Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Архитектор и монах

ModernLib.Net / Денис Драгунский / Архитектор и монах - Чтение (Ознакомительный отрывок) (стр. 2)
Автор: Денис Драгунский
Жанр:

 

 


Откуда я это знаю?

Да потому что он сам мне рассказывал! А когда он мне не рассказывал, я все равно знаю, что он делал, говорил и думал. Потому что за эти короткие недели мы с ним, как мне тогда казалось и сейчас кажется… ах, да что и говорить. Незачем говорить, и так все понятно: мы с ним были одно целое, хотя он об этом не догадывался, да и я понял это слишком поздно.

3. Соблазны

– А ты интересуешься революцией? – спросил Джузеппе.

Странно он выразился.

Я попытался объяснить ему, что революцией нельзя интересоваться. Революцию можно делать. Или бороться против революции, но это бессмысленно. Революция все равно победит. Еще можно стоять в сторонке и по-глупому надеяться, что революция не даст тебе по башке. Еще как даст. Сильнее всего дает вот таким интересантам. Ты не понял? Скажу понятнее: я интересуюсь борьбой рабочего класса. Против несправедливости. Ты давно живешь в Вене, дорогой Джузеппе? Месяц? Или год? Неважно. Трех дней хватит, чтобы понять всю мерзость капитализма. Слишком много бедных. Ужасно бедных. Прямо под носом у богатых. Выйди из шикарного ресторана и пройди два квартала. Увидишь страшную бедность. Богатым наплевать, а бедные слишком тупы. Но в том, что они тупы, тоже виноваты богатые. Будет революция. Сильнее всего достанется равнодушным наблюдателям.

В общем, я сказал ему, что хочу бороться за социализм.

Он встал и пожал мне руку.

И пригласил меня в один социалистический кружок. Прямо сегодня, сейчас. То есть через полтора часа.

Но сначала – к себе. Сказал, что ему надо взять кое-какие бумаги. И чтоб я с ним вместе поднялся в его квартиру. В маленькую квартирку, где он жил, одинокий свободный философ с небольшим доходом, который позволяет ему не служить, а писать трактаты, и все такое. Тут недалеко, буквально десять минут небыстрым шагом.

Мне стало тревожно от таких предложений.

Я его не боялся, конечно, – я был повыше ростом, моложе и вообще крепче, а он был очень худой, и видно было, что у него слабые руки. Это чувствовалось по тому, как он пожимал мне руку. Но кто его знает, вдруг у него револьвер в кармане. Хотя что ему от меня надо? Ничего от меня получить нельзя. Не грабить же он меня собрался, не пиджак у меня отнимать. На извращенца он тоже не был похож, хотя кто знает, я не так уж много видел извращенцев, точнее – совсем не видел, только читал про них в газетах. В хронике преступлений. Но нет, на такого извращенца, из судебной хроники, он не был похож. Но мне все равно стало неприятно.

Поэтому я сказал, что в кружок, пожалуй, приду, спасибо большое, но что мне как раз сейчас надо зайти в одно место по срочному делу. Поэтому сегодня я не смогу быть его гостем. Но я непременно успею, и мы непременно увидимся. Мне как раз нужен час с небольшим, чтоб нанести один краткий, но обязательный визит.

Кажется, он понял, что я вру. Но не подал виду. Еще раз протянул мне руку, прощаясь. Потом сказал: «Ох, что же это я!» – попросил у кельнера карандаш и клочок бумаги, написал мне адрес, куда прийти. У него был круглый, очень разборчивый почерк.

Я сказал: «Благодарю, до встречи у господина Клопфера, у товарища Клопфера». Так значилось в его записке – фамилия хозяина квартиры, где собирался этот социалистический кружок.

Он протянул мне руку в третий раз. Мне это показалось назойливым и странным, и я, высвобождая свою ладонь из его пальцев, уже точно знал, что ни в какой кружок ни к какому Клопферу я не пойду.

Мне хотелось унести ноги.

Спасибо за булочки и кофе, за интересный разговор, но – прощай, дорогой Джузеппе. Я тебя боюсь. Сам не знаю почему.

Но у меня часто так бывало. Я решал, я наверняка и точно решал, что не буду что-то делать, воздержусь, запрещу сам себе, – но одновременно я уже знал, что все равно это сделаю. Или наоборот, сам себе обещал что-то обязательно сделать, во что бы то ни стало сделать, клятву себе давал – но тут же во мне звучала одновременная мысль: мол, не клянись, не старайся, все равно ничего не сделаешь, будешь кверху пузом лежать на кровати и глядеть в потолок или полдня прошатаешься по улицам.

Вот и сейчас.

Я говорил себе, что вижу Джузеппе в последний раз, но что-то в мозгу шептало мне: вы увидитесь через два часа, через два часа. То есть на самом деле, выходит, мне хотелось продолжить наше знакомство. А если мне хотелось – то зачем же насиловать свою волю? В конце концов, я точно так же могу пообещать себе, что буду регулярнейшим манером посещать этот социалистический кружок, но тут же у меня появится мысль «да пошли они к черту» – и я больше ни разу туда не приду.

Решив так, я вышел из кафе, помахал рукой – в окне виднелся силуэт Джузеппе, и он тоже, кажется, махнул мне на прощанье.


На самом деле у меня не было никакого дела.

Я решил зайти домой. Просто так, ни за чем, освежиться над раковиной. Хотя какой это дом? Съемная комната: кровать, стол, шкафчик, два стула. Кухня, общая с другими жильцами и с хозяйкой. Зря я зашел домой. Госпожа Браун, хозяйка, была в коридоре. Она была в просторном халате с китайскими драконами. Она стояла, загородив мне путь к двери в мою комнату.

– Нам пора поговорить, – сказала она.

– Я знаю, что я вам должен, – сказал я. – Я отдам. Я на днях отдам. Послезавтра.

– Вы испытываете мое терпение, – сказала хозяйка. – Испытывать терпение женщины – это не по-мужски.

– Мне должны заплатить за картины, – сказал я. – Я сделал несколько акварелей. Венские улицы в дождь. Венские театры. И еще цветы. Заказчику понравилось. На днях будут деньги.

Я соврал, к сожалению. Потому что заказчик сказал, что все зависит от покупателей. Купят – не купят, вот от чего зависят деньги. Заказчик был хозяин гравюрной лавки, там в основном продавалась всякая старина, но и всякий fin de siecle[1] тоже, и я уломал его взять мои акварели. Они были немножечко под fin de siecle. Он согласился вывесить мои картины, одну даже в витрине, но не дал денег вперед. Хотя я был согласен на выгодный дисконт. Выгодный для него, я имею в виду. Но он не согласился. Но спасибо хоть, что взял на продажу.

– Я недавно была в кабаре, – сказала госпожа Браун. – Там были клоуны. Один сказал: «Я художник, купи у меня картину!» Другой сказал: «Почем?» – «Сто крон!» – «Что так дорого?» Тот говорит: «Но тут одного холста на пятьдесят крон!» А второй ему отвечает: «Ха-ха! Но ведь это же был чистый холст! А теперь он весь в краске!» Смешно, правда?

– А что тут смешного? – спросил я, хотя все понял.

Понял, что эти клоуны высмеивали не художников, а тупых лавочников, для которых картина – это испачканный холст, которые во всем видят практическую пользу и деньги, деньги, деньги.

Но было бы нелепо объяснять все это госпоже Браун.

– У вас совсем нет чувства юмора, – сказала она. – В кабаре все хохотали. А потом был танец. Джульетта и Джулио. Итальянская парочка.

– Я провинциал, – сказал я и громко засмеялся.

Она засмеялась тоже. Почему она хочет меня уязвить? Ах, да. Потому что я всегда задерживаю квартирную плату.

– Я все отдам, не беспокойтесь, госпожа Браун.

Она приблизилась ко мне и заглянула в глаза.

– Зачем вы испытываете терпение женщины? Мы могли бы с вами вместе пойти в кабаре. Немножко выпить и посмеяться. Вернуться по темным тихим улицам домой… В голове у нас звучала бы музыка и смех…

Вот это новости. Никогда не думал, что госпожа Браун будет меня вот так в открытую соблазнять. Что ей надо? А наверное, ей ничего не надо. Просто у нее давно не было мужчины. У меня тоже давно не было женщины. Я посмотрел на нее внимательно. Ей было не более сорока лет. А может быть, тридцать восемь. Или даже тридцать пять. Но нельзя спрашивать, конечно. Я подумал – а в конце концов? Почему нет? Она свободная женщина. Кажется, вдова. У нее светлые волосы и синие глаза, свежая шея и красивые плечи. Грудь я не разглядел, она куталась в халат. Ног тоже не было видно. Я попытался вспомнить, какие у нее ноги. Не вспомнил. О, какая чепуха. А действительно, почему нет? А вот мы сейчас посмотрим, какие у нее ноги, ха-ха, и какая грудь, хо-хо! Но самое главное, я честный человек, я не альфонс, я не допущу, чтобы она за постель прощала мне долг! Фу, какой стыд, я ей отдам, даже если она скажет, что не надо. Я ей непременно отдам. И даже заплачу вперед.

– Ах, госпожа Браун, – нарочно робко вздохнул я.

– Что, господин Гитлер? – она приблизилась еще сильнее.

У нее были сильно расширенные зрачки, чернота в тонкой синей окантовке, потому что в коридоре было темновато.

Из этой черноты выглянул Джузеппе, худой, смуглый и усатый. Он дымил трубкой. Он погрозил мне пальцем и сказал: «Я жду тебя у Клопфера, ты помнишь? У тебя записан адрес!»

Я помотал головой.

– Что?.. – прошептала госпожа Браун.

Точно, точно! Она хотела меня поцеловать. Или чтоб я поцеловал ее. Я ее прекрасно понимал: лучше начать целоваться в коридоре. Это романтично. Это страстно. Это как-то по-мужски и по-женски, наконец! На нас нахлынула страсть, и мы начали целоваться в коридоре. А не просто взять и скучно войти в комнату – ее или мою? – нет, все-таки лучше в ее комнату, потому что у меня просто келья монастырская, и кровать очень узкая и жесткая. А у нее – я в ее комнате никогда не был, даже не заглядывал ни разу – но, наверное, там разные этажерки, жардиньерки, пуфики и большая кровать с периной в мелкий цветочек – лучше, конечно, у нее, – но все-таки надо сначала обняться и поцеловаться в коридоре. А не просто войти в комнату, запереть дверь, задернуть занавески и начать раздеваться, отвернувшись друг от друга.

Но Джузеппе глядел на меня из ее полуприкрытых глаз, а его тощая рука с трубкой мелькала в ее полуоткрытом рту. Даже запахло крепким сладковатым трубочным табаком.

– Госпожа Браун, – сказал я, отодвигаясь от нее на полшага. – Я вам непременно отдам долг, и даже вперед внесу, а сейчас мне пора, к сожалению, мне пора идти, меня ждут друзья и коллеги…

– Всего доброго, – сказала она, откинув голову.

– Молодец! – сказал мне в левое ухо Джузеппе, который выскочил у нее из головы и сел мне на плечо, верхом, совсем маленький, как кукла, так что я не чувствовал его тяжесть, а только легкое тепло.

– Я на днях принесу вам долг, – поклонился я, вбежал в свою комнату, запер дверь и с размаху плюхнулся на кровать, поверх скомканного одеяла.

Полежал немного, а потом встал, пригладил волосы, вытряс на палец последние капли одеколона, потер себе за ушами и выбежал из комнаты.

Слава богу, в коридоре никого не было: госпожа Браун заперлась у себя.

Может быть, она сейчас лежала в своей фестончатой, кружевной, цветочной кровати и рыдала, правой рукой прижимая платочек к глазам, а левую руку запустив себе под юбку… Но мне было наплевать! Мне было, честное слово, наплевать!

Я бежал на социалистический кружок.

4. У Клопфера и дома

На заседание кружка он пришел минута в минуту.

Я представил его: молодой человек, умный, ищущий, по убеждениям социалист, по натуре – революционер. Партийная кличка – Дофин.

– Он скрывается? – спросил кто-то.

– Он не хочет афишировать, – негромко сказал я. – Но я за него ручаюсь.

Дофин важно кивнул, как будто у него и в самом деле была какая-то особая причина не афишировать свое имя.

Потом покосился на меня и коротко поклонился, как будто он меня благодарит за ручательство. Но я видел, что его глаза смеялись, поэтому он старался нахмуренно смотреть в пол. Наверное, для него это было веселой игрой.

Но и в самом деле, вступить в наш кружок было легко. Это был наш принцип – никакой замкнутости, никакого сектантства.

Поэтому Дофина приняли хорошо. Искренне и дружелюбно.

Ему указали место – через несколько человек от меня. Я сидел чуть сзади, за диваном, ближе к стенке, у меня было свое пригретое место, а ему поставили стул около козетки – бывают такие гостиные дамские диванчики, вот там и сидела Ада Шумпетер вдвоем с Леонтиной Ковальской. Они были очень похожи друг на дружку, хотя Леонтина была польской еврейкой, а Ада – из богатой, ученой и даже отчасти знатной немецкой семьи. Но обе выглядели как скромные конторские барышни. Они по-товарищески просто протянули Дофину руки, сначала Ада, потом Леонтина, и он точно так же просто их пожал, слегка встряхнув и приветливо улыбнувшись. Я немножко боялся, что он начнет говорить всякие галантности и комплименты и, не дай бог, будет ручки дамам целовать – и пропал я тогда со своей рекомендацией, что-де он социалист и революционер. Но нет, Дофин оказался очень восприимчив к ситуации. Простое рукопожатие, потом сел, поддернув брюки, и достал из кармана тетрадку и карандаш.

– Браво! – раздалось из угла напротив.

В углу напротив сидел испанский радикальный социалист Рамон Фернандес – черноволосый и очень красивый. Говорили, что он был террористом, а сейчас прячется от испанской полиции, но мне как-то не верилось – очень театральный. Актер на роль террориста, это скорее. Но, впрочем, кто знает. Может быть, если бы ему рассказали, что я делал на Кавказе, – он бы тоже не поверил. Так сказать, по обратной причине: насколько Рамон был похож на опереточного революционера, настолько я не был похож даже на провинциального социалиста. Так, счетовод, который выбился из рабочих.

Когда я сказал, что Дофин не хочет афишировать свое имя, – Рамон понимающе покачал головой; он все время играл какой-то спектакль, сам для себя, потому что зрителей не было. За все время, что я был в Вене и ходил в кружок, он ни разу не выступил с докладом, с рефератом. У нас, бывало, читалось по три реферата в заседание. Ну ладно рефераты – он вообще никогда не брал слова. Иногда только хлопал себя ладонями по коленям и говорил «браво!» – когда ему особенно нравилась чья-нибудь меткая фраза. Впрочем, угодить ему было трудно. Леона Троцкого, например, он не любил. Хотя Леон был, конечно, самым ярким среди нас.

Но вот сейчас он вдруг сказал «браво!» и хлопнул себя по коленке.

– А? – спросил Дофин, взглянув на меня.

– Это наш испанский товарищ, – сказал я.

– Привет, товарищ! – сказал Дофин и помахал ему рукой.

Но Рамон уже снова опустил глаза в свой блокнот и принялся что-то чертить. Наверное, рисовал своих кукол.

У нас почти у каждого была своя работа. Кроме меня, пожалуй, и Леона. Кроме русских. Мы были профессиональные революционеры, то есть жили на средства из партийной кассы. Иногда было не совсем удобно перед товарищами, да и вообще перед людьми, поэтому-то я и соврал Дофину при первом разговоре. Сказал, что у меня есть сбережения, которые позволяют… ну и так далее. Нет, мы, конечно, жили очень скромно. Но тем не менее… Поэтому даже Леон старался заработать газетными статьями и всякий раз сообщал об этом победно: вот, напечатал фельетон! Делал вид, что он – профессиональный литератор, журналист. Все всё понимали, но кивали и делали вид, что верят в его литературные заработки. Лицемерие, скажете? Допустим. Ну и очень хорошо. Лицемерие – это дань, которую Порок платит Добродетели. Кто сказал? Не помните? И я не помню.

Так вот – Рамон делал куклы для украшения витрин. В том сезоне все венские магазины – особенно кондитерские – устраивали в своих витринах целые живые картины, как будто спектакли из кукол. Коронации, турниры, сценки из народной жизни. Это были такие особые картонные куклы, стиль модерн, плоские, но очень забавные. У Рамона дома была настоящая мастерская, он их резал, клеил и раскрашивал. Я потом рассказал Дофину, как у него занятно в квартире – как будто царство игрушек. Особенно вечером, когда розовый закат в окно светит. Ходишь, боишься наступить на какую-нибудь королеву.

Я даже как-то предложил ему зайти к Рамону в гости. Тем более что на Рамона иногда нападала кулинарная стихия, и он приглашал товарищей на ужин. Но Дофин отказался. И правильно сделал, кстати. Рамон был очень странный человек. Неприятный человек. Сначала я не понял, что тут такое. Но потом присмотрелся. Он был просто урнинг. Злостный педераст-фантазер.

* * *

Репортер захохотал:

– Никогда не слышал такого сочетания! Педераст-фантазер! Педераст – понятно, но почему еще и фантазер? Да еще и злостный? Что значит злостный?

– Не знаю, – сказал я. – Потому что живет в мире своих педерастических фантазий. А злостный в смысле неисправимый, настырный.

– А разве педераст может исправиться? – еще громче засмеялся он.

– Думаю, что в некоторых случаях да, может, – сказал я. – Если он не совсем настоящий педераст. Не от рождения. Многие в те времена просто, как бы вам сказать, шалили. Играли. Хотели все на свете испытать. И это в том числе.

– Настырный? Он что, к вам приставал? – сощурился репортер. – Простите, если это оскорбляет ваш духовный сан, но тогда вы еще не были монахом, святой отец, верно?

– Послушайте, – сказал я. – Мой сан тут ни при чем, но вот вы-то, вы-то что прицепились к слову «педераст»? Вы знаете, если человек цепляется к вот таким словам, то это значит…

– Что же это значит? – он перестал смеяться.

– Вы живете в Вене, значит, вам лучше знать, что это значит.

– Что?

– Когда человек цепляется к какому-нибудь непристойному слову…

– При чем тут Вена? – кажется, он действительно ничего не понимал.

– Никогда не бывали на Берггассе, девятнадцать?

– А что там такое?

– Даже не слыхали?

– Нет, а что?

Фу, какой необразованный человек. Ничего не слышал о Фрейде. Тоже мне, журналист, репортер венской газеты. Да, но газета, небось, бульварная. Впрочем, и я сам о Фрейде только слышал, от Леона Троцкого. Он говорил, что посещал этого занятного человека, врача и философа. Идея у него, кстати, вполне материалистическая, потому Леон и увлекся; он говорил, что у Фрейда чуть ли не стихийный марксизм. Идея такова – в нашем сознании ничего не возникает из ничего, все имеет свою причину в общественном бытии субъекта. И это общественное бытие автоматически, бессознательно – то есть независимо от воли субъекта – отпечатывается у него в мозгу. Поэтому любой поступок обязательно имеет причину, хотя и не всегда ясную с первого взгляда. Бессознательную, то есть не осознаваемую человеком, объективную причину. Поэтому – если человек вдруг прицепился к слову «педераст», значит, это его как-то особенно беспокоит… Ну ладно. Меня-то это совсем не беспокоит. А то получится – меня беспокоит, что его беспокоит, – я тоже засмеялся.

– Так что же там такое, на Берггассе, девятнадцать? – переспросил он.

Ничего, ничего, извините, господин репортер. Это я что-то вспомнил из тех лет, но сразу же забыл. Мелькнуло в голове и выскочило. Старость, старость, мне же семьдесят лет зимою было.

Так вот, о чем я? О том, что испанский радикальный социалист Рамон Фернандес мечтал стать знаменитым кулинаром, вырезал из картона кукол для витрин, а также был фантазером, что особенно важно.

Но что это мы так много про Рамона?

Увы, это не случайно.

Но не будем забегать вперед.


Вы говорили, что у вашего отца, дорогой господин Клопфер, был марксистский кружок. Значит, вам не надо рассказывать, что бывает в таком кружке на заседаниях.

– Я не Клопфер, – снова заметил репортер. Очень быстро и настойчиво сказал.

– Хорошо, извините. Но в любом случае, дорогой господин репортер, вы всё прекрасно знаете и сможете описать это лучше меня. Реферат, потом вопросы, потом свободное обсуждение. Не помню, кто выступал. Да, кажется, я и выступал. Про революцию и национальный вопрос. Но если честно, я помню только обрывки разговора, отдельные фразы, реплики.

Помню, что Дофин спросил у меня громко, так, что все услышали:

– Значит, в Австрии и Германии будет немецкий национальный социализм?

Я ответил, что нет. Что борьба за социализм будет идти с учетом национальной специфики.

А социализм – нет.

Но Дофин не соглашался, хотя спорил очень вежливо, все время приговаривая «простите мою неопытность, извините мою необразованность».

* * *

Он говорил примерно так. Страны ведь разные? Народы разные? Языки разные? Наследие предков разное? Вот нам только что объяснили, что революционная борьба в каждой стране будет идти по-своему. С учетом национальной специфики. А почему же у социализма нет такой специфики? «Я лично думаю, – сказал он, – что в каждой стране социализм будет свой, собственный. В смысле – особенный. В России – русский, во Франции – французский. В Африке – африканский. А в Германии, ясное дело, немецкий…»

– А в Австрии – австрийский? – спросил кто-то.

– Германия и Австрия на самом деле неразделимы, это единый немецкий народ, – сказал Дофин.

– Странно, – сказал я. – Ты ведь мечтаешь о всемирной революции. Да? А теперь вот говоришь о национальном социализме. Социализм должен быть всемирным. Борьба может иметь национальные особенности. А сам социализм – нет.

– Почему?

– А потому, – ответил я, – что революционная борьба за социализм и сам социализм – это совершенно разные вещи. Революционная борьба происходит в определенных объективных условиях. Она обусловлена обстоятельствами момента, понятно? – Дофин кивнул. – А именно: государственное устройство данной конкретной страны, – я загибал пальцы, – влияние политических партий, преобладание рабочего класса или, наоборот, крестьянства, наличие или отсутствие национальных меньшинств со своей национально-политической программой, ну и так далее. Вплоть до уровня грамотности народа! Вплоть до климата! В теплом климате революционные бойцы могут скрываться в лесах и горах. В холодном климате им нужен теплый дом. А такой дом найти нелегко, особенно когда по следам революционных бойцов идет полиция…

Дофин слушал меня, приоткрыв рот. Мне нравилось, что он впитывает каждое мое слово и тихонько кивает головой в такт моей речи.

Остальные тоже слушали, и мне это было приятно.

– Даже размер страны играет роль, даже густота населения, – продолжал я. – И даже, представь себе, рельеф местности. Тесную, густонаселенную, промышленную – и, заметьте, равнинную! – Бельгию или Голландию революция охватит в одно мгновение, как огонь охватывает соломенную крышу! А в нищей, сельской, разделенной горными цепями Швейцарии – революция будет медленно пробираться из кантона в кантон… В гигантской холодной полупустой России – тоже будет по-своему… Русские медленно запрягают, но быстро ездят, есть такая пословица, и это тоже надо учитывать в тактике революционной борьбы. Понятно?

Дофин кивнул.

– Но победивший социализм – это уже другое, – продолжал я и снова стал загибать пальцы.

Я стал загибать пальцы и перечислять ему все наши азы: общественная собственность на средства производства, рабочее самоуправление, выборность всех властей, равноправие женщин, аграрная реформа, всеобщее бесплатное образование и так далее. И все это, объяснил я, должно быть сделано во всех странах. Без малейшего изъятия. Поэтому у социализма нет и не может быть национальных особенностей.

Дофин снова кивнул.

– Потому что сам посуди, – сказал я. – Французы скажут: «У нас в стране очень сильная сельская буржуазия, давайте ее оставим как была». Американцы скажут: «А у нас в стране белые привыкли угнетать негров, давайте не будем давать неграм избирательное право!» Разве это будет социализм? Это будет извращение идеи. Кстати! Хорошая мысль иногда приходит в споре. Спасибо тебе, ты натолкнул меня на важную проблему. Национальные извращения социалистической идеи. Это серьезная тема.

– Спасибо, – совершенно серьезно сказал Дофин. – Теперь понятно.

Он очень хорошо на меня смотрел, внимательно.

Потом мы вместе вышли, и он проводил меня до дома.

Мы шли и разговаривали о всякой всячине, и он вдруг сказал, что слегка задолжал хозяйке и она выгоняет его. Вернее, предлагает остаться при одном, хе-хе, условии весьма интимного свойства – я не ожидал от Дофина такой откровенности. Он сказал, что много в своей недлинной жизни видел и много всякой пакости претерпевал, но на такое ни за что не согласится… Как-то легко и просто получилось, что я ему предложил переночевать. Пока переночевать, а там, глядишь, и пожить.

У меня была квартирка из двух комнат. Во второй комнате я сначала хотел устроить себе рабочий кабинет, но вышло так, что письменный стол и хорошая широкая кровать были в одной комнате, в большой. А в другой, маленькой комнате – узкий диван. Не знаю, почему так было расставлено. Вообще-то странно и неудобно. Однако перетаскивать стол в комнату с диваном или, что было логичнее, менять местами диван и кровать – я не стал. Я жил и работал в одной комнате и там же пил чай по утрам и вечерам. Обедов и ужинов я не держал, сами понимаете, питался в общественных столовых, иногда ходил в кафе – вот как в этот раз… А в маленькой комнате я, бывало, читал, сидя на диване и глядя в окно – там был чудесный вид из окна: деревья и какой-то старинный шпиль. Но что за барство – иметь отдельный читальный салон! В общем, я вполне мог поселить у себя Дофина. Опять же, будет с кем словом перемолвиться.

Он согласился легко и естественно. Так легко, что мне показалось: он все знал заранее. Тут, наверное, какая-то судьба была. Я сказал, чтобы он сходил за своим чемоданом. Он сказал: «Завтра.

У тебя есть полотенце умыться и плед накрыться? Простыня мне не нужна».

Но я ему, конечно, выдал одеяло и две простынки и подушку с наволочкой.

– Спасибо тебе за приют, – сказал он после того, как постелил себе постель и вернулся в мою комнату. – А если позволишь, то еще пару недель поживу, ладно?

– Ладно, – сказал я. – Конечно, давай.

– Тогда я пойду искупаюсь, и спать. Поздно уже.

– Давай, конечно.

– У тебя в ванной не запирается дверь, – сказал он, щелкая замком. Замок, кстати, был сломан уже тогда, когда я снял эту квартиру.

– Да тут не от кого запираться, – сказал я.

Он закрыл за собой дверь; зашумела вода. Я сел читать и слышал сквозь чтение, как он там плещется. Вдруг плеск прекратился, и он позвал меня. Я вышел в коридор.

– Послушай! Прости, я задам один такой вопрос… – он говорил, чуть приоткрыв дверь и высунув нос – да, буквально один только нос торчал из дверной щели. – Послушай… Только ты не обижайся…

– Послушай, – сказал я. – Я вообще-то занимаюсь.

– Тогда ладно. Тогда извини.

– Говори быстро, что тебе надо! – я даже чуточку повысил голос. Какой-то подростковый каприз мне послышался, а я этого терпеть не могу.

– Скажи правду, ты не извращенец? Ты не заманил меня сюда, чтобы использовать?

– Тьфу, дурак! – засмеялся я. – Нет. Не извращенец. Всё?

– Тогда потри мне спину, пожалуйста. Я уже две недели как следует не мылся.

– Сейчас.

Я снял сорочку и исподнюю рубашку, вошел к нему в ванную. Он, стоя ко мне спиной, протянул мне намыленную греческую губку. Я этой губкой обыкновенно мою лицо и шею, ну да ладно. У него была узкая худая спина, почти как у наших горийских мальчишек, только совсем белая. Я потер ему спину. Макнул губку в ванну, до его икр наполненную водой, потер еще.

– Все, – сказал я. – Споласкивайся.

– Спасибо, – сказал он. – А если ты правда не извращенец, то раздевайся и залезай сюда ко мне, я тебе тоже спину потру.

– Спасибо, – сказал я. – Я сам справляюсь.

– А как? Как ты себе спину трешь?

– Видишь, висит длинная мочалка с двумя петлями?

– А-а-а, – протянул он. – Я не заметил. Прости. Я не нарочно, честно. Спасибо, спасибо еще раз.

– Ничего, ничего, пожалуйста, – и я вышел из ванной.

Минут через десять он постучался ко мне в комнату.

– Ты занимаешься?

– Ладно, заходи, – я отодвинул книгу в сторону, повернулся на стуле к нему. – Садись в кресло.

У него были мокрые волосы. Бедра замотаны полотенцем. Тонкие бледные ноги.

– Кто ж тебе тер спину две недели назад? – спросил я. – Твоя квартирная хозяйка? А теперь вы поссорились? Ты сделал вид, что не понял ее намека, – мне было очень весело, – и не платил за квартиру! Ну, ты настоящий аферист!

– Никакая хозяйка мне спину не терла! – сказал он. – У меня была такая же мочалка, как у тебя. Длинная, но не очень. Потом петельки оторвались. Вот и все. – Он огляделся и вздохнул: – Хорошо, что у тебя есть вторая комната. Счастливый человек, просторно живешь. Самое ужасное на свете – маленькие тесные квартиры. Когда все друг у друга на головах. Люди ссорятся просто от тесноты. Злоба появляется сама собой, от спертого воздуха. От того, что все время кого-то задеваешь, буквально, телом, вот прямо протискиваешься между человеком и стенкой… Все время у тебя кто-то перед глазами. И нет самой простой возможности – выйти в другую комнату, закрыть за собой дверь, побыть одному. Знаешь, сколько кругом таких квартирок? Три пятых, самое маленькое. Или даже больше. Злоба и ненависть. Копится, копится, собирается, сдавливается! – он показал руками, у него очень красивые руки были. – И она вырвется! Будет революция. Нельзя, чтоб столько людей жило в такой тесноте и нищете. Нельзя.

– Революция будет, – сказал я и, предупреждая его вопрос, добавил: – Но никто не знает когда.

– Никто, ни один человек? – он как будто был искренне, по-детски удивлен. – Даже примерно? – но мне показалось, что он чуточку играет.

– Леон говорит, что знает. Вернее, так: он говорит, что точно знает вернейшие признаки, по которым ясно – революция будет через неделю или две.

– Ну? Какие? Скажи! Скажи!

– Эх, – сказал я. – Мы все к нему пристаем: «скажи, скажи!». Не открывает секрета.

– А кто такой этот Леон?

– Леон Троцкий, – сказал я. – Великий человек в своем роде. Революционер, журналист, настоящий вождь. Я тебя с ним познакомлю, он тоже ходит в кружок Клопфера.

– Он поляк?

– Он еврей.

Дофин задумался. Потом сказал:

– У меня тоже есть еврейская кровь. Кажется, бабушка была дочерью еврея. А может быть, даже отец был сыном еврея. Нет, я не еврей, конечно! – он заглянул под полотенце, лежащее у него на бедрах, и захохотал: – Там у меня все в порядке. Ты мне веришь? Или показать?


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4