье.


На самом деле у меня не было никакого дела.

Я решил зайти домой. Просто так, ни за чем, освежиться над раковиной. Хотя какой это дом? Съемная комната: кровать, стол, шкафчик, два стула. Кухня, общая с другими жильцами и с хозяйкой. Зря я зашел домой. Госпожа Браун, хозяйка, была в коридоре. Она была в просторном халате с китайскими драконами. Она стояла, загородив мне путь к двери в мою комнату.

– Нам пора поговорить, – сказала она.

– Я знаю, что я вам должен, – сказал я. – Я отдам. Я на днях отдам. Послезавтра.

– Вы испытываете мое терпение, – сказала хозяйка. – Испытывать терпение женщины – это не по-мужски.

– Мне должны заплатить за картины, – сказал я. – Я сделал несколько акварелей. Венские улицы в дождь. Венские театры. И еще цветы. Заказчику понравилось. На днях будут деньги.

Я соврал, к сожалению. Потому что заказчик сказал, что все зависит от покупателей. Купят – не купят, вот от чего зависят деньги. Заказчик был хозяин гравюрной лавки, там в основном продавалась всякая старина, но и всякий fin de siecle[1] тоже, и я уломал его взять мои акварели. Они были немножечко под fin de siecle. Он согласился вывесить мои картины, одну даже в витрине, но не дал денег вперед. Хотя я был согласен на выгодный дисконт. Выгодный для него, я имею в виду. Но он не согласился. Но спасибо хоть, что взял на продажу.

– Я недавно была в кабаре, – сказала госпожа Браун. – Там были клоуны. Один сказал: «Я художник, купи у меня картину!» Другой сказал: «Почем?» – «Сто крон!» – «Что так дорого?» Тот говорит: «Но тут одного холста на пятьдесят крон!» А второй ему отвечает: «Ха-ха! Но ведь это же был чистый холст! А теперь он весь в краске!» Смешно, правда?

– А что тут смешного? – спросил я, хотя все понял.

Понял, что эти клоуны высмеивали не художников, а тупых лавочников, для которых картина – это испачканный холст, которые во всем видят практическую пользу и деньги, деньги, деньги.

Но было бы нелепо объяснять все это госпоже Браун.

– У вас совсем нет чувства юмора, – сказала она. – В кабаре все хохотали. А потом был танец. Джульетта и Джулио. Итальянская парочка.

– Я провинциал, – сказал я и громко засмеялся.

Она засмеялась тоже. Почему она хочет меня уязвить? Ах, да. Потому что я всегда задерживаю квартирную плату.

– Я все отдам, не беспокойтесь, госпожа Браун.

Она приблизилась ко мне и заглянула в глаза.

– Зачем вы испытываете терпение женщины? Мы могли бы с вами вместе пойти в кабаре. Немножко выпить и посмеяться. Вернуться по темным тихим улицам домой… В голове у нас звучала бы музыка и смех…

Вот это новости. Никогда не думал, что госпожа Браун будет меня вот так в открытую соблазнять. Что ей надо? А наверное, ей ничего не надо. Просто у нее давно не было мужчины. У меня тоже давно не было женщины. Я посмотрел на нее внимательно. Ей было не более сорока лет. А может быть, тридцать восемь. Или даже тридцать пять. Но нельзя спрашивать, конечно. Я подумал – а в конце концов? Почему нет? Она свободная женщина. Кажется, вдова. У нее светлые волосы и синие глаза, свежая шея и красивые плечи. Грудь я не разглядел, она куталась в халат. Ног тоже не было видно. Я попытался вспомнить, какие у нее ноги. Не вспомнил. О, какая чепуха. А действительно, почему нет? А вот мы сейчас посмотрим, какие у нее ноги, ха-ха, и какая грудь, хо-хо! Но самое главное, я честный человек, я не альфонс, я не допущу, чтобы она за постель прощала мне долг! Фу, какой стыд, я ей отдам, даже если она скажет, что не надо. Я ей непременно отдам. И даже заплачу вперед.

– Ах, госпожа Браун, – нарочно робко вздохнул я.

– Что, господин Гитлер? – она приблизилась еще сильнее.

У нее были сильно расширенные зрачки, чернота в тонкой синей окантовке, потому что в коридоре было темновато.

Из этой черноты выглянул Джузеппе, худой, смуглый и усатый. Он дымил трубкой. Он погрозил мне пальцем и сказал: «Я жду тебя у Клопфера, ты помнишь? У тебя записан адрес!»

Я помотал головой.

– Что?.. – прошептала госпожа Браун.

Точно, точно! Она хотела меня поцеловать. Или чтоб я поцеловал ее. Я ее прекрасно понимал: лучше начать целоваться в коридоре. Это романтично. Это страстно. Это как-то по-мужски и по-женски, наконец! На нас нахлынула страсть, и мы начали целоваться в коридоре. А не просто взять и скучно войти в комнату – ее или мою? – нет, все-таки лучше в ее комнату, потому что у меня просто келья монастырская, и кровать очень узкая и жесткая. А у нее – я в ее комнате никогда не был, даже не заглядывал ни разу – но, наверное, там разные этажерки, жардиньерки, пуфики и большая кровать с периной в мелкий цветочек – лучше, конечно, у нее, – но все-таки надо сначала обняться и поцеловаться в коридоре. А не просто войти в комнату, запереть дверь, задернуть занавески и начать раздеваться, отвернувшись друг от друга.

Но Джузеппе глядел на меня из ее полуприкрытых глаз, а его тощая рука с трубкой мелькала в ее полуоткрытом рту. Даже запахло крепким сладковатым трубочным табаком.

– Госпожа Браун, – сказал я, отодвигаясь от нее на полшага. – Я вам непременно отдам долг, и даже вперед внесу, а сейчас мне пора, к сожалению, мне пора идти, меня ждут друзья и коллеги…

– Всего доброго, – сказала она, откинув голову.

– Молодец! – сказал мне в левое ухо Джузеппе, который выскочил у нее из головы и сел мне на плечо, верхом, совсем маленький, как кукла, так что я не чувствовал его тяжесть, а только легкое тепло.

– Я на днях принесу вам долг, – поклонился я, вбежал в свою комнату, запер дверь и с размаху плюхнулся на кровать, поверх скомканного одеяла.

Полежал немного, а потом встал, пригладил волосы, вытряс на палец последние капли одеколона, потер себе за ушами и выбежал из комнаты.

Слава богу, в коридоре никого не было: госпожа Браун заперлась у себя.

Может быть, она сейчас лежала в своей фестончатой, кружевной, цветочной кровати и рыдала, правой рукой прижимая платочек к глазам, а левую руку запустив себе под юбку… Но мне было наплевать! Мне было, честное слово, наплевать!

Я бежал на социалистический кружок.

4. У Клопфера и дома

На заседание кружка он пришел минута в минуту.

Я представил его: молодой человек, умный, ищущий, по убеждениям социалист, по натуре – революционер. Партийная кличка – Дофин.

– Он скрывается? – спросил кто-то.

– Он не хочет афишировать, – негромко сказал я. – Но я за него ручаюсь.

Дофин важно кивнул, как будто у него и в самом деле была какая-то особая причина не афишировать свое имя.

Потом покосился на меня и коротко поклонился, как будто он меня благодарит за ручательство. Но я видел, что его глаза смеялись, поэтому он старался нахмуренно смотреть в пол. Наверное, для него это было веселой игрой.

Но и в самом деле, вступить в наш кружок было легко. Это был наш принцип – никакой замкнутости, никакого сектантства.

Поэтому Дофина приняли хорошо. Искренне и дружелюбно.

Ему указали место – через несколько человек от меня. Я сидел чуть сзади, за диваном, ближе к стенке, у меня было свое пригретое место, а ему поставили стул около козетки – бывают такие гостиные дамские диванчики, вот там и сидела Ада Шумпетер вдвоем с Леонтиной Ковальской. Они были очень похожи друг на дружку, хотя Леонтина была польской еврейкой, а Ада – из богатой, ученой и даже отчасти знатной немецкой семьи. Но обе выглядели как скромные конторские барышни. Они по-товарищески просто протянули Дофину руки, сначала Ада, потом Леонтина, и он точно так же просто их пожал, слегка встряхнув и приветливо улыбнувшись. Я немножко боялся, что он начнет говорить всякие галантности и комплименты и, не дай бог, будет ручки дамам целовать – и пропал я тогда со своей рекомендацией, что-де он социалист и революционер. Но нет, Дофин оказался очень восприимчив к ситуации. Простое рукопожатие, потом сел, поддернув брюки, и достал из кармана тетрадку и карандаш.

– Браво! – раздалось из угла напротив.

В углу напротив сидел испанский радикальный социалист Рамон Фернандес – черноволосый и очень красивый. Говорили, что он был террористом, а сейчас прячется от испанской полиции, но мне как-то не верилось – очень театральный. Актер на роль террориста, это скорее. Но, впрочем, кто знает. Может быть, если бы ему рассказали, что я делал на Кавказе, – он бы тоже не поверил. Так сказать, по обратной причине: насколько Рамон был похож на опереточного революционера, настолько я не был похож даже на провинциального социалиста. Так, счетовод, который выбился из рабочих.

Когда я сказал, что Дофин не хочет афишировать свое имя, – Рамон понимающе покачал головой; он все время играл какой-то спектакль, сам для себя, потому что зрителей не было. За все время, что я был в Вене и ходил в кружок, он ни разу не выступил с докладом, с рефератом. У нас, бывало, читалось по три реферата в заседание. Ну ладно рефераты – он вообще никогда не брал слова. Иногда только хлопал себя ладонями по коленям и говорил «браво!» – когда ему особенно нравилась чья-нибудь меткая фраза. Впрочем, угодить ему было трудно. Леона Троцкого, например, он не любил. Хотя Леон был, конечно, самым ярким среди нас.

Но вот сейчас он вдруг сказал «браво!» и хлопнул себя по коленке.

– А? – спросил Дофин, взглянув на меня.

– Это наш испанский товарищ, – сказал я.

– Привет, товарищ! – сказал Дофин и помахал ему рукой.

Но Рамон уже снова опустил глаза в свой блокнот и принялся что-то чертить. Наверное, рисовал своих кукол.

У нас почти у каждого была своя работа. Кроме меня, пожалуй, и Леона. Кроме русских. Мы были профессиональные революционеры, то есть жили на средства из партийной кассы. Иногда было не совсем удобно перед товарищами, да и вообще перед людьми, поэтому-то я и соврал Дофину при первом разговоре. Сказал, что у меня есть сбережения, которые позволяют… ну и так далее. Нет, мы, конечно, жили очень скромно. Но тем не менее… Поэтому даже Леон старался заработать газетными статьями и всякий раз сообщал об этом победно: вот, напечатал фельетон! Делал вид, что он – профессиональный литератор, журналист. Все всё понимали, но кивали и делали вид, что верят в его литературные заработки. Лицемерие, скажете? Допустим. Ну и очень хорошо. Лицемерие – это дань, которую Порок платит Добродетели. Кто сказал? Не помните? И я не помню.

Так вот – Рамон делал куклы для украшения витрин. В том сезоне все венские магазины – особенно кондитерские – устраивали в своих витринах целые живые картины, как будто спектакли из кукол. Коронации, турниры, сценки из народной жизни. Это были такие особые картонные куклы, стиль модерн, плоские, но очень забавные. У Рамона дома была настоящая мастерская, он их резал, клеил и раскрашивал. Я потом рассказал Дофину, как у него занятно в квартире – как будто царство игрушек. Особенно вечером, когда розовый закат в окно светит. Ходишь, боишься наступить на какую-нибудь королеву.

Я даже как-то предложил ему зайти к Рамону в гости. Тем более что на Рамона иногда нападала кулинарная стихия, и он приглашал товарищей на ужин. Но Дофин отказался. И правильно сделал, кстати. Рамон был очень странный человек. Неприятный человек. Сначала я не понял, что тут такое. Но потом присмотрелся. Он был просто урнинг. Злостный педераст-фантазер.

* * *

Репортер захохотал:

– Никогда не слышал такого сочетания! Педераст-фантазер! Педераст – понятно, но почему еще и фантазер? Да еще и злостный? Что значит злостный?

– Не знаю, – сказал я. – Потому что живет в мире своих педерастических фантазий. А злостный в смысле неисправимый, настырный.

– А разве педераст может исправиться? – еще громче засмеялся он.

– Думаю, что в некоторых случаях да, может, – сказал я. – Если он не совсем настоящий педераст. Не от рождения. Многие в те времена просто, как бы вам сказать, шалили. Играли. Хотели все на свете испытать. И это в том числе.

– Настырный? Он что, к вам приставал? – сощурился репортер. – Простите, если это оскорбляет ваш духовный сан, но тогда вы еще не были монахом, святой отец, верно?

– Послушайте, – сказал я. – Мой сан тут ни при чем, но вот вы-то, вы-то что прицепились к слову «педераст»? Вы знаете, если человек цепляется к вот таким словам, то это значит…

– Что же это значит? – он перестал смеяться.

– Вы живете в Вене, значит, вам лучше знать, что это значит.

– Что?

– Когда человек цепляется к какому-нибудь непристойному слову…

– При чем тут Вена? – кажется, он действительно ничего не понимал.

– Никогда не бывали на Берггассе, девятнадцать?

– А что там такое?

– Даже не слыхали?

– Нет, а что?

Фу, какой необразованный человек. Ничего не слышал о Фрейде. Тоже мне, журналист, репортер венской газеты. Да, но газета, небось, бульварная. Впрочем, и я сам о Фрейде только слышал, от Леона Троцкого. Он говорил, что посещал этого занятного человека, врача и философа. Идея у него, кстати, вполне материалистическая, потому Леон и увлекся; он говорил, что у Фрейда чуть ли не стихийный марксизм. Идея такова – в нашем сознании ничего не возникает из ничего, все имеет свою причину в общественном бытии субъекта. И это общественное бытие автоматически, бессознательно – то есть независимо от воли субъекта – отпечатывается у него в мозгу. Поэтому любой поступок обязательно имеет причину, хотя и не всегда ясную с первого взгляда. Бессознательную, то есть не осознаваемую человеком, объективную причину. Поэтому – если человек вдруг прицепился к слову «педераст», значит, это его как-то особенно беспокоит… Ну ладно. Меня-то это совсем не беспокоит. А то получится – меня беспокоит, что его беспокоит, – я тоже засмеялся.

– Так что же там такое, на Берггассе, девятнадцать? – переспросил он.

Ничего, ничего, извините, господин репортер. Это я что-то вспомнил из тех лет, но сразу же забыл. Мелькнуло в голове и выскочило. Старость, старость, мне же семьдесят лет зимою было.

Так вот, о чем я? О том, что испанский радикальный социалист Рамон Фернандес мечтал стать знаменитым кулинаром, вырезал из картона кукол для витрин, а также был фантазером, что особенно важно.

Но что это мы так много про Рамона?

Увы, это не случайно.

Но не будем забегать вперед.


Вы говорили, что у вашего отца, дорогой господин Клопфер, был марксистский кружок. Значит, вам не надо рассказывать, что бывает в таком кружке на заседаниях.

– Я не Клопфер, – снова заметил репортер. Очень быстро и настойчиво сказал.

– Хорошо, извините. Но в любом случае, дорогой господин репортер, вы всё прекрасно знаете и сможете описать это лучше меня. Реферат, потом вопросы, потом свободное обсуждение. Не помню, кто выступал. Да, кажется, я и выступал. Про революцию и национальный вопрос. Но если честно, я помню только обрывки разговора, отдельные фразы, реплики.

Помню, что Дофин спросил у меня громко, так, что все услышали:

– Значит, в Австрии и Германии будет немецкий национальный социализм?

Я ответил, что нет. Что борьба за социализм будет идти с учетом национальной специфики.

А социализм – нет.

Но Дофин не соглашался, хотя спорил очень вежливо, все время приговаривая «простите мою неопытность, извините мою необразованность».

* * *

Он говорил примерно так. Страны ведь разные? Народы разные? Языки разные? Наследие предков разное? Вот нам только что объяснили, что революционная борьба в каждой стране будет идти по-своему. С учетом национальной специфики. А почему же у социализма нет такой специфики? «Я лично думаю, – сказал он, – что в каждой стране социализм будет свой, собственный. В смысле – особенный. В России – русский, во Франции – французский. В Африке – африканский. А в Германии, ясное дело, немецкий…»

– А в Австрии – австрийский? – спросил кто-то.

– Германия и Австрия на самом деле неразделимы, это единый немецкий народ, – сказал Дофин.

– Странно, – сказал я. – Ты ведь мечтаешь о всемирной революции. Да? А теперь вот говоришь о национальном социализме. Социализм должен быть всемирным. Борьба может иметь национальные особенности. А сам социализм – нет.

– Почему?

– А потому, – ответил я, – что революционная борьба за социализм и сам социализм – это совершенно разные вещи. Революционная борьба происходит в определенных объективных условиях. Она обусловлена обстоятельствами момента, понятно? – Дофин кивнул. – А именно: государственное устройство данной конкретной страны, – я загибал пальцы, – влияние политических партий, преобладание рабочего класса или, наоборот, крестьянства, наличие или отсутствие национальных меньшинств со своей национально-политической программой, ну и так далее. Вплоть до уровня грамотности народа! Вплоть до климата! В теплом климате революционные бойцы могут скрываться в лесах и горах. В холодном климате им нужен теплый дом. А такой дом найти нелегко, особенно когда по следам революционных бойцов идет полиция…

Дофин слушал меня, приоткрыв рот. Мне нравилось, что он впитывает каждое мое слово и тихонько кивает головой в такт моей речи.

Остальные тоже слушали, и мне это было приятно.

– Даже размер страны играет роль, даже густота населения, – продолжал я. – И даже, представь себе, рельеф местности. Тесную, густонаселенную, промышленную – и, заметьте, равнинную! – Бельгию или Голландию революция охватит в одно мгновение, как огонь охватывает соломенную крышу! А в нищей, сельской, разделенной горными цепями Швейцарии – революция будет медленно пробираться из кантона в кантон… В гигантской холодной полупустой России – тоже будет по-своему… Русские медленно запрягают, но быстро ездят, есть такая пословица, и это тоже надо учитывать в тактике революционной борьбы. Понятно?

Дофин кивнул.

– Но победивший социализм – это уже другое, – продолжал я и снова стал загибать пальцы.

Я стал загибать пальцы и перечислять ему все наши азы: общественная собственность на средства производства, рабочее самоуправление, выборность всех властей, равноправие женщин, аграрная реформа, всеобщее бесплатное образование и так далее. И все это, объяснил я, должно быть сделано во всех странах. Без малейшего изъятия. Поэтому у социализма нет и не может быть национальных особенностей.

Дофин снова кивнул.

– Потому что сам посуди, – сказал я. – Французы скажут: «У нас в стране очень сильная сельская буржуазия, давайте ее оставим как была». Американцы скажут: «А у нас в стране белые привыкли угнетать негров, давайте не будем давать неграм избирательное право!» Разве это будет социализм? Это будет извращение идеи. Кстати! Хорошая мысль иногда приходит в споре. Спасибо тебе, ты натолкнул меня на важную проблему. Национальные извращения социалистической идеи. Это серьезная тема.

– Спасибо, – совершенно серьезно сказал Дофин. – Теперь понятно.

Он очень хорошо на меня смотрел, внимательно.

Потом мы вместе вышли, и он проводил меня до дома.

Мы шли и разговаривали о всякой всячине, и он вдруг сказал, что слегка задолжал хозяйке и она выгоняет его. Вернее, предлагает остаться при одном, хе-хе, условии весьма интимного свойства – я не ожидал от Дофина такой откровенности. Он сказал, что много в своей недлинной жизни видел и много всякой пакости претерпевал, но на такое ни за что не согласится… Как-то легко и просто получилось, что я ему предложил переночевать. Пока переночевать, а там, глядишь, и пожить.

У меня была квартирка из двух комнат. Во второй комнате я сначала хотел устроить себе рабочий кабинет, но вышло так, что письменный стол и хорошая широкая кровать были в одной комнате, в большой. А в другой, маленькой комнате – узкий диван. Не знаю, почему так было расставлено. Вообще-то странно и неудобно. Однако перетаскивать стол в комнату с диваном или, что было логичнее, менять местами диван и кровать – я не стал. Я жил и работал в одной комнате и там же пил чай по утрам и вечерам. Обедов и ужинов я не держал, сами понимаете, питался в общественных столовых, иногда ходил в кафе – вот как в этот раз… А в маленькой комнате я, бывало, читал, сидя на диване и глядя в окно – там был чудесный вид из окна: деревья и какой-то старинный шпиль. Но что за барство – иметь отдельный читальный салон! В общем, я вполне мог поселить у себя Дофина. Опять же, будет с кем словом перемолвиться.

Он согласился легко и естественно. Так легко, что мне показалось: он все знал заранее. Тут, наверное, какая-то судьба была. Я сказал, чтобы он сходил за своим чемоданом. Он сказал: «Завтра.

У тебя есть полотенце умыться и плед накрыться? Простыня мне не нужна».

Но я ему, конечно, выдал одеяло и две простынки и подушку с наволочкой.

– Спасибо тебе за приют, – сказал он после того, как постелил себе постель и вернулся в мою комнату. – А если позволишь, то еще пару недель поживу, ладно?

– Ладно, – сказал я. – Конечно, давай.

– Тогда я пойду искупаюсь, и спать. Поздно уже.

– Давай, конечно.

– У тебя в ванной не запирается дверь, – сказал он, щелкая замком. Замок, кстати, был сломан уже тогда, когда я снял эту квартиру.

– Да тут не от кого запираться, – сказал я.

Он закрыл за собой дверь; зашумела вода. Я сел читать и слышал сквозь чтение, как он там плещется. Вдруг плеск прекратился, и он позвал меня. Я вышел в коридор.

– Послушай! Прости, я задам один такой вопрос… – он говорил, чуть приоткрыв дверь и высунув нос – да, буквально один только нос торчал из дверной щели. – Послушай… Только ты не обижайся…

– Послушай, – сказал я. – Я вообще-то занимаюсь.

– Тогда ладно. Тогда извини.

– Говори быстро, что тебе надо! – я даже чуточку повысил голос. Какой-то подростковый каприз мне послышался, а я этого терпеть не могу.

– Скажи правду, ты не извращенец? Ты не заманил меня сюда, чтобы использовать?

– Тьфу, дурак! – засмеялся я. – Нет. Не извращенец. Всё?

– Тогда потри мне спину, пожалуйста. Я уже две недели как следует не мылся.

– Сейчас.

Я снял сорочку и исподнюю рубашку, вошел к нему в ванную. Он, стоя ко мне спиной, протянул мне намыленную греческую губку. Я этой губкой обыкновенно мою лицо и шею, ну да ладно. У него была узкая худая спина, почти как у наших горийских мальчишек, только совсем белая. Я потер ему спину. Макнул губку в ванну, до его икр наполненную водой, потер еще.

– Все, – сказал я. – Споласкивайся.

– Спасибо, – сказал он. – А если ты правда не извращенец, то раздевайся и залезай сюда ко мне, я тебе тоже спину потру.

– Спасибо, – сказал я. – Я сам справляюсь.

– А как? Как ты себе спину трешь?

– Видишь, висит длинная мочалка с двумя петлями?

– А-а-а, – протянул он. – Я не заметил. Прости. Я не нарочно, честно. Спасибо, спасибо еще раз.

– Ничего, ничего, пожалуйста, – и я вышел из ванной.

Минут через десять он постучался ко мне в комнату.

– Ты занимаешься?

– Ладно, заходи, – я отодвинул книгу в сторону, повернулся на стуле к нему. – Садись в кресло.

У него были мокрые волосы. Бедра замотаны полотенцем. Тонкие бледные ноги.

– Кто ж тебе тер спину две недели назад? – спросил я. – Твоя квартирная хозяйка? А теперь вы поссорились? Ты сделал вид, что не понял ее намека, – мне было очень весело, – и не платил за квартиру! Ну, ты настоящий аферист!

– Никакая хозяйка мне спину не терла! – сказал он. – У меня была такая же мочалка, как у тебя. Длинная, но не очень. Потом петельки оторвались. Вот и все. – Он огляделся и вздохнул: – Хорошо, что у тебя есть вторая комната. Счастливый человек, просторно живешь. Самое ужасное на свете – маленькие тесные квартиры. Когда все друг у друга на головах. Люди ссорятся просто от тесноты. Злоба появляется сама собой, от спертого воздуха. От того, что все время кого-то задеваешь, буквально, телом, вот прямо протискиваешься между человеком и стенкой… Все время у тебя кто-то перед глазами. И нет самой простой возможности – выйти в другую комнату, закрыть за собой дверь, побыть одному. Знаешь, сколько кругом таких квартирок? Три пятых, самое маленькое. Или даже больше. Злоба и ненависть. Копится, копится, собирается, сдавливается! – он показал руками, у него очень красивые руки были. – И она вырвется! Будет революция. Нельзя, чтоб столько людей жило в такой тесноте и нищете. Нельзя.

– Революция будет, – сказал я и, предупреждая его вопрос, добавил: – Но никто не знает когда.

– Никто, ни один человек? – он как будто был искренне, по-детски удивлен. – Даже примерно? – но мне показалось, что он чуточку играет.

– Леон говорит, что знает. Вернее, так: он говорит, что точно знает вернейшие признаки, по которым ясно – революция будет через неделю или две.

– Ну? Какие? Скажи! Скажи!

– Эх, – сказал я. – Мы все к нему пристаем: «скажи, скажи!». Не открывает секрета.

– А кто такой этот Леон?

– Леон Троцкий, – сказал я. – Великий человек в своем роде. Революционер, журналист, настоящий вождь. Я тебя с ним познакомлю, он тоже ходит в кружок Клопфера.

– Он поляк?

– Он еврей.

Дофин задумался. Потом сказал:

– У меня тоже есть еврейская кровь. Кажется, бабушка была дочерью еврея. А может быть, даже отец был сыном еврея. Нет, я не еврей, конечно! – он заглянул под полотенце, лежащее у него на бедрах, и захохотал: – Там у меня все в порядке. Ты мне веришь? Или показать?

– Верю, верю, – сказал я. – Показывать не надо. А почему «кажется», почему «может быть»?

– У нас в семье все было очень запутано и непонятно. Ну ладно. А вот скажи-ка мне, друг мой и благодетель Джузеппе, – ты ведь никакой не итальянец!

– Ты так думаешь?

– Я это знаю. Я слышал, как тебе говорили:

«У вас в России». Ты меня обманул! Наверное, ты подумал, что я агент полиции? Ты решил, что я послан русским правительством? Следить за тобой? Нет, нет! Тогда бы ты не привел меня в кружок социалистов? Зачем же ты назвался итальянцем?

У меня голова начала болеть от его трескотни.

– Просто так, – сказал я. – Просто так, шутки ради. Ты ведь сам первый сказал, что я итальянец.

– Ага, просто так, шутки ради? Так вот тебе за это: теперь я все равно буду звать Джузеппе! Значит, ты русский?

– Не совсем.

– Тогда скажи – ты откуда? Как называется твоя страна?

– Ты такой страны не знаешь, – сказал я.

– Как это – не знаю? Я все страны знаю.

Я в школе любил географию.

– Грузия. Моя страна называется Грузия.

– Не знаю, правда, – сказал он. – Грузия. Это где?

– В России, – сказал я. – За горами Кавказа. Представь себе – огромная русская равнина. Она тянется на юг. От Москвы, между великими реками Волгой и Доном, туда, где тепло, где цветут яблони и сливы, где жирная плодородная земля… На юге вырастают Кавказские горы. Высокие, выше, чем Альпы или Пиренеи. С ледяными вершинами. И за этими горами лежит моя страна – Грузия.

– Я не понял. Россия или Грузия?

– Россия. Но – Грузия.

– Значит, ты русский?

Конечно, он не мог понять. Пришлось объяснять:

– Нет. Я грузин. У нас свой язык. Совершенно другой. У нас даже буквы другие, не как у русских. Другая одежда, другие песни, другой народный быт, другие лица. Ну посмотри, разве я похож на русского мужика?

– Почему не похож?

– Потому что русские мужики – светлоглазые и светловолосые.

– Я не знал, – сказал он. – Но неважно! Ты все-таки русский. Говоришь непонятно. Загадочная русская душа. Откуда ты? Из Грузии или России?

– Дофин, погоди! Кстати, раз ты решил меня звать Джузеппе, то уж позволь, я буду звать тебя Дофин. Грузия – часть России. Как Бавария – часть Германии. Понял?

– Нет! Баварцы говорят по-немецки. А у вас другой язык. Наверное, Россия завоевала Грузию, а тебе стыдно. Стыдно, стыдно!

– Глупости, Дофин. Ничего подобного. Триста лет назад грузинские цари признали власть русского царя. На Грузию сошло благословение Бога. Грузия цвела с тех пор в тени своих садов, за гранью дружеских штыков не опасаяся врагов.

Это я, конечно, сказал по-немецки, примерно так: «Георгиан гэртен блютен, унд ди георгиер хаттен кайне ангст фон ниманден, унтер дем шутц дер гутен руссишен зольдатен».

Он понял и закричал:

– Джузеппе, ты поэт! Поэт-империалист. Джузеппе, ты просто Киплинг! Ты слышал про английского поэта Киплинга?

– Не слышал, – сказал я. – Но насчет поэта ты почти угадал. Это стихи. Это русский поэт Лермонтов. Мы, грузины, – не русские. Но мы вместе с русскими. Россия – это империя. Много разных народов и языков. Единство. Понимаешь – единство в разнообразии. Цветущий луг.

– Это всё слова, Джузеппе! Империя есть империя. Есть господа, есть рабы.

– Мы не рабы русских! – чуть ли не крикнул я.

– Не обижайся, мой умный старший друг. Прости меня, – и он сделал рукой такой жест, как будто погладил меня по плечу; он далеко от меня сидел, но мне показалось, что я чувствую его руку на своем плече… – Конечно, вы не рабы. Но… но…

– Подчиненные, так? – сказал я.

– Это ты сказал! – закричал Дофин и вскочил с кресла, придерживая полотенце. – И ты ненавидишь русских. А евреев ты тоже ненавидишь?

– Нет, – сказал я совершенно серьезно. – Если я кого-то не люблю, то лично. Данного, конкретного, отдельного человека, который причинил мне зло. Вот и все. Но я никого не ненавижу. Ненависть – недостойное чувство…

– Недостойное христианина? – он поднял брови.

– Недостойное революционера, – и я повернулся на стуле к столу, взял книгу, поискал на столе карандаш. – Ненавидят, испытывают злобу и ярость – психопаты. Истеричные дамочки. Пьяные хулиганы. Революционер действует целесообразно.


Наверное, я это сказал очень строго, потому что Дофин замолчал.

Я читал книгу, а он все сидел в кресле и не уходил.

Мне стало интересно – смотрит он на меня, просто озирается или вообще дремлет? Но оборачиваться мне не хотелось. Слава Богу, через пару минут он вдруг спросил:

– Джузеппе, а ты женат?

Я повернулся на стуле:

– Нет, я вдовец. Моя жена умерла пять лет назад. Мы с ней прожили всего три года.

– У вас были дети?

– Сын.

– Где он?

– Его забрали сестры моей покойной жены. Потому что моя мама больна, а отец стар. Не знаю, когда я его увижу. Я ведь теперь эмигрант, изгнанник.

Это было не совсем так, я неправду сказал, в Европе я был ненадолго и собирался довольно скоро возвращаться в Россию – так же нелегально, как и приехал, с паспортом на чужое имя. Но не хватало еще, чтоб я ему все рассказал в подробностях! Поэтому я повторил:

– Да, дорогой Дофин. Я изгнанник. Я смогу вернуться в Россию, только когда начнется революция. А когда она начнется, никто не знает! Вот Леон Троцкий знает, – я специально заулыбался, чтоб сбить внезапный печальный тон разговора. – Леон знает, а не говорит!

Дофин вздохнул, покивал головой и спросил:

– А кто она была, твоя жена?

– Простая женщина. Прачка, стирала на господ. Училась шить.

– Как странно… – вздохнул он.

– А что тебе странно? – я даже разозлился. –

Я сам очень простой, моя мать убирала у господ, а отец сапожник. А ты кто? Как твоя фамилия? Простите, ваше сиятельство, я там, в кафе, не расслышал! Габсбург? Гогенштауфен? Или Гогенцоллерн?

– Гитлер, Гитлер, – сказал он. – Самая плебейская фамилия. Я тоже из самой простой семьи…

– Классовое сочувствие у нас с тобой! – я продолжал улыбаться.

Но Дофин не ответил на мою улыбку.

– Мой отец, – сказал Дофин, – мой отец тоже был очень простой. Хотя не совсем. Он хотел выбиться в люди и вернуться в деревню большим человеком. Он учился, голодал, унижался. Добился. Выбился. Стал чиновником девятого класса. Не бог весть что, конечно, но и немало. По масштабам деревни – даже много: даже управляющий бургомистр их деревни, по Общему имперскому расписанию чинов и должностей, был чиновником десятого класса, а пастор и полицеймейстер – и того ниже. Вернулся в деревню, в отчий дом, к престарелой сестре, которая уже плохо его помнила, хотя уважала, конечно. И никто в деревне его уже не помнил. Тех людей, перед которыми он хотел в солнечный воскресный день гордо пройти по улице, от дома до церкви и потом обратно, зайдя на почту, потом в ресторанчик, потом в магазин, – пройтись в мундире государственного чиновника, в синем мундире с серебряным галуном – чтобы они, которые…

Так вот, их больше нет, они умерли кто десять, а кто и двадцать лет назад, последний из тех, кто его помнил, умер в позапрошлом году, совсем ослеп и ополоумел, рассказывала ему сестра… А другие не помнили, он для них был чужой человек, никто, новый сосед, да, чиновник девятого класса, в мундире, приятно сказать «здравствуйте, господин советник», встретив на улице около почты, но ему это было уже все равно, это было не то «здравствуйте», и он был уже не тем господином советником. Мне жалко отца. Мне вообще мало кого жалко. Я вообще-то очень злой. Я читал, какой-то английский король говорил: «Даже зверь знает чувство жалости, а у меня нет этого чувства, нет у меня жалости, значит – я не зверь», – Дофин скорчил рожу и изобразил своими белыми прекрасными руками – изобразил когтистые львиные лапы. – Ха-ха, хо-хо, хррр-хррр! Вот и я такой же! Я не зверь, ибо мне неведома жалость! Но я вру, конечно, – сказал Дофин и буднично потер себе нос, – вру, потому что мне жалко отца, жалко себя, матушку жалко, и тебя, бедный мой изгнанник, жалко тоже…

– Правда? – спросил я. – И меня тоже?

Но он не ответил. Даже не посмотрел на меня.

– Матушка моя очень натерпелась, – сказал он и замолчал.

Он долго молчал, морща лоб. Потом его глаза налились слезами. Он молчал, боясь шевельнуться, боясь пролить слезы на щеки. Потом все-таки потер глаза ладонями и сказал:

– Я мог бы тебе целый день рассказывать, как она мучилась. Трудилась, рожала, кормила. Хоронила детей. Готовила, чистила, подметала. Экономила каждый грош. Как ей было обидно жить. Вдобавок ко всему труду – еще и обидно. Не знаю, любил ли ее отец. Хотя он ее уважал, конечно. Он был порядочный человек. Она была его служанкой. Потом он на ней женился, когда его первая жена умерла. Матушка была из бедной семьи. Когда первая жена отца умерла, матушка уже была беременна. Ей было двадцать лет. Отцу сорок три. То есть папаша с ней переспал и ребенка ей сделал, пока его законная жена в госпитале умирала. Не такой уж порядочный на самом деле. Ей было некуда деваться. Ну и кроме того, она не могла оставить отца своего будущего ребенка. Вернее, она не могла оставить своего будущего ребенка без отца. Правда, этот ребенок скоро умер. У меня четверо братьев и сестер умерло. Трое до меня. Она очень натерпелась. Я мог бы целый день рассказывать, да. Два дня, три дня. Целую неделю. В мелких тяжелых подробностях. Мог бы написать толстую книгу. Но я просто скажу еще раз – она очень натерпелась. Ничего тут не прибавишь. Очень, понимаешь?

– Понимаю, – сказал я.

– Но и отца мне тоже жалко. Он несчастный. Я слабый человек, да?

– Нет, – сказал я, наклонился, сидя на стуле, подпер голову кулаками и поглядел на него. – Отчего?

Дофин молчал.

Мне тоже расхотелось разговаривать.

* * *

У него матушка натерпелась, а у меня отец натерпелся. От своей жены, то есть от моей мамы.

Я даже не знаю, чей я сын: отца своего или кого-то из господ, у кого мама полы мыла. Или какого-то проезжего русского полковника. Когда мне это сказали, я очень удивился. Я уже давно знал, как получаются дети. Поэтому я удивился и не поверил, что мою маму кто-то другой, кроме отца, может целовать, раздевать и класть в кровать. Особенно господа. Например, один немолодой князь в белом костюме. Это про него говорили, что он на самом деле мой отец. Он не князь был, конечно, если по-серьезному считать. Хотя его все звали «князь». Сами звали «князь» и сами же смеялись – в нашем городке князей больше, чем во всей России. Ненастоящие какие-то князья. Местные, здешние. Наверное, в Петербурге ни разу не были, а если бы были – их бы во дворец к царю не пустили. Да что к царю – к настоящему русскому князю бы не пустили. Даже в Тифлисе они тоже, наверное, не были. Ну, может, один раз, два раза, не больше. И в Тифлисе их тоже, наверное, во дворец губернатора не пускали. Князья домашнего разлива. Я так про них думал, потому что им завидовал, наверное. Даже не так, чтобы именно завидовал, а вот меня удивляло такое странное обстоятельство: почему в нашем городе столько князей, столько господ, столько богатых людей – иногда даже казалось, что богатых и знатных больше, чем простых и бедных, – да, но почему это они, а не мы? Почему мой отец не князь или хотя бы не магазинщик?

Настоящие князья, фальшивые князья – но все равно господа. Или магазинщики, они тоже господа. Или полковники, тем более. Я видел, какие бывают красивые полковники, в синих мундирах, с лентами и золотыми шнурами на плечах.

Хорошо быть сыном князя или полковника. Эх, если бы да кабы!

Поэтому все это было враньем и выдумкой, конечно. Про то, что я сын какого-то знатного человека.

Потому что мама была очень некрасива. Когда я в первый раз услышал про князя или русского полковника, мне уже было лет двенадцать. Я не только знал, как получаются дети. Я уже знал, какие бывают красивые девушки. В церкви видел, на базаре видел. В городском саду барышень видел. Соображал, что такое – красивая девушка.

У мамы было широкое лицо и маленькие глаза. И брови уголками. Правда, она весело смеялась. Ну и что? Мало ли кто весело смеется, старухи на базаре тоже смеются. Мама была с широкими плечами и короткими ногами. У нее на руках были рябинки. И на щеках.

Отец был тоже некрасивый. Они очень хорошо подходили друг другу. Я это точно знал, потому что видел – у красивых господ красивые нежные дамочки, а у разных корявых мужиков – жилистые большерукие бабы. Но простые мужики тоже бывают красивые. Конечно, бывают. Например, в горах жили красивые парни-пастухи. Высокие, сильные, курчавые. Они иногда приходили в город, на базар. Продавать баранов. Редко-редко с ними приходили их молодые жены: стройные, с черными косами и большими-большими глазами. Это правильно. Если ты красивый, бери себе красавицу. Но бывает, что и богатый господин – тоже какой-то некрасивый и толстый. Тогда и жена у него такая же – седая страшная старуха, только и толку, что в дорогой шляпке и с золотыми часиками, а так страшная, как ведьма. Одним словом, красавец живет с красавицей, а некрасивый с некрасивой. Я думал, что это справедливо.

Я вспомнил, как отец прилег на диван.

У нас в комнате для гостей стоял диван, старый. Его, кстати, матушка притащила. Не притащила, а сказала, что какие-то господа хотят вынести прочь, выбросить старый диван, и она попросила господ разрешения взять его. Господа разрешили. Мама послала отца за диваном. Отец взял меня с собой – «поможешь».

У нас была маленькая двухколесная тележка.

Колеса весело ехали по каменистой дороге. Потом стучали по булыжникам. Мне нравилось, как они стучат. У деревянных колес были железные шины, и они прямо звенели – «три-та, три-та, три-та-три-та-та». Я стал напевать в такт этого перестука. И отец тоже стал напевать, но потом вдруг замолчал. И мне сказал: «Всё, помолчи!» Потому что мы подошли к дому тех самых господ, которые обещали маме отдать старый диван.

Мы со своей тележкой остановились у красивого парадного входа. Там были по бокам две каменные вазы, в которых росли цветы, над входом был фонарь, двери полированные, а на дверной раме – круглая штучка, из которой торчала цепочка с медным шариком. Сверху надпись: «звонок». А снизу, полукругом: «прошу потянуть».

Я уже схватился за этот шарик, но отец шлепнул меня по руке.

– Погоди, – сказал он. – Наверное, нам надо с черного хода зайти. Со двора.

– Наверное, – кивнул я.

Мы обошли дом слева, но там были закрыты ворота. Потом обошли справа, но там вообще не было прохода, сплошная каменная стена. Вернулись. Отец постучал в ворота. Нам долго не открывали. Потом долго не понимали, что нам надо. Отец объяснял каким-то людям, что он – муж Кето, которой хозяева обещали отдать старый диван. В конце концов оказалось, что диван надо вытаскивать все-таки с парадного хода. Отцу помогали два мужика – дворник и кучер хозяина. Они говорили ему: «Отойди, не мешай, мы сами! Надорвешься, дорогой!» – как будто насмехались над его малым ростом и худобой. Они очень сильно стукали диван об пол и о дверные притолоки, мне казалось, они нарочно хотят его поломать. Они уже совсем выволакивали его из дверей, и тут в переднюю вышел хозяин. Господин. То есть князь. Он был в длинном халате, пояс с кисточками.

– Что тут за погром? – сказал он, будто бы шутя, но строго. – Дом совсем сломать хотите? Это кто сюда пришел?

– Это муж Кето, – объяснил дворник. – Старый диван забирает. Хозяйка обещала.

– Диван? – удивился князь. – Забирает?

– Все равно на помойку, – сказал дворник. – Хозяйка разрешила.

Князь подумал, потом кивнул и спросил:

– Ты муж Кето? – он все время говорил, как будто удивлялся. И поднимал брови.

– Да, – сказал отец. – А это мой сын, – и показал на меня.

– Твой сын? – сказал-спросил князь.

– Да, – сказал отец.

– Хорошо, – сказал князь и обратился ко мне: – Ты ученик?

– Второй класс городского училища, – сказал я.

– Молодец. Учишься хорошо? – и тут же добавил: – Смотри, учись хорошо!

Поиграл кистями халата и ушел в дом.

Я посмотрел ему вслед. Может быть, этот высокий глупый человек, который все время поднимает брови и делает вид, что удивляется, – может быть, он на самом деле мой отец. Но он мне не понравился. Мой худой и маленький отец мне нравился гораздо больше.


Я не могу вспомнить – тогда, когда мы забирали диван, я тогда уже знал, тогда уже добрые люди сказали мне, что моя мама родила меня то ли от князя, то ли от русского полковника? Или я это узнал позже и потом прилепил к прежним воспоминаниям? Не знаю. Да и неважно это.


Дворник и кучер помогли нам погрузить диван на тележку. Мы потащились домой. Колеса уже не звенели, а тихонько скрежетали. Диван был тяжелый. Я видел, как отцу тяжело. Он тащил тележку, а я только сзади подталкивал. У отца стала мокрая шея – пот стекал с затылка по ложбинке, заросшей серыми почти седыми волосами. Вдруг он остановился и сказал мне: «Что-то грудь болит, – и потер себе сердце. – Не сдохнуть бы тут совсем». Тележка остановилась, клюнула вперед. Диван стал двумя ножками на землю, две другие поднялись вверх. Отец сел на диван и сказал: «Я отдохну, да?» – сказал, как будто у меня разрешения просил, – сел, привалился к диванному валику и прикрыл глаза. Мне стало страшно, что он сейчас умрет. Потом я вдруг представил себе, что на этом самом диване господин князь делал с моей мамой вот это, от чего дети берутся. То, от чего, может быть, я сам взялся. Мне стало стыдно, и я отвернулся.

Отец громко зевнул, открыл глаза, потер грудь, встал и снова впрягся в тележку.

Потом оказалось, что в диване клопы. Они меня искусали в первую же ночь, когда меня положили спать на этот диван – «обновить», как сказала мама.

У господ были клопы, оказывается! У нас клопов не было, а у господ были! Мне от этого стало весело. Мать стала выводить клопов керосином. Воняло на весь дом, но не помогло – клопы остались. Поэтому зимой отец дождался первого по-настоящему холодного дня и вытащил диван во двор, выморозить клопов. Стоял в дверях и кашлял. Стерег, чтобы мальчишки не баловались. Потом поручил мне смотреть, а сам ушел в дом. Прошло часа три. Диван стал весь как ледяной. Клопы вымерзли. Все стало хорошо.

Потом отец перетянул диван. Все стало еще лучше.

Один раз в воскресенье отец прилег на диван. Сложил руки на животе. Я подошел и поцеловал ему руку. Его худые корявые пальцы. Мне захотелось сказать ему спасибо. Сам не знаю за что. Но я просто поцеловал ему руку. От его рук, от его пальцев пахло дегтем и железом. Терпкий дегтярный дух мешался с кислым запахом железа.

Отец отдернул руку и сказал: «Ты что? Что я тебе, поп? Или покойник?»

Мне стало обидно.

Но я не мог удержаться. Я еще много раз целовал ему руки, когда он дремал после обеда. Ведь он работал на нас. Даром работал, если честно все рассмотреть с точки зрения экономической науки. Он нам давал все – а мы ему что? Правда, я старался ему помогать. Вертелся сзади, когда он работал. Он протянет руку, пошарит вокруг, я сразу: «Что ты ищешь? Что тебе подать?» Но он меня отгонял. Он говорил: «Ничего не ищу! Ничего не надо! Иди книжки читай, учись! А то сапожником будешь, как я».

Я думал – почему он любит маму, а на меня все время злится? Почему он меня не любит? Я хотел, чтоб он меня любил.


– Да, – повторил я. – Вот такое у нас с тобой общее классовое происхождение. Невысокое.

А сейчас спать пора.

– Ничего! – сказал Дофин. – В России победит революция, и ты станешь премьер-министром!

– Революция будет мировая, – сказал я. – Что это значит? Это значит, я буду премьер-министром России, а ты – канцлером Германии. А пока – спокойной ночи!

– Спокойной ночи, – сказал он, встал, придерживая полотенце на бедрах, и вышел.


Мы с ним много разговаривали.

Дома по вечерам и на кружке.

Он был умный и, как бы это сказать, тянущийся. И, представьте себе, довольно начитанный. Он даже читал Достоевского! Вот у нас как-то зашел разговор о жертвах будущей революции. Как ни странно, этот вопрос очень нас всех беспокоил. Хотя чего тут странного: мы готовились совершить революцию во имя добра, уж простите столь напыщенные речи, да – именно так! – во имя торжества добра, и не хотели, чтобы погибали невинные. Но мы понимали, что невинные люди все равно погибнут. Они уже погибали. Например, солдаты в Зимнем дворце, в русском императорском дворце. Террорист Халтурин решил уничтожить царя. Натаскал динамита, много натаскал, чтобы взрыв был посильнее, он же не мог пробраться близко к царю, поэтому заложил бомбу двумя этажами ниже, под царской столовой, – и что в итоге? Страшный взрыв, царь слегка ушибся, только и всего, но погибло два десятка простых русских солдат, которые служили во дворце. Два десятка ни в чем не виноватых русских мужиков.

* * *

– Так прямо и ни в чем! – цинически усмехнулся репортер. – Как бывший марксист и убежденный детерминист, уверяю вас, что они тоже были хотя бы отчасти, но виноваты. Прежде всего, они служили царю…

– Я тоже бывший марксист! – перебил я его. – И вынужден сказать, что вы несете идеалистический бред! Это не детерминизм, а фатализм. Они не выбирали себе службу! Только последний глупец может назвать этих солдат «цепными псами царизма». Их призвали в армию – против их воли. Потом отобрали самых рослых и красивых – и тоже не спрашивали, хотят ли они учиться на дворцовую гвардию. Налево кругом, шагом марш, и всё. А потом караульный начальник развел их по комнатам. И кто-то очутился там, где под полом лежал динамит… Увы, история русской революции полна таких случаев… Да и любой революции, наверное. Кстати, когда этого царя, Александра Второго, все-таки убили – то заодно убили мальчика. Случайного прохожего. А сколько случайных прохожих гибло при наших акциях…

– Вы хотите сказать, – спросил репортер, – что и на ваших руках есть кровь?

– Это вы сказали, – ответно усмехнулся я. –

А некоторые, кто считал революцию делом уже решенным, те опасались чего-то вроде якобинства и Термидора… Леон Троцкий, например. Он считал, что до революции осталось три или четыре года. И, мне кажется, он видел себя то ли Дантоном, то ли Робеспьером. В общем, на гильотине. Мне это казалось очень странным. Я тогда не верил в предчувствия.

– А сейчас верите? – спросил репортер.

– И сейчас не верю. Бог очень редко позволяет человеку предвидеть будущее, очень редко дает ему свой, так сказать, сигнал. Знамение! (Я не сразу вспомнил это слово: дас форцайхен, вот!) Обычно это просто волнения и тревоги. Вполне объяснимые с научной точки зрения. Да, да, представьте себе. Бог вмешивается, когда не работает наука.

Но не в том дело.

Речь зашла сначала о буржуазии.

О том, что предстоит сломить ее сопротивление. И более того – буржуазию придется ликвидировать как класс!

* * *

– То есть… – Дофин взмахнул рукой, ребром ладони чиркнув по воздуху.

– Нет! – резко возразил я. – Как класс, а не как биологическую сущность, неужели ты не видишь разницы? Что такое класс? Это большая группа людей. По отношению к собственности на средства производства. Уничтожение буржуазии как класса – вовсе не означает уничтожение буржуа как людей…

В некотором философском смысле, мой дорогой товарищ, социалистическая революция уничтожает также и пролетариат. Именно как класс – в капиталистической классовой системе. Как класс наемных работников, которых эксплуатирует капитал. Капиталистический пролетариат становится социалистическим рабочим классом. И бывшим буржуа вовсе не заказан путь в социалистический рабочий класс.

– Но не все так просто, – вдруг перебил меня Леон Троцкий, который до этого момента молчал, поглядывая в окно. – Все начнется после победы революции. Победить, захватить власть – это нетрудно. Перевороты делаются в столицах. Удержать власть, не допустить немедленной реставрации – тоже не проблема.

– Ну уж! – сказал кто-то из дальнего угла комнаты. – Отчего ж вы не захватили власть в пятом году?

Леон гневно сверкнул своим пенсне:

– Оттого, что мы думали о жертвах! У нас была возможность развязать по-настоящему массовый беспощадный террор, но мы на это не пошли! Потому что погибли бы ни в чем не повинные люди. Обыватели! Прохожие на улицах! Те же рабочие!

Леон, конечно, говорил неправду. Хотя, может быть, отчасти в это верил. Но нет, не было тогда у нас такой возможности, устроить массовый антиправительственный террор. А просто массовый террор – скажем, взрывы в буржуазных кварталах – это было бы глупо, бессмысленно-жестоко, и это повернуло бы все общество против нас.

– Да! – громко сказал Дофин; мне уже не в первый раз казалось, что он как бы отвечает на мои мысли. – Одна бессмысленная жертва может все перечеркнуть. Дело Дрейфуса тому пример.

Конечно, Дофин поступил бестактно, перебив Леона.

Но Леон продолжал говорить, как будто это он сам сказал про Дрейфуса.

– Да, дело Дрейфуса тому пример, – задумчиво сказал Леон. – В конце концов, в основе всех мировых трагедий лежит трагедия человека. Не человека вообще, а данного конкретного человека.

Я сказал:

– Верно. Гибнут не страны и народы, гибнут данные конкретные люди. Этих людей страшно жалко. Но…

– Что – но? – пожал плечами Леон.

– Но трагедия одного человека не должна стать трагедией всего народа, – сказал я. – А трагедия народа – трагедией всего человечества.

– То есть во имя счастья человечества можно уничтожить целый народ? – снова очень громко спросил Дофин.

Нет, я, конечно, ничего такого не имел в виду.

– Ты, наверное, имеешь в виду евреев? – спросил Дофин.

– Конечно нет! – сказал я.

– А какой народ? – он не отставал.

– Никакой, – сказал я. – Это как-то так, само собой сказалось.

– Само собой ничего не бывает, – усмехнулся Леон, раскрыл свой блокнот и стал что-то записывать.

Показав тем самым, что он вышел из дискуссии. Разумеется, оставив за собой этакое мудрое многозначительное резюме. Дескать, вы, товарищи, еще сами не разобрались в собственных мыслях. Высокомерное резюме.

– Я просто не мог иметь в виду евреев! – я немного разозлился на него и на Дофина, из-за которого и затеялся весь этот странный разговор. – О евреях речь вообще не идет! Хотя бы потому, что они не народ в современном смысле слова. Народ в современном смысле – это нация. А евреи – не нация.

– Неужели? – спросил кто-то.

– Что это за еврейская нация? – я даже привстал со своего стула. – Состоящая из грузинских, дагестанских, русских, американских и прочих евреев? Члены которой не понимают друг друга, говорят на разных языках, живут в разных частях земного шара? Никогда друг друга не увидят, никогда не выступят совместно, ни в мирное, ни в военное время?!

– Да-гес-тан-ских? – спросила Леонтина Ковальская.

– Да, – сказал я. – Представьте себе, есть и такие. Дагестан – это такой край в России. Часть Кавказа. Там в горах живут племена евреев. Самые настоящие евреи. Читают Талмуд и Тору. Но они знать не знают про польских евреев. Они даже не знают, что есть такая страна – Польша.

И если дагестанскому еврею показать на вас, товарищ Ковальская, и сказать: «Это еврейка» – он засмеется. Потому что нация – это прежде всего общность территории, государственной и хозяйственной жизни, языка, культуры и психического склада…

– Это схоластика, – сказала Леонтина Ковальская.

– Это марксизм, – сказал я.

– Допустим. Не берусь судить. Вы же еще не докладывали свою работу по национальному вопросу.

– Уже скоро, – сказал я. – Совсем скоро допишу.

– Да, да. Но! Нас преследуют вовсе не за то, что мы нация…

– Вот и надо стать нацией. В ту или другую сторону. Либо ехать в Палестину, как призывают сионисты. Создавать еврейское государство. Либо становиться поляками, русскими, французами… Если бы Дрейфус был французом хотя бы в третьем поколении, то есть если бы его дедушка сказал, что он отныне не еврей, а француз, не иудей, а католик, – то, уверяю тебя, уверяю вас всех, – никакого «дела Дрейфуса» не было бы! Было бы просто дело о подозрении в шпионаже. И никакой антисемитской горячки – тоже бы не было!.. – я перевел дыхание. – А если бы он был евреем в смысле «гражданином еврейского государства» – то его бы не взяли служить во французский Генштаб. То есть вообще не было бы никакой проблемы.

– Как у вас все легко получается, – сказала она.

– Легко? Нет, не легко. Кто сказал, что создавать государство, создавать нацию – легко? А кто сказал, что ассимилироваться легко? Расставаться с языком и обычаями предков, с религией? Очень даже трудно. Но других путей нет. Иначе навеки – быть угнетаемой народностью, угнетаемым национальным меньшинством. Вот так! – сказал я.

– О! – сказал Дофин. – А можно разделаться с национальным меньшинством во имя национального большинства? С евреями во имя немцев? Или русских? А с буржуазией покончить во имя пролетариата?

– Что значит «разделаться»?

– Разделаться – значит «покончить». Окончательно решить вопрос с буржуазией или с евреями.

– Опять же, что значит «покончить» или «окончательно решить вопрос»? – я был очень терпелив. – Если ты имеешь в виду резню, повальное убийство, Варфоломеевскую ночь – то, конечно же, нет. Сто раз – нет! Хотя революцию не сделаешь в белом фраке. Кстати, это ты сам говорил мне пару дней назад, так ведь? Особенно если враг не желает сдаваться. Не желает внять голосу истории. Что делать с врагом, который не желает сдаваться? Самому сдаваться на его милость? Жертвы будут, разумеется. Но! Но, мой дорогой товарищ! Ведь и когда прививают оспу, тоже бывают разные тяжелые случаи… Допустим, умирает один на тысячу. Но это лучше, чем эпидемия, когда наоборот, когда выживает один из тысячи.

– То есть жертвы необходимы?

– Они неизбежны.

– Я знаю, я понимаю, – сказал Дофин. – Но главное – не путать неизбежность с необходимостью. Вернее, так: главное, чтоб неизбежность не стала извинением. Чтобы в какой-то момент не сказать: «Все равно жертвы неизбежны, так давайте принесем эту жертву»…

– Постой, – сказал я. – Помнишь наш тот разговор? Ты же сам мечтал, как будешь ликвидировать богатые кварталы, ссылать богачей в Сибирь!

– Я говорил – ликвидировать кварталы, а не убивать людей! Высылать и арестовывать, а не вешать и расстреливать!

Он очень пылко говорил.

Так пылко, что Леон, дописав фразу в своем блокноте, поднял голову и посмотрел на него очень пристально. Даже захлопнул блокнот. Громко захлопнул. Но Дофин не обратил внимания. Он продолжал:

– У человека должна остаться надежда, нельзя лишать человека выбора, надежды, спасения…

Леон откашлялся и громко спросил всех:

– У нас новый участник? – и повернулся к нему.

Дело в том, что Леона не было на заседании, когда я первый раз привел Дофина на кружок. Ага! Значит, это было во второй раз. Я думаю так, потому что Леон вообще-то редко пропускал занятия. Чтобы два раза подряд – такого быть не могло.

– Да, – сказал я. – Рекомендую: молодой австрийский социалист. Партийная кличка Дофин.

– В розыске? Под надзором полиции? Или убежал из тюрьмы? – даже отчасти уважительно спросил Леон. Кажется, он даже привстал.

– Нет! – засмеялся Дофин, встал и приблизился к нему. – Нет, что вы! Дофин – это просто прозвище. Школьное имя. Дельфин – Дофин. Меня зовут Адольф Гитлер, очень приятно.

– Леон Троцкий, – сказал Леон и протянул ему руку.

– Вы и есть тот самый Троцкий? – Дофин ответил ему горячим рукопожатием.

– Тот самый? – нахмурился Леон.

– Да, мне говорили о вас… много… что вы, ну, вообще, вождь.

– Пустое! – Леон выдернул руку, которую Дофин продолжал трясти; но было видно, что ему это нравится. – Пустое, мы все тут просто товарищи… Вождей среди нас нет! – Леон очень ловко и выразительно сказал это: «Эс гибт кайне фюрер унтер унс!» – прямо как лозунг, как незыблемый принцип. Хотя, конечно, себя он считал вождем. И продолжал: – Значит, Адольф Гитлер? Мне тоже приятно познакомиться. Значит, вы не подпольщик, и это, в сущности, неплохо. А раз вы не подпольщик, то позвольте поинтересоваться: чем вы занимаетесь? Так сказать, в свободное от социализма время? – и сам засмеялся собственной шутке.

– Я учусь на художника.

– Что ж. Это неплохо. И как, успешно?

– Не очень.

– Отчего же?

– Мне не даются люди. У меня хорошо получаются улицы, дома, вообще пейзажи. Особенно городские. А люди – плохо.

Мне не понравилось, что Леон его так подробно расспрашивает, а он так простодушно отвечает.

– Значит, надо учиться на архитектора! – Леон поднял палец. – Только и всего. К своим дарованиям надо относиться рационально.

– Вы думаете, я не смогу стать революционером? – спросил Дофин.

Все замолчали, глядя на него.

Он повернулся и посмотрел на меня.

– Думаете, не смогу? – спросил он еще раз.

– Не знаю, – сказал я, чтобы прекратить молчание.

– И я не знаю, – неожиданно согласился со мной Леон. Он вообще-то не очень меня любил и поэтому редко вступал со мной в разговор и еще реже соглашался. Он предпочитал делать вид, что меня нет в комнате. Ограничивался общим поклоном. Но тут вдруг внимательно на меня посмотрел и повторил:

– Да, и я тоже не знаю. Больше того. Я и про себя не могу точно сказать. И про всех нас, даже про таких закаленных бойцов, как товарищ Сталин. Настоящая революция начинается после захвата власти. Захватить власть и даже удержать власть на первые три месяца – это не революция, а всего лишь переворот. Настоящая революция – это все разрушить и потом построить заново. Все государство. Всю хозяйственную жизнь. Все общество. Всю культуру. Это потребует громадных сил и громадных жертв. И вот тут все эти разговоры о слезинке ребенка… Могут оказаться смешными и жалкими.

– О чем? – переспросил Дофин. – О слезинке?

– Это Достоевский, – сказал Леон.

– Да, да, – сказал Дофин. – Да, конечно. Я читал.

Ада Шумпетер и Леонтина Ковальская захохотали.

Дофин повернулся к ним:

– А?

– Конечно, читал! – наперебой голосили они. – О, да! Как же не читать? Теодор Михаэль Достоевский, польский граф! Любимый писатель Жан-Жака Руссо! Любовник мадам де Сталь! Воспитатель детей королевы Виктории!

– Я читал Достоевского! – выкрикнул Дофин. – Зачем вы насмехаетесь? Он русский писатель! Я читал. Раскольников. Братья Карамазовы. И я помню про слезинку! «Весь построенный по науке мир не стоит слез ребенка, который сидит, наказанный, в темном карцере, бьет себя кулачками в грудь и умоляет доброго Бога». Это гениально!

Все замолчали.

– Н-да, – сказал Леон. – Отдаю дань вашей искренности.

Дофин сел, шмыгая носом. Кажется, он на самом деле был взволнован.

– Вот именно, – сказал я. – Наверное, ты в самом деле искренен. Сейчас искренен, сию минуту, когда это говоришь. Но ты сам не даешь себе отчет в своих устремлениях. Я это по тебе вижу. Тебе снятся горы трупов.

– Откуда ты знаешь?

– Вижу, – сказал я. – По глазам.

– Нет! Это тебе снятся горы трупов! – огрызнулся он.

– Хватит, – сказал Леон. Перестаньте. Нам всем снятся горы трупов, и это, увы, естественно. Иначе мы… иначе мы пили бы чай в кругу семьи.

А не готовили бы революцию!

Красиво.

Когда мы расходились, Леон задержался у книжных полок. Дофин терся около него. Обратился к нему – я не слышал, потому что ждал его в коридоре. Они о чем-то говорили.

На обратном пути он сказал, что Леон обещал попросить Клопфера, чтобы Клопфер попросил своего старого товарища и чуть ли не дальнего родственника, ректора Архитектурной школы в Мюнхене…

Понятно, в общем.

5. Тридцать седьмой год

Через несколько дней я зашел на свою старую квартиру, забрать вещи.

Хотя какие у меня вещи? Коробки с акварелью, пенал с карандашами. И две рубашки. Но бросать все равно не хотелось.

Тем более что заказчик продал две мои акварели. Два городских пейзажа, два выдуманных городских пейзажа, вот что интересно! Какой умный этот Леон Троцкий: архитектура – вот чем надо заниматься.

Так что у меня были деньги расплатиться с госпожой Браун.

– Ваши вещи я уложила в ваш чемодан, – сказала она. – Вот он.

Чемодан – одно название! Совсем маленький чемоданчик. У иного адвоката портфель в три раза больше. Чемодан стоял в коридоре, около двери в мою бывшую комнату. Даже издалека было видно, что он почти пустой и очень легкий.

Я поблагодарил госпожу Браун, подхватил свой чемоданчик. Он в самом деле был легкий, почти невесомый, и я встряхнул его, чтоб убедиться, что там внутри что-то есть, – краски и карандаши загремели в пустоте. Я взялся за ручку двери. Мне хотелось бросить на свою бывшую комнату последний взгляд. Не из сентиментальности, а так – вдруг забыл какой-нибудь карандаш или кисточку.

Госпожа Браун слегка ударила меня по руке.

– Там нет ничего вашего, – сказала она и стала подталкивать меня к двери.

Дверь раскрылась, и показался новый жилец. Это был молодой человек с бледно-голубыми глазами. Я ему позавидовал. Не тому, что он спит с моей квартирной хозяйкой, а облику его позавидовал. Мне вдруг захотелось стать таким же светлоглазым, с пышными соломенными волосами и пушистыми рыжими усами. Еще мне захотелось научиться играть на фортепьяно и петь. Красивым низким голосом петь лирические романсы, закидывая голову и артистически ударяя по клавишам.

Но я засмеялся этим мыслям, нарочно громко чмокнул госпожу Браун в щечку – пусть поссорится со своим альфонсом! – и выбежал из квартиры.


Когда меня посадили осенью тридцать седьмого года, я вдруг вспомнил ее, госпожу Браун. Валялся на койке и вспоминал всякое-разное, и ее вспомнил, очень прилипчиво и досадно.

Я тогда вдруг очень ослабел душой. Все показалось пустым и зряшным. Я увидел, от какой малости зависит моя судьба. Например, от настроения соседа – пошлого господинчика, работника какой-то социальной службы. Этих служб в последние годы расплодилась чертова куча. Мне иногда казалось, что социальных чиновников уже гораздо больше, чем рабочих. Что они назначают пособия и льготы сами себе. Впрочем, не знаю, не считал, может быть, это в любом большом городе такое впечатление – что кругом сплошные чиновники.

Как грустно. Моя судьба зависела от чиновника. Не вообще, не от Чиновника с большой буквы – оно бы и ладно, так у всех в нашем веке, – но именно от этого данного конкретного чиновника, с которым я жил на одной лестничной клетке.

Оказывается, моя судьба и даже сама моя жизнь зависела от того, нравлюсь я ему или нет. Именно нравлюсь, именно это слово! Не то чтобы он оценивал мою работу, мое поведение, даже, черт с ним, мою лояльность – нет. Ему просто не нравилось, что я поздно встаю и поздно ложусь, что я не хожу на службу, что у меня есть мастерская, то есть как будто бы вторая квартира. «Ишь ты, как устроился!» – наверное, думал он. Ему не нравилось, что я не женат, но ко мне в гости приходят женщины и иногда остаются у меня ночевать. Это вызывало у него прямо-таки нервную дрожь. Он все время заговаривал со мной, когда мы встречались на лестнице:

– Изволите возвращаться со службы?

– Нет, я не служу, – отвечал я.

– Эта девушка, которую я вчера с вами встретил, – наверное, ваша невеста?

– Нет, это просто моя знакомая.

– О! У вас новая шляпа! – он изображал удивление.

– Да, как видите.

И вот так тысячу раз.

Наверное, он хотел, чтобы я переехал, перебрался в какой-нибудь более фешенебельный район и перестал бы его раздражать своим, как ему казалось, бездельем, девицами и новыми шляпами.

Наверное, он был прав. Стилистически прав, если можно так выразиться. И в самом деле – если ты не ходишь на службу и покупаешь себе новые шляпы – живи там, где живут такие же, как ты. То есть преуспевающие художники, известные артисты, музыканты и прочие любимцы публики. Преуспевающие официально, прошу заметить. Те, кому власть и общественное мнение позволяют не иметь постоянного места работы и водить к себе красивых женщин – причем не невест, а просто знакомых. А если ты не такой, не принадлежишь к этому сословию избранных – то будь любезен, живи как все нормальные граждане-товарищи. «Богемы у нас больше нет, мы отменили богему в тридцать третьем году!» – я представлял себе, как мой сосед произносит вот эти слова – слова из газетных статей, где было написано, что талантливые сознательные художники тесно сплачиваются вокруг партии, правительства и лично товарища Тельмана. А недостаточно талантливые художники идут заниматься общественно-полезным трудом. Например, расписывать фарфоровые чашки или проектировать пристанционные сортиры. В государстве рабочих всякий труд почетен. Трудиться! А не выходить из квартиры в половине первого дня, держа под руку студентку художественного училища. Которая к тому же не твоя невеста, а просто знакомая. В государстве рабочих не бывает просто знакомых девушек, ясное дело.

Но я не был знаменитым архитектором, которому положена вилла в пригороде или квартира в двенадцать комнат, целый этаж старого буржуазного дома. Но я при этом был зарегистрирован как иностранный член Германского союза архитекторов. Это было сделано специально для австрийцев, поскольку «две страны, один народ», ура-ура! Тем самым я вполне официально был причислен к лицам свободной профессии – наряду с адвокатами и частнопрактикующими врачами. То есть Всеобщий Закон о Труде на меня не распространялся. Кстати, мастерскую я получил от Союза архитекторов. У коммунистической власти есть, о да, есть свои преимущества – кое-что она дает нашему брату бесплатно. Правда, и в ответ требует любви. Ну, там уже каждый ловчит как может. Как в любых любовно-денежных отношениях. Но денег я зарабатывал мало. Поэтому и снимал маленькую квартиру в скромном районе, в доме, где жили чиновники средней руки.

Но не мог же я это объяснить своему соседу. Не мог же я, в ответ на его злобненькое «Изволите возвращаться со службы?», – не мог же я пригласить его к себе выпить пива и за пивом медленно и подробно растолковать ситуацию. Рассказать о себе, о том, как тяжело я пробивался к своей профессии. Объяснить, что я не враг порядка и тем более не его враг. Но представляю себе, что бы с ним было, если бы он зашел в мою квартиру! Деревянные книжные полки, рассыпанные по полу журналы, стол, на котором листки с набросками вперемежку со вчерашними бутербродами, едва закрытая клетчатым пледом кровать – и большие фотографии обнаженных мужчин и женщин на стенах. Он бы меня просто убил, задушил бы своими руками. И сдался бы полиции как герой борьбы с развратом и беспорядком.

У нас в Австрии с этим было более или менее спокойно – никто не преследовал людей, которые не имели семьи и жили непостоянным заработком. Но я-то уже много лет жил в Германии и все время сталкивался вот с такими соседями.

Впрочем, и в Австрии начинали все сильнее и сильнее озираться на Германию.

Особенно после тридцать пятого года, когда начались все эти разговоры о том, что есть один великий немецкий народ, и в Австрии, и в Германии. «Две страны, один народ». Zwei Lander, ein Volk. Сокращенно ZLEV – эти четыре буквы торчали всюду. Значки, пряжки и кокарды на детских игрушечных фуражках. Пивные бутылки и спичечные коробки. Ура-ура, австрийцы больше не «наследственный враг», как в старину говаривал Бисмарк. Теперь это братья-немцы, которых угораздило родиться за высокими горами, но, как говорит товарищ Тельман, «нет таких гор, которые могли бы разделить единый немецкий народ». ZLEV! ZLEV! ZLEV!

Кстати говоря, я считал, что это правильно.

В принципе правильно. Народ на самом деле у нас, конечно, один, спору нет. Когда-то давно вообще было две дюжины немецких стран, а может, и больше, разные княжества, ну и какая разница? Все равно там жили немцы – и в Бадене, и в Гессене, и где хотите. Народ главнее страны – так мне иногда казалось. Хотя точно я не знал. А если честно, мне было все равно.


Когда-то, а именно в тринадцатом году, об этом писал мой друг Джузеппе, он написал целую книгу и рассказывал мне, чем народ отличается от нации, народность от национальной группы, и все с точки зрения марксизма. Было очень понятно и убедительно, но я уже все забыл.


Итак, все в моей судьбе в тот момент зависело от соседа. От его душевных движений. Наплевать ему на меня, или гражданское чувство уж слишком сильно взыграло, забурлило? Писать донос или не писать? Истратить на это полтора часа вечернего времени или полежать на диване у радиоприемника, слушая оперетку? Сначала все зависело от соседа. Потом от ретивости полицейского – бросить этот донос в корзину или дать ему ход. Потому что такие доносы охапками поступали в полицию безопасности. От желания старшего инспектора – послать полицейский наряд ко мне на квартиру или нет. От каприза следователя: он мог, прочитав этот стандартный набор слов про антигосударственную агитацию, заорать мне: «Умей держать язык за зубами, интеллигент паршивый! Вон отсюда!» – я слышал массу таких историй, как людей доставляли в полицию безопасности, давали им легкую выволочку и тут же отпускали. Кроме того, я был гражданином дружественной Австрии, и следователь мог обратить внимание на это обстоятельство: то есть не арестовывать меня, а выдворить.

Однако все случилось так, как случилось. Следователь допросил меня и отправил в одиночную камеру, я там просидел почти полгода. Откуда мне было знать, что «наверху» сейчас происходит «нечто», из-за чего меня ни разу не вызывали на допрос, а потом вдруг отпустили.

Я ослабел душой. Да я и раньше-то не был титаном духа, гигантом воли.

А тогда – совсем ослабел.

Мне казалось, что я не человек, а камешек на аллее, маленький, серенький и круглый. Камешек можно перешагнуть, не заметив; можно втоптать в мелкий песок, которым посыпана аллея; можно пнуть кончиком ботинка. Погонять перед собою, отшвырнуть в сторону или просто потерять к нему интерес. Я именно так себя чувствовал. Я не хотел бороться. Стучать в дверь, требовать адвоката, подавать протесты. А тем более объявлять голодовку или угрожать самоубийством. Нет, не хотел. Самое большое, на что меня хватало – делать гимнастику три раза в день.

Книг мне не давали. Бумаги и карандашей – тем более.

Попрыгав по камере, поприседав, помахав руками, я ложился на койку и закидывал руки за голову.

Но странное дело! Я не мог думать о своих проектах, совсем не мог, хотя старался. Я заставлял себя думать, я чуть ли не вслух говорил себе, что я архитектор и что в моей жизни есть смысл – изобретать новые формы пространства. Проектировать и строить.

Я закрывал глаза и насильно представлял себе контуры зданий, конструкции, украшения. Я пытался внушить себе, что я бог архитектуры и могу построить все. Что все получится по мановению моей фантазии. Какая-нибудь потрясающая вилла для бразильского миллионера на скале над океаном. Охотничий домик в дебрях Амазонки, для него же. Нет, охотничий домик – не надо, я считаю охоту грехом. Хотя ради хорошего заказа можно и забыть о своих вегетарианских убеждениях. Тем более что мясо я все-таки иногда ем. Не часто, но все-таки. Фанатизм вреден. Да, охотничий домик для бразильского миллионера. Или дворец для китайского императора. Кстати, как там с императором? Я уже и не помнил. Кажется, его свергли. Но хоть какой-то властелин в Китае остался? Поехать в Китай и построить ему дворец невиданной красоты и величия. Или спроектировать резиденцию для русского премьер-министра. Говорят, он очень образованный господин, аристократ, хоть и республиканец. Говорят, сын у него – талантливый писатель, утонченный стилист. Резиденцию для отца и виллу для сына. А также построить стадион на сто тысяч мест. Оперный театр. Вокзал. Универсальный магазин.

Но я напрасно заставлял себя вообразить эти здания. Все это были слова, произносимые в уме. А увидеть внутренним взором – не получалось.

Точно так же, как в молодости.

Вернее, в молодости было до смешного наоборот.


В молодости, бывало, лежа в постели с женщиной уже после всего, чуть-чуть передохнув и желая показать ей, какой я мощный мужчина, желая, то есть, заняться с ней любовью второй раз, я, прикрыв глаза, изо всех сил представлял себе других женщин. Именно других. Не ее, не ту, которая сейчас лежит рядом, а новых, незнакомых, соблазнительных, бесстыдных или, наоборот, робких и напуганных, но обязательно голых, или, лучше, нет, не сразу голых – а раздевающихся передо мной. Медленно, медленно, постепенно…

Смешно.

А насчет «медленно и постепенно» еще смешнее.

Когда мне было тринадцать… или пятнадцать? не помню – ну хорошо, когда мне было четырнадцать лет – я лежал в постели, засыпая, и мечтал о женщинах. Я не знал женщин; мои мечты были забавны и нелепы, как я понял позже. И, однако, я мечтал об их обнаженных телах. Все наслаждение для меня состояло в том, чтобы увидеть обнаженную женщину. Чтоб она раздевалась передо мной, для меня. Что там могло быть дальше – неважно, в ее обнажении был предел моих желаний. Я мысленно выбирал себе женщину – вернее, девушку, я их в уме называл именно девушками. Выбирал молодую соседку, продавщицу, или просто девицу на скамейке в парке, мимо которой я случайно прошел и задохнулся от того, как туго торчит ее грудь, затянутая корсажем. Вот, я ее выбрал, ночь настала, я забрался под одеяло, прикрыл глаза, она передо мной, и я представляю себе, как она медленно и постепенно раздевается. Сначала снимает ботиночки, потом юбку, потом кофточку – и вдруг оказывается голой. Сразу, вся! У меня не получалось снять с нее корсаж, чулки с поясом и потом, наконец, панталончики. Всё нижнее белье сразу исчезало. Не получалось медленное, дразнящее раздевание, никак. Я был упорен. Я брал другую девушку – воображаемую или вспоминаемую, – и опять та же история. Я чуть не плакал. Потом стало смешно. Когда я повзрослел на год.

Примечания

1

Конец века (фр.)

Конец бесплатного ознакомительного фрагмента.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4