Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Пелэм, или Приключения джентльмена

ModernLib.Net / Классическая проза / Эдвард Джордж Бульвер-Литтон / Пелэм, или Приключения джентльмена - Чтение (Ознакомительный отрывок) (Весь текст)
Автор: Эдвард Джордж Бульвер-Литтон
Жанр: Классическая проза

 

 


Э. Бульвер-Литтон. Пелэм, или Приключения джентльмена

Я думаю, если любого писателя спросить, что в его литературной деятельности приносит ему самые крупные огорчения, мы услышим больше всего жалоб не на недостаток одобрительных отзывов о нем, а на непонимание его подлинных намерений. Быть может, все мы пишем с некоей тайной целью, до которой публике никакого дела нет. И если каждый читатель ищет в любой книге родственные себе моральные принципы, то ни один из них даже случайно не уловит того, что автор в глубине души стремился ему внушить. Личный опыт в этом отношении и заставляет меня предпослать настоящему изданию «Пелэма» то предуведомление, которое я для первого полагал излишним.

К счастью, мир наш устроен таким образом, что в нем все находит себе применение. Любая былинка на больших дорогах жизни таит в себе нектар, который легко может извлечь Наблюдательность художника, и даже у самого Безумия можем мы почерпнуть немало мудрости, если, занимаясь исследованием, будем отделять одно от другого и, воспринимая вещи, оценивать их с сатирической точки зрения. Убежденность в этом и породила данную книгу. Я не допускал мысли, что даже самые обычные явления и черты жизни нашего света не достойны изображения и не предоставляют возможности извлечь из них некую мораль. Вот почему материалом для этого романа и послужили обычные явления и черты в жизни общества. Если о несущественных вещах говорить естественно, их можно сделать забавными, а то, чему верность природе придает забавность, она же может сделать поучительным. Ибо Природа есть источник всяческой морали, волшебный родник, не содержащий в себе ни одной капли, которая не обладала бы силой излечить хоть какой-нибудь из наших недугов.

Предисловие ко второму изданию «Пелэма»

Героем своего произведения избрал я такого человека, который, на мой взгляд, лучше всего выражал мнения и обычаи своего класса и своего времени, являясь своеобразным сочетанием противоречивых черт: фат и философ, любитель наслаждений и моралист, человек, погруженный в мелочи жизни, но притом скорее склонный извлекать из них поучительные уроки, нежели считать их только естественными, нечто вроде Аристиппа[1] в ограниченном масштабе, привыкшего делать мудрые заключения из безумств, к которым он привержен, и объявляющего себя жрецом Наслаждения, тогда как на самом деле он лишь ученик Мудрости. Подобный характер оказалось гораздо труднее изобразить, нежели замыслить. И тем более трудно, что у меня лично нет с ним ничего общего[2], кроме склонности к наблюдению и некоторого опыта жизни в той обстановке, в которой он изображен. А ведь само собой разумеется, что даже наиболее знакомые тебе обстоятельства трудно наблюдать с некоей точки зрения, в самом существе своем и постоянно отличной от той, с которой ты сам привык на них смотреть. Вследствие этой трудности, может быть, покажется извинительной моя неудача, да, пожалуй, автор, который редко пользовался самовлюбленностью своего героя для того, чтобы найти выход своей собственной самовлюбленности, заслуживает и дополнительного снисхождения.

Принимая во внимание, что романы о нравах обычно читаются широким кругом самых различных людей, можно считать, что рассуждения автора будут восприниматься без скуки и запоминаться без отвращения, если он сумеет преподнести их в наиболее легкой и наименее назойливой форме. Может быть, это послужит извинением за наличие в романе всяческих легкомысленных эпизодов, допущенных автором вовсе не из склонности к пустякам. Я вообще очень часто стараюсь высказывать истину именно под покровом того, что имеет видимость легкомыслия. Самая мелкая речка, через которую мы проходим, уверенные, что видим все, таящееся на дне, может оставить несколько крупиц золота на своих берегах. И из цветов мы можем не только сплетать праздничные гирлянды, но и украшать ими священные жезлы, как древние это делали с тирсами.

Мне остается только выразить надежду, что это издание «Приключений джентльмена» будет более совершенным, чем предыдущее, и закончить словами ученейшего мужа, достопамятного Джошуа Барнса:[3] «Итак, я начинаю свою речь, и ежели не все в ней – правда, то и не все вздор, и, может быть, любителей шутки она кое-чем повеселит, а человека, нуждающегося в поучении, кое-чему научит».

Автор

Октябрь 1828.

Глава I

Ou peut on etre mieux qu'au sein de sa famille[4].

Французская песенка

Я единственный сын. Мой отец – младший отпрыск одного из самых родовитых графов Англии; моя мать, дочь шотландского пэра[5], ничего не получила в приданое. Мистер Пелэм был умеренный виг[6] и задавал роскошные обеды; леди Фрэнсес была женщина со вкусом; особое пристрастие она питала к бриллиантам и старинному фарфору Люди простого звания не представляют себе, сколь велики потребности тех, кто вращается в свете, и срок, на который они ссужают деньги, не длиннее их родословной. Мне было шесть лет, когда у нас в доме за долги произвели опись всего имущества. Моя мать как раз собиралась погостить у герцогини Д. и заявила, что не может появиться там без своего бриллиантового убора. Старший судебный пристав заявил, что не может ни на минуту терять бриллианты из виду. Пришли к соглашению – матушка отправилась в К. в сопровождении судебного пристава и выдала его там за моего гувернера. «Человек редких достоинств, – говорила она шепотом, – но уж очень застенчив!» К счастью, судейский действительно оробел, утратил свою наглость и поэтому не выдал тайны. К концу недели бриллианты были отданы в заклад ювелиру, а леди Фрэнсес стала носить поддельные драгоценности.

Около месяца спустя – если память мне не изменяет – скончался дальний родственник моей матери; он завещал ей двадцать тысяч фунтов.

– Этих денег мне только-только хватит, чтобы уплатить самым надоедливым кредиторам – и на расходы в Мелтоне[7], – сказал мистер Пелэм.

– Этих денег мне только-только хватит, чтобы выкупить бриллианты и заново обставить дом, – сказала леди Фрэнсес.

Была избрана вторая возможность. Мой отец послал на скачки в Нью-Маркет[8] свою последнюю лошадь, а моя мать устроила в роскошном турецком шатре празднество, на которое пригласила девятьсот человек.

Повезло обоим – и «Греку»[9], и «Турчанке». Лошадь моего отца осталась за флагом, благодаря чему он положил себе в карман пять тысяч фунтов, а моя мать была так обворожительна в костюме султанши, что Сеймур Конуэй без памяти влюбился в нее.

Незадолго до того мистер Конуэй был причиной двух бракоразводных процессов: разумеется, все лондонские дамы воспылали к нему страстью. Судите сами, какой гордости преисполнилась леди Фрэнсес, когда он стал ухаживать за ней. Конец сезона оказался на редкость скучным, и моя мать, просмотрев список полученных ею приглашений и увидев, что ни одно из них не стоит того, чтобы дольше задерживаться в Лондоне, согласилась бежать со своим новым поклонником.

Карета ждала на противоположном конце сквера. Впервые за всю свою жизнь моя мать встала в шесть часов утра. Уже ее башмачок коснулся подножки кареты, уже мистер Конуэй прижал ее ручку к своему сердцу, как вдруг она спохватилась, что забыла взять своего любимого фарфорового болванчика и свою моську. Она настояла на том, чтобы вернуться, зашла за ними в дом и уже начала было спускаться с лестницы, одной рукой прижимая к себе болванчика, другой – моську, как вдруг столкнулась с моим отцом, которого сопровождали двое слуг. Камердинер моего отца (уж не помню как) обнаружил исчезновение леди Фрэнсес и разбудил своего хозяина.

Удостоверившись в утрате, отец велел подать себе халат, обыскал чердак и кухню, заглянул в сундучки служанок и в находившийся в столовой погребец для вин – и, наконец, объявил, что лишился рассудка. Я слыхал, что слуги были до слез растроганы его отчаянием, и нимало в этом не сомневаюсь, ибо он издавна славился как участник любительских спектаклей. Он направился к своей туалетной, чтобы там безраздельно предаться скорби, – и вдруг увидел перед собой мою мать. И впрямь, эта rencontre[10], наверное, была для них обоих весьма некстати, а для моего отца оказалась особенно несчастливой, ибо Сеймур Конуэй имел огромное состояние, и, бесспорно, суд обязал бы его уплатить соответственную сумму в возмещение понесенного отцом морального ущерба. Произойди эта встреча без свидетелей – пожалуй, все легко можно было бы уладить и леди Фрэнсес преспокойно ушла бы, но ведь эти треклятые слуги всегда торчат где не надо!

Однако впоследствии я часто думал, что судьба распорядилась мудро, завершив дело таким способом, ибо на множестве примеров я убедился, что иногда весьма неприятно, если у тебя мать разведенная.

Я неоднократно наблюдал, что отличительной чертой людей, вращающихся в свете, является ледяное, невозмутимое спокойствие, которым проникнуты все их действия и привычки, от самых существенных до самых ничтожных: они спокойно едят, спокойно двигаются, спокойно живут, спокойно переносят утрату своих жен и даже своих денег, тогда как люди низшего круга не могут донести до рта ложку или снести оскорбление, не поднимая при этом неистового шума. Мое наблюдение подтверждается все тем же несостоявшимся бегством: этот случай просто-напросто замолчали. Мой отец ввел Конуэя в клуб Брукса[11] и в продолжение целого года два раза в неделю приглашал его к обеду.

Вскоре после этого происшествия скончался мой дед; титул и родовые поместья перешли к моему дяде. В обществе он не без основания слыл чудаком: устраивал школы для крестьян, прощал браконьеров и сбавлял фермерам арендную плату. Из-за этих и подобных им странностей одни считали его дураком, другие – сумасшедшим. Однако он не совсем был лишен родственных чувств, ибо уплатил долги моего отца и дал нам возможность вести прежнюю роскошную, обеспеченную жизнь. Но этот акт великодушия – или справедливости – был обставлен очень неприглядно: дядя взял с моего отца слово, что тот уйдет из клуба Брукса и перестанет играть на скачках, а мою мать сумел отучить от пристрастия к бриллиантам и фарфоровым болванчикам.

Глава II

Doctrina sed vim promovet insitam,

Rectique cultus pectora roborant.

Horatius[12]

Скажи искусству: «Праздным

Хлыщам ты льстишь всегда!»

Ученым школам разным:

«Страсть к правде вам чужда».

Услышав возраженье,

Не отступай в смущенье.[13]

«Предназначение души»[14]

Когда мне исполнилось десять лет, меня отправили в Итон[15]. До того времени моим образованием ведала матушка; приходясь дальней родней лорду N. (автору печатного труда под названием «Некоторые размышления о кулинарном искусстве»), она воображала, что имеет наследственные права на литературное дарование. Ее коньком была история, ибо она прочла все модные в то время исторические романы; вот почему она с особым старанием обучала меня этой науке.

Как сейчас я вижу перед собой мою мать; полулежа на кушетке, она уже в который раз повторяет мне какой-то рассказец о королеве Елизавете и лорде Эссексе[16], а затем в изнеможении откидывается назад, томным голосом повествует о радостях, доставляемых любовью к изящной словесности, и в заключение настоятельно советует никогда не читать дольше получаса подряд, дабы не повредить своему здоровью.

Итак, меня отправили в Итон, и на другой же день после приезда меня до полусмерти избил один из старших воспитанников за то, что я, со всей гордостью, подобающей роду Пелэмов, отказался вымыть чайные чашки. Из когтей моего мучителя меня вырвал мальчик, бывший ненамного старше меня, но считавшийся для своего роста лучшим боксером всего колледжа. Звался он Реджиналд Гленвил. С тех пор мы стали неразлучны, и эта дружба длилась все время его пребывания в Итоне, а уехал он оттуда за год до того, как я, в свою очередь, переселился в Кембридж[17].

Его отец, баронет[18], происходил из семьи, известной своей знатностью и богатством, а мать была женщина довольно одаренная, но прежде всего – честолюбивая. Она сумела сделать свой дом в Лондоне одним из тех, куда особенно лестно получить доступ. Леди Гленвил редко появлялась на шумных раутах, но ее присутствием особенно дорожили на небольших soirees[19], где собиралось избранное общество. По-видимому, этим успехом в свете она менее всего была обязана своему состоянию, хотя и весьма значительному. В доме у нее не было ни вызывающей роскоши, ни вульгарного подчеркивания богатства, ни искательства перед могущественными, ни покровительственного снисхождения к маленьким людям; даже воскресные газеты, и те не находили в чем ее упрекнуть, а придирчивые жены «безнаследных младших братьев» могли только язвительно улыбаться – и молчать.

– Это превосходнейшее знакомство, – промолвила моя мать, когда я рассказал ей, что подружился с Реджиналдом Гленвилом, – и пользы от него тебе будет больше, нежели от многих других, на первый взгляд куда более блестящих. Помни, дорогой: всякий раз, когда тебе захочется сойтись с кем-нибудь поближе, ты должен обдумать, какую пользу ты сможешь извлечь из него в будущем. Это-то мы и называем знанием света, и в закрытые учебные заведения мы посылаем вас именно затем, чтобы вы его приобрели.

К стыду моему, мне кажется, что, несмотря на советы, преподанные мне матушкой, такие благоразумные соображения почти не примешивались к тому чувству, которое мне внушал Реджиналд Гленвил. Я полюбил его так горячо, что сам позднее удивлялся этому.

Он был странный мальчик. В погожие летние дни, когда все другие весело резвились, он один бродил по берегу реки, погруженный в свои мысли, которые уже тогда, в столь юном возрасте, были овеяны глубокой, страстной меланхолией. Свойственную ему сдержанность принимали за холодность или надменность, и поэтому он мало кому нравился. Но с теми, кого он любил, он был бесконечно искренен и ласков, старался, как никто, сделать приятное другим и менее всего заботился о том, что могло быть приятно ему самому; отличительными чертами его характера были полное отсутствие себялюбия и пылкая, действенная благожелательность. Я сам видел, как он с беспечным добродушием сносил самые дерзкие выходки мальчиков, бывших намного слабее его; но стоило только кому-нибудь ударить или обидеть меня или еще кого-либо из его близких друзей, как он приходил в ярость. Он был хрупкого сложения, но с малых лет занимался телесными упражнениями; они развили его мышцы и придали ему силы, а ловкость, которую он обнаруживал во всех атлетических состязаниях, когда соглашался участвовать в них (что случалось довольно редко), внушала уверенность в успехе любого смелого предприятия, за которое он брался со свойственной ему львиной отвагой.

Я бегло, неполно обрисовал здесь характер Реджиналда Гленвила – того из товарищей моих юных лет, кто более всех отличался от меня и, однако, был мне всех дороже, того, чья последующая судьба теснейшим образом переплелась с моей собственной.

Перейдя в последний класс, я покинул Итон. Поскольку меня считали отменно воспитанным и образованным юношей, приверженцам нынешней системы воспитания, возможно, будет приятно, если я ненадолго задержусь и перечислю все, что я тогда знал. Я мог за полчаса сочинить пятьдесят рифмованных строк на латинском языке; мог, не пользуясь английским подстрочником, разобраться в синтаксисе любого нетрудного латинского автора, а пользуясь подстрочником – справиться со многими трудными авторами; свободно читал по-гречески и даже мог перевести текст при помощи латинского перевода, напечатанного внизу страницы. Мне приписывали выдающиеся способности, ибо я потратил только восемь лет на приобретение этих обширных знаний; но у вас есть все основания полагать, что, поскольку в свете никогда не имеешь случая их освежить, я позабыл всю свою ученость, прежде чем мне исполнилось двадцать пять лет. А так как за все это время об изучении английского языка и речи не было; так как, когда я однажды, в час досуга, взялся было читать стихи Поупа[20], меня высмеяли и обозвали «зубрилой»; так как моя мать, отдав меня в школу, перестала внушать мне любовь к литературе, и, наконец, так как, сколько бы учителя ни спорили против этого, в наши дни ничто не познается по наитию, – вы имеете столь же веские основания полагать, что в восемнадцать лет, когда я расстался с Итоном, я был глубочайшим невеждой во всем, что касается английской литературы, английских законов и английской истории (за исключением упомянутой выше побасенки о королеве Елизавете и лорде Эссексе).

В этом возрасте меня отправили в Кембридж, где я два года щеголял в синем с серебром одеянии студента колледжа св. Троицы. По истечении этого срока я (как потомок английских королей) был удостоен почетной степени; я полагаю, что они именуются так в отличие от ученых степеней, которые после трех лет усидчивых занятий присуждаются бледнолицым молодым людям в очках и нитяных чулках.

У меня осталось лишь смутное воспоминание о том, как я проводил время в Кембридже. В моей комнате стояли клавикорды, и в деревушке, на расстоянии двух миль от города, я снял бильярд для себя одного; попеременно развлекаясь тем и другим, я развил свой ум гораздо больше, чем на то можно было рассчитывать. Правду сказать, от всего вокруг разило пошлостью. Студенты лакали пиво галлонами и пожирали сыр целыми кругами; носили куцые куртки, на манер жокейских; в разговоре употребляли какой-то воровской жаргон, на пари участвовали в конских бегах и неистово ругались, когда проигрывали; пускали дым прямо в лицо собеседнику и харкали на пол. Самым благородным делом у них считалось лихо править почтовой каретой, самым доблестным подвигом – подраться с кучером, самым утонченным вниманием к женщине – перемигиваться с трактирной служанкой. Я думаю, мне поверят на слово, если я скажу, что без особого сожаления расстался с обществом, которое здесь изобразил. Когда я пришел проститься с моим наставником по колледжу, он, дружески пожимая мне руку, сказал:

– Мистер Пелэм, вы вели себя образцово: вы никогда не топтали из озорства траву на лужайке перед колледжами, не науськивали вашу собаку на проректора, не носились на тандеме[21] по утрам и не разбивали уличных фонарей по ночам, не ходили в часовню колледжа, чтобы выставлять себя там в пьяном виде, и не являлись в аудиторию, чтобы передразнивать профессоров. А ведь именно так ведут себя обычно молодые люди из хороших, состоятельных семей. Но вы себя вели иначе. Сэр, вы были гордостью вашего колледжа.

На этом моя ученая карьера закончилась. Тот, кто откажется признать, что она сделала честь моим учителям, обогатила мой ум и принесла пользу обществу, – человек ограниченный и невежественный и не имеет никакого представления о преимуществах нынешней системы воспитания и образования.

Глава III

Рабом тщеславья быть – удел нам дан!

Безумства, роскошь – все это обман!

Шенстон[22]

Открытый дом, где вечно толчея.

Епископ Холл[23]. Сатиры

К тому времени, когда я уехал из Кембриджа, мое здоровье сильно расстроилось; а так как светские люди еще не возвратились в Лондон, то я охотно принял приглашение сэра Лайонела Гаррета погостить у него в поместье. И вот в морозное зимнее утро, заботливо укутанный в три теплых плаща и полный надежд на живительное действие свежего воздуха и моциона, я покатил по большой дороге в Гаррет-парк.

Сэр Лайонел Гаррет был человек весьма распространенного в Англии склада; изобразив его, я тем самым изображу всю эту породу людей. Он происходил из знатной семьи; его предки в течение нескольких столетий проживали в своих имениях, расположенных в графстве Норфолк. Достигнув совершеннолетия, сэр Лайонел стал владельцем изрядного состояния и тотчас, в возрасте двадцати одного года, устремился в Лондон. То был неотесанный, неуклюжий юнец с гладко зачесанными волосами, обычно носивший зеленый фрак. Его столичные друзья принадлежали к тому кругу, члены которого стоят намного выше представителей светского тона, покуда не стремятся усвоить его; но однажды задавшись этой целью, они сбиваются с толку, утрачивают равновесие и оказываются несравненно ниже сферы этого тона. Я разумею тот круг, который именуется респектабельным и состоит из пожилых пэров старого закала; из провинциальных помещиков, упорно не соглашавшихся разлюбить вино и возненавидеть французов[24]; из генералов, усердно служивших в армии; из «старших братьев», которые унаследовали от отцов кое-что сверх заложенных поместий; из «младших братьев», научившихся отличать доход с капитала от самого капитала. К этому же кругу можно причислить и всех баронетов, ибо я подметил, что баронеты неизменно держатся вместе, словно пчелы или шотландцы; вот почему я, встретившись у какого-нибудь баронета с джентльменом, которого не имею удовольствия знать, всегда именую его «сэр Джон».

Итак, после всего вышесказанного вряд ли покажется удивительным, что в этот круг вошел сэр Лайонел Гаррет, уже не увалень с прямыми волосами, в зеленом фраке, а изящный юноша с тонкой талией и пышными кудрями, обладатель скаковых лошадей и густых бакенбард, ночью танцевавший до упаду, днем бездельничавший до одури, любимец престарелых дам, Филандр[25] молодых.

И вот, в некий злосчастный вечер, сэр Лайонел был представлен знаменитой герцогине Д. С этой минуты у него голова пошла кругом. До того времени ему всегда казалось, что он некто сэр Лайонел Гаррет, джентльмен приятной наружности, имеющий восемь тысяч фунтов годового дохода; теперь ему стало ясно, что он – никто, если только не получит доступ в салон леди Дж. и не будет представлен леди С. Пренебрегая тем значением, до которого могли его возвысить собственные качества, он отныне стал полагать свое счастье единственно в том, чтобы вращаться среди значительных лиц. Все, чем он обладал – богатство, старинное имя, положение, – все это теперь было ему совершенно безразлично; он должен войти в круг людей светского тона – иначе он песчинка, ничто, жалкий червь, а не человек. Никто из стряпчих в Грейз-Инн[26], никто из каторжан, прикованных к веслу, никогда не вкладывал в свою работу столько сил, сколько сэр Лайонел Гаррет – в свою. Тон – для холостого человека цель вполне достижимая. Сэр Лайонел уже почти добился вожделенного отличия, когда увидел, полюбил и избрал своей женой леди Хэрьет Вудсток.

Особа, с которой он сочетался браком, была из не очень богатой семьи, лишь недавно получившей титул, и столь же упорно, как сам сэр Лайонел, боролась за признание в высшем обществе, но об этих усилиях он и не подозревал; он видел, что она бывает в большом свете, – и вообразил, что она там царит; она была там ничтожным персонажем, ему казалось, что она – главное лицо. Леди Хэрьет уже минуло двадцать четыре года, она была хитра и ничего не имела ни против того, чтобы выйти замуж, ни против того, чтобы сменить фамилию Вудсток на Гаррет. Она поддерживала заблуждение баронета до того дня, когда ему уже поздно было исправить свою ошибку.

Супружество нисколько не образумило сэра Лайонела. Устремления его жены совпадали с его собственными; Гарреты могли занять видное положение в провинции – и предпочли ничтожное положение в столице; могли сами выбирать друзей по своему вкусу среди людей всеми уважаемых и родовитых – и предпочитали поверхностное знакомство со снисходившими до них людьми светского тона.

Вращаться в свете – в этом заключался весь смысл их существования, и единственным удовольствием в их жизни были те труды, которых им это стоило. Разве я не сказал правду, предупредив, что изображу людей, встречающихся весьма часто? Найдется ли среди читателей хоть один, кто не узнает здесь того все быстрее растущего слоя населения Англии, представители которого сочли бы себя кровно оскорбленными, если бы им сказали, что они вполне заслуживают уважения общества по своим собственным качествам? Которые считают за честь, что своей репутацией они обязаны своим знакомствам? Которые во имя того, чтобы вести полную беспокойства жизнь ради людей, нимало ими не дорожащих, отказываются от возможности спокойно жить для себя, чувствуют себя несчастными, когда ими не повелевают другие, и весь свой век, охая и стеная, прилагают огромные усилия к тому, чтобы утратить свою независимость?

Я приехал в Гаррет-парк перед самым обедом и едва успел переодеться. Совершив этот обряд, я стал спускаться с лестницы, – и услышал, как чей-то нежный голос, слегка шепелявя, произнес мое имя:

– Генри Пелэм! Боже, как это прелестно звучит! Он хорош собой?

– Скорее distingue[27], чем красив, – последовал не очень-то обрадовавший меня ответ; по важному, медлительному тону я сразу догадался, что говорит леди Хэрьет Гаррет. Шепелявый голосок снова спросил:

– Как вы думаете, может он чем-нибудь пригодиться нам?

– Чем-нибудь! – возмущенно воскликнула леди Хэрьет. – Он будет лордом Гленморрис! И он сын леди Фрэнсес Пелэм!

– Вот как! – небрежно отозвалась шепелявящая дама. – А умеет он сочинять стихи и разыгрывать proverbes[28]?

– Нет, леди Хэрьет, – сказал я, представ перед ними, – не умеет; но разрешите мне, через ваше посредство, заверить леди Нелторп, что он умеет восхищаться теми, кто на это способен.

– Стало быть, вы меня знаете? – сказала шепелявящая дама. – Я вижу, мы будем друзьями. – С этими словами она отошла от леди Хэрьет, взяла меня под руку и начала болтать о людях, о событиях, о поэзии, о фарфоре, о французских пьесах, о музыке, пока я не очутился рядом с ней за столом и не принялся усердно расхваливать ей необычайные достоинства рыбы под бешамелью, чтобы хоть ненадолго заставить ее замолчать.

Я воспользовался этой передышкой, чтобы осмотреться в небольшом кружке, центром которого была леди Хэрьет. На первом месте там блистал мистер Дэвисон, великий знаток политической экономии, низенький тучный темноволосый джентльмен со спокойным, безмятежным, сонным выражением лица; при виде его мне всегда живо вспоминается глубокое кресло моей бабушки; рядом с ним сидела маленькая вертлявая женщина, вся блеск и движение, то и дело обводившая стол серыми сверлящими глазками. Как мне потом сказала леди Нелторп, то была некая мисс Траффорд, особа незаменимая для провинциальной жизни во время рождественских праздников; владельцы поместий наперебой приглашали ее к себе: леди Нелторп уверяла меня, что мисс Траффорд умеет великолепно подражать кому угодно, великолепно играет на сцене и бесподобно декламирует; умеет сочинять стихи и тачать башмаки и в довершение всего – изумительно гадает на картах: ее предсказания всегда сбываются!

Был там и мистер Уормвуд[29], noli me tangere[30] литературных львов, писатель, расточавший в беседе не розы, а одни только тернии. Его никак нельзя было обвинить в той льстивости, которую обычно приписывают людям его профессии; за всю свою долгую, богатую событиями жизнь он никогда никому не сказал учтивого слова. Он никем не был любим – и поэтому всеми recherche[31], ибо в Англии всякий, кто приобрел известность хотя бы даже уменьем досаждать, может быть уверен, что с ним будут носиться.

Напротив него сидел умнейший, но строивший из себя педанта лорд Винсент, один из тех, которые всю свою жизнь остаются многообещающими молодыми людьми; эти люди до четырех часов пополудни сидят дома, в халате, над внушительным in quarto[32]; в разгар парламентской сессии обязательно на шесть недель уезжают в деревню, чтобы на досуге вызубрить там «импровизированную отповедь», и всегда уверяют, что печатают обширное сочинение, которое, однако, никогда не выходит в свет.

Что до леди Нелторп – я уже неоднократно встречался с ней. Считали, что она не лишена талантов; была не в меру восторженна, писала стихи в альбомах, делала всеобщим посмешищем своего мужа, страстного любителя охоты на лисиц, и была известна своим сильным penchant pour les beaux arts et les beaux hommes[33].

Далее, среди приглашенных было четверо или пятеро безвестных, ничем не блиставших молодых людей из породы «младших братьев» – хорошие стрелки и неважные женихи; несколько пожилых дам, из тех, что обитают на Бейкер-стрит и подолгу сражаются в вист; и несколько молодых особ, которые не прикасались к вину и каждую фразу начинали обращением «сэр». Я должен, однако, выделить среди них прекраснейшую леди Розвил, быть может, самую обворожительную женщину того времени. По-видимому, она здесь была главным лицом, да иначе и не могло быть там, где должным образом ценят светский тон. За всю свою жизнь я видал только одну женщину, превосходившую ее красотой. У леди Розвил были темно-синие глаза, нежнейший румянец на лице, волосы прекрасного каштанового цвета, а очертания полного и в то же время стройного стана были столь безупречны, что сам мистер Уормвуд – и тот не нашел бы к чему придраться.

Хотя ей было всего двадцать пять лет, она уже занимала то положение, которое одно избавляет женщину от зависимости: она вдовствовала. Лорд Розвил, скончавшийся года два назад, наслаждался супружеским счастьем лишь в течение нескольких месяцев; но этот краткий срок оказался достаточным, чтобы он оценил все качества своей супруги и увековечил свою признательность, завещав ей ту весьма значительную часть своих владений, которая не входила в состав неотчуждаемой родовой собственности.

Она очень любила общество literati[34]; хотя отнюдь не притязала на то, чтобы самой войти в это сословие. Но более всего в леди Розвил пленяла ее манера держать себя в свете, совершенно отличная от того, как держали себя все другие женщины, и, однако, вы не могли, даже в ничтожнейших мелочах, определить, в чем именно заключается различие, а это, на мой взгляд, самый верный признак утонченной воспитанности. Она восхищает вас, но должна проявляться столь ненавязчиво и неприметно, что вы никак не можете установить непосредственную причину своего восхищения.

– Скажите, прошу вас, – обратился лорд Винсент к мистеру Уормвуду, – вы нынче гостили у П.?

– Нет, – ответил Уормвуд.

– Я гостила, милорд, – сказала мисс Траффорд, никогда не упускавшая случая вставить словечко.

– Вот как! А они, наверно, отправили вас, по своему обыкновению, ночевать в «Корону» и, как всегда, притащив вас к себе, за пятьдесят миль от города, стали рассыпаться все в тех же вечных извинениях – дом битком набит… не хватает постелей… все заняты – до гостиницы рукой подать. Ох! Век не забуду эту гостиницу, с ее громким названием и жесткими тюфяками.

Тревожен сон под гордою короной[35]

– Ха-ха! Превосходно! – воскликнула мисс Траффорд – она всегда первая подхватывала каламбур. – Именно так они с нами обошлись; всех нас – несчастного старого лорда Белтона, с его ревматизмом; толстяка лорда Гранта, с его одышкой, да еще трех холостяков помоложе и меня – всех нас под надежной охраной спровадили в это убежище для бездомных.

– А! Грант! Грант! – воскликнул лорд Винсент, обрадовавшись случаю снова позабавиться игрой слов. – Он как-то ночевал там одновременно со мной, и, когда утром я увидел, как эта бесформенная туша, переваливаясь с боку на бок, выходит из гостиницы, я сказал Темплу: «Это – самый жирный кус, который когда-либо жаловала Корона!»[36].

– Очень хорошо, – с глубокомысленным видом отозвался Уормвуд. – Винсент, вы и впрямь с годами становитесь законченным острословом! Вы, разумеется, знали Джекила! Бедняга – вот уж кто подлинно был силен в каламбурах! Но человек пренеприятный – особенно за столом, – ведь каламбуристы не бывают обходительны! Мистер Дэвисон, будьте добры сказать, что это за кушанье там, возле вас?

– Это сальми из куропаток с трюфелями, – ответил знаток политической экономии, большой гурман.

– С трюфелями! – воскликнул Уормвуд. – Как! вы – вы едите трюфели?

– Да, – ответил Дэвисон необычайно решительным тоном, – и я давно уже не едал таких изумительных трюфелей.

– Охотно верю, – протянул Уормвуд с удрученный видом, – я тоже большой охотник до трюфелей, но даже отведать их не смею – трюфели ведь необычайно способствуют апоплексии! Ну, вы-то можете их есть без всяких опасений, я в этом не сомневаюсь.

Уормвуд был высокий, тощий, с неимоверно длинной шеей, а у Дэвисона, приземистого и, как я уже упомянул, тучного, шеи, казалось, вообще не было: голова у него упиралась в туловище, как у трески.

Дэвисон весь побелел; беспокойно ерзая на стуле, он бросил полный смертельного ужаса и отвращения взгляд на роковое кушанье, которому только что уделял столько внимания, а затем, чуть слышно пробормотав: «способствуют… апоплексии…», плотно сжал губы и уже не разжимал их до самого конца обеда.

Мистер Уормвуд достиг своей цели. Двух сотрапезников он заставил умолкнуть и расстроил их, а веселость всех остальных тоже подернулась какой-то дымкой. Обед прошел и закончился так, как положено званым обедам: дамы удалились, а мужчины, оставшись одни, пили вино и говорили сальности. Мистер Дэвисон первый встал из-за стола, чтобы поскорее посмотреть в Энциклопедии слово трюфель, а лорд Винсент и я ушли тотчас после него, «из опасения, – так язвительно заметил лорд Винсент, – что стоит нам помешкать еще минуту, и треклятый Уормвуд на сон грядущий доведет нас до слез».

Глава IV

Oh! La belle chose que la Poste!

Lettres de Sevigne [37]

Да кто же это?

«Как вам это понравится»

Я сообщил матушке о своем намерении погостить в Гаррет-парке и на второй день после приезда получил письмо следующего содержания:

Дорогой Генри!

Я была очень рада узнать, что ты чувствуешь себя несколько лучше прежнего. Надеюсь, ты теперь больше будешь заботиться о своем здоровье. Я думаю, тебе следует носить фланелевые фуфайки; между прочим, это очень полезно для цвета лица. К слову сказать, мне не понравился синий фрак, в котором ты был, когда мы виделись в последний раз; ты лучше всего в черном, и это очень лестно для тебя, так как черное к лицу только тем, кто distingue по своей наружности.

Тебе, дорогой мой, известно, что Гарреты как таковые отнюдь не безоговорочно признаны в свете, поэтому остерегайся чрезмерно сближаться с ними. Однако их дом на хорошем счету. Все, кого ты там встретишь, стоят того, чтобы, по тем или иным соображениям, вести с ними знакомство. Помни, Генри, – знакомые (не друзья – о нет!) людей второго или третьего ранга всегда принадлежат к лучшему обществу, ибо эти люди занимают не столь независимое положение, чтобы приглашать кого им вздумается, и в свете их оценивают исключительно по их гостям; ты можешь, далее, быть уверен, что по той же причине чета Гаррет будет, по крайней мере внешне, вполне comme il faut[38]! Советую тебе приобрести как можно больше познаний по части art culinaire[39], это совершенно необходимо в обществе. Нелишне также, если представится случай, бегло ознакомиться с метафизикой; об этой материи сейчас очень много говорят.

Я слыхала, что в Гаррет-парке гостит леди Розвил. Ты должен быть сугубо внимателен к ней: вряд ли у тебя когда-либо еще будет столь благоприятный случай de faire votre cour[40], как сейчас. В Лондоне вокруг нее так усердно увиваются все, что для кого-нибудь одного она совершенно недосягаема, и вдобавок там у тебя будет множество соперников. Отнюдь не стремясь польстить тебе, скажу, однако, я не сомневаюсь, что ты – самый красивый и самый приятный из всех мужчин в Гаррет-парке, а посему будет непростительнейшей ошибкой с твоей стороны, если ты не сумеешь убедить в этом леди Розвил. Ничто, дорогой сын, так не способствует успеху, как liaison[41]; разумеется, совершенно невинная, с женщиной, которая пользуется известностью в свете. В браке мужчина низводит женщину (более знатную, чем он сам) до своего положения в обществе; в affaire de coeur[42] женщина возвышает мужчину до себя. Я совершенно уверена, что после тех указаний, которые я тебе дала сейчас, мне не придется возвращаться к этой теме. Пиши мне обо всем, что ты делаешь; если ты перечислишь всех тех, кто находится в Гаррет-парке, я смогу точно сообщить тебе, как обходиться с каждым из этих лиц.

Я полагаю излишним добавлять, что я думаю лишь о твоем благе. Любящая тебя мать

Фрэнсес Пелэм

P. S. Никогда не разговаривай много с молодыми людьми – помни, что репутацию в свете создают только женщины.

– Ну что ж, – сказал я, прочтя это письмо и поправив самый пышный из моих локонов, – матушка права: вперед в атаку на леди Розвил!

Я сошел вниз к завтраку. В столовой я застал мисс Траффорд и леди Нелторп, беседовавших весьма оживленно, а в голосе мисс Траффорд звучало сильное волнение.

– Как он красив! – воскликнула леди Нелторп в ту минуту, когда я подошел к ним.

– Вы говорите обо мне? – спросил я.

– О тщеславнейший из тщеславных! – ответила она. – Нет, мы говорили о чрезвычайно романтической истории, которая приключилась с мисс Траффорд и со мной, и спорили насчет ее героя; мисс Траффорд заявляет, что он ужасен, а я говорю, что он красавец. Ну, а относительно вас, мистер Пелэм…

– Двух мнений быть не может, – закончил я. – А ваше приключение?

– Вот в чем дело, – выпалила мисс Траффорд, боясь, как бы леди Нелторп не опередила ее и не присвоила себе удовольствия рассказать о случившемся. – Два-три дня назад мы прогуливались на взморье, собирали ракушки и говорили о «Корсаре», как вдруг огромный, свирепого вида…

– Мужчина! – вставил я.

– Нет, пес, – продолжала мисс Траффорд, – выскочил из пещеры под скалой, направился к нам, ворча самым ужасающим образом, и, несомненно, растерзал бы в клочья и дорогую нашу леди Нелторп и меня, если бы не мужчина необычайно высокого роста…

– Не такого уж высокого, – поправила леди Нелторп.

– Дорогая! Вы все время меня перебиваете, – раздраженно сказала мисс Траффорд. – Ну, хорошо, мужчина маленького роста, в плаще…

– В наглухо застегнутом сюртуке, – процедила леди Нелторп. Пропустив это замечание мимо ушей, мисс Траффорд продолжала:

– …который соскочил со скалы и…

– Подозвал пса к себе, – закончила леди Нелторп.

– Да, подозвал к себе, – в свою очередь, сказала мисс Траффорд, обводя глазами присутствующих, дабы удостовериться, что они должным образом поражены этим необыкновенным происшествием.

– И всего удивительнее, – добавила леди Нелторп, – то, что незнакомец, хоть он и джентльмен, судя по его одежде и всему обличью, ни на минуту не задержался, чтобы спросить, пострадали ли мы, сильно ли перепугались, а лишь мельком взглянул на нас…

– Вот уж это меня ничуть не удивляет, – заявил мистер Уормвуд, только что вместе с лордом Винсентом вошедший в столовую.

– …И пропал среди утесов столь же внезапно, как появился…

– О! Значит, вы видели этого человека? – откликнулся лорд Винсент. – Мне он тоже попался навстречу, – чертовски странный вид у него!

Вращал он дико страшными белками,

То желтое, то алое в них пламя…

Всклокочена, как грива, голова —

Он был похож на сумрачного льва.

Превосходно запомнил и еще лучше применил – не так ли, мистер Пелэм?

– Право, – ответил я, – не могу судить о применении, так как не видел самого героя.

– О, изумительно! – воскликнула мисс Траффорд. – Именно таким я изобразила бы его в прозе. Но умоляю вас, скажите – где, когда и при каких обстоятельствах вы его видели?

– Ваш вопрос проникнут духом религиозной мистики, tria juncta in uno[43] – сказал Винсент. – Но я отвечу на него с поистине квакерской простотой: на днях, под вечер, я возвращался в Гаррет-парк из одного из заповедников сэра Лайонела; егеря я послал вперед, чтобы без помехи предаться…

– Заучиванию острот к обеду, – съязвил Уормвуд.

– …попыткам уяснить себе смысл последнего сочинения мистера Уормвуда, – бесстрастно продолжал лорд Винсент. – Самый ближний путь пролегал по кладбищу, которое находится в какой-нибудь миле отсюда и считается самым живописным уголком этого унылого края, потому что там растут три куста чертополоха и раскидистое дерево.

Только я вошел на кладбище, как из травы, где он, должно быть, лежал, вдруг поднялся человек; с минуту он стоял неподвижно, а затем (очевидно, не заметив меня) простер к небу стиснутые руки и пробормотал несколько слов, которых я не расслышал. Когда я подошел к нему поближе, – что, признаюсь, не доставило мне особо приятного ощущения, – большой черный пес, спокойно лежавший у его ног, бросился на меня с неистовым лаем.

Я так испугался, что не мог двинуться с места,

Obstupui – steteruntque comae[44]

и, несомненно, был бы растерзан на части, если бы наш с вами, сударыни, общий знакомый, очнувшись от глубокого раздумья, не подозвал к себе пса, который, к слову сказать, носит весьма подходящую кличку «Ярый», после чего, надвинув шляпу на брови, быстро прошел мимо меня вместе со своим псом. Только через час с четвертью я опомнился от пережитого ужаса. Я пошел дальше – с какой быстротой, боги!

Все время, что длился этот рассказ, мистер Уормвуд выказывал сильнейшее нетерпение: он уже приготовился было напасть на лорда Винсента, но, завидев только что вошедшего мистера Дэвисона, обрушил удар на него.

– Великий боже! – воскликнул Уормвуд, выронив булочку из рук, – какой у вас сегодня скверный вид, мистер Дэвисон! Лицо налито кровью, жилы вздулись, а всё эти ужасные трюфели! Мисс Траффорд! Разрешите вас побеспокоить – передайте мне соль!

Глава V

Пусть, как день, она ясна,

Пусть, как май, цветет она.

Раз не мне красы расцвет,

До нее мне дела нет.

Джордж Уитер

Он очень сожалел, что из земли

Выкапывают гадкую селитру,

Которая цветущим существам

Приносит смерть или вредит здоровью.

«Король Генрих IV», ч. 1[45].

Прошло несколько дней; я всячески старался приобрести расположение леди Розвил, и в той мере, в какой дело касалось банального светского общения, я не имел повода быть недовольным своими успехами. Но, несмотря на моё тщеславие (являвшееся одной из немаловажных составных частей Генри Пелэма), мне вскоре стало ясно, что какие-либо иные отношения между нами невозможны. Ее духовный склад резко отличался от моего; казалось, она существо иного мира, быть может не более совершенного, нежели мой, но нимало не схожего с ним. У нас не было ни одной общей мысли, мы ни в чем не держались одного мнения, расходились во взглядах решительно на все. Вскоре я убедился, что ее подлинная натура совершенно противоположна той, какую ей приписывали в обществе. Леди Розвил отнюдь не была бездушной светской женщиной. Ей была свойственна тонкая чувствительность и даже романтичность; в ней таились сильные страсти, а воображение было еще сильнее страстей. Но все эти глубины ее души были сокрыты: несказанная прелесть и томность ее манеры держать себя в обществе облекала их покровом, непроницаемым для глаз поверхностного наблюдателя. Временами мне казалось, что она не знает душевного покоя и глубоко несчастна. Но она слишком искусно умела притворяться, чтобы это впечатление могло быть длительным.

Говоря по совести, я очень легко примирился с тем, что в этом особом случае привычный для меня успех aupres des dames[46] изменил мне; я был занят другим. Мужчины, гостившие у сэра Лайонела Гаррета, все до одного были завзятые охотники, я же никогда не питал особого пристрастия к охоте и возненавидел этот вид разумного времяпрепровождения со дня той достопамятной battue[47], когда я не только не уложил ни одной дичины, но меня самого чуть не уложили на месте; три часа я, словно бутылка вина в ведре со льдом, проторчал на отведенном мне посту, в глубокой канаве, и за это время другие охотники дважды прострелили мне шляпу, приняв ее за фазана, и выпустили заряд по моим кожаным гетрам, вообразив, что перед ними заяц. В довершение всего, когда эти недоразумения выяснились, люди, покушавшиеся на мою жизнь, не только не извинились передо мной за то, что стреляли в меня, но были весьма разочарованы тем, что промазали.

Говоря всерьез, охота – развлечение поистине варварское, достойное лишь майоров, находящихся на действительной службе, герцогов, принадлежащих к королевской фамилии, и тому подобных лиц: долгая ходьба сама по себе пренеприятна, а уж когда ружье связывает вам руки, ноги вязнут в ботве и жизнь ваша зависит от милости плохих стрелков и свирепости хороших, – то, думается мне, вы не ощущаете ничего, кроме мучительной усталости, и силы вам придает только сознание, что вы, по всей вероятности, будете убиты.

Цель этого отступления – сообщить, что я никогда не присоединялся к холостякам с двустволками в их странствиях по заповедникам сэра Лайонела Гаррета. Я предпочитал долгие прогулки в полном одиночестве; добродетель сама в себе таит награду, и эти ежедневные телесные упражнения заметно укрепили мое здоровье.

Однажды утром мне волею случая подвернулась une bonne fortune,[48] которая пришлась мне весьма по вкусу. С этого времени семью фермера Синклера (одного из арендаторов сэра Лайонела) стали тревожить странные, сверхъестественные явления; особенно часто они происходили в комнате, где жила некая молодая особа, член этой семьи; даже приходский пономарь, человек весьма отважный и не чуждый скептицизма, – и тот признавал, что дом посещают духи. Окна этой комнаты сами распахивались и с шумом захлопывались, из нее доносился шепот нежных, неземных голосов, и поздней ночью, когда все домочадцы и сама прелестная обитательница таинственной комнаты давно уже почивали, оттуда выскальзывали какие-то темные тени. Но самыми необъяснимыми из всех были те фатальные происшествия, которые приключились со мной и, казалось, предвещали мне безвременную кончину. Я, который, будучи охотником, так умело держался вдали от пороха, – два раза подряд едва не был убит, прикидываясь духом. То была довольно жалкая награда за прогулки в целую милю, да еще отнюдь не в такие ночи, когда «ни облачка на небе, лишь россыпь ярких звезд»; ввиду этого я решил, что пусть уж лучше «дух изыдет из меня» не метафорически, а вполне реально, и что пора мне нанести дому фермера Синклера прощальный визит. Ночь, когда я выполнил это решение, запомнилась мне навсегда.

Весь день дождь лил не переставая, и дорога, ведущая к ферме, стала почти непроходимой; когда пришло время воротиться в Гаррет-парк, я, не на шутку встревожась, спросил, нет ли другого, более удобного пути. Ответ вполне меня удовлетворил. Тем и закончилось последнее мое ночное посещение фермы Синклера.

Глава VI

Зачем он бодрствует, когда все спят?

Байрон

Мне было сказано, что дорога, которою следует идти, несколько длиннее, но гораздо лучше обычной. Она пролегала по кладбищу – тому самому, к слову сказать, где лорду Винсенту, как он нам сообщил, повстречался таинственный незнакомец. Ночь была ясная, но ветреная; по небу неслись легкие облачка; время от времени они закрывали полную луну, сиявшую тем холодным, прозрачным светом, который неразлучен с нашей северной зимой.

Я быстро дошел до кладбища; очутившись там, я невольно остановился (хотя все романтическое мне глубоко чуждо) и залюбовался представившейся мне чарующей картиной. Посреди кладбища одиноко стояла древняя церковь, отмеченная характерной для ранней готики суровой простотой. Справа и слева от нее росло по тисовому дереву; их темные раскидистые ветви осеняли могилы, которые, судя по величественным, пышным памятникам, были последними владениями усопших властителей этой земли. Поодаль зеленела густая заросль барвинка, а впереди нее одиноко высился могучий дуб, безлистный и унылый, словно олицетворявший скорбь и запустение. В этом уголке кладбища виднелось лишь несколько памятников, да и те почти целиком были скрыты от глаз высокой, буйной травой, обвивавшейся вокруг них. Синее небо и бледная луна излучали тихий печальный свет, воздействие которого на ландшафт и воображение не передать словами.

Я только собрался продолжать путь, когда высокий мужчина, одетый, как и я, в просторный сюртук французского покроя, медленно вышел из-за церкви и направился к уже упомянутой мною заросли. В ту минуту тисовое дерево скрывало меня от его глаз; он остановился, с минуту стоял неподвижно, затем бросился наземь и зарыдал так громко, что мне и в отдалении было слышно. Я не знал как быть – выждать, что будет дальше, или уйти. Дорога пролегала как раз мимо того места, где он находился, и, пожалуй, было бы небезопасно потревожить столь материальное привидение. Мое любопытство уже разыгралось, а ноги закоченели, – две веские причины продолжать путь; да и, правду сказать, ничто на свете – ни живое, ни мертвое – никогда меня особенно не страшило.

Итак, я покинул свое убежище и медленно пошел по дороге. Не успел я сделать и трех шагов, как незнакомец поднялся и, выпрямясь во весь рост, встал передо мной. Шляпа свалилась с его головы, и теперь лунный свет падал прямо на него; но если я отпрянул и весь похолодел, то не потому, что его мертвенно-бледное, изможденное лицо выражало глубокую душевную муку, не потому, что это выражение, как только он взглянул на меня, сменилось всеми приметами гнева и ярости! Несмотря на жестокие опустошения, которые горе произвело в лице, недавно еще блиставшем всем очарованием юности, я тотчас узнал эти все еще благородные, словно резцом изваянные черты! Реджиналд Гленвил – вот кто стоял передо мной! Я мгновенно пришел в себя; я кинулся к нему, я назвал его по имени. Он быстро повернулся ко мне спиной, но я не дал ему убежать: я положил руку ему на плечо и привлек его к себе, восклицая: «Гленвил, это я, твой старый, преданный друг Генри Пелэм. Великий боже! Так вот где мне, наконец, довелось встретиться с тобой – в каком месте!»

В мгновение ока Гленвил оттолкнул меня, закрыл лицо руками, издал нечеловеческий стон, жутко прозвучавший в безмолвии кладбища, – и рухнул наземь у той могилы, с которой только что поднялся. Я стал на колени рядом с ним; я взял его за руку; я говорил ему самые ласковые слова, какие только мог припомнить; глубоко взволнованный и смятенный столь неожиданной странной встречей, я почувствовал, что невольно роняю слезы на руку, которую сжимал в своей. Гленвил обернулся, пристально взглянул мне в лицо, словно желая удостовериться, что перед ним подлинно я, и, кинувшись в мои объятия, заплакал, как ребенок.

Этот приступ слабости длился лишь несколько минут; он быстро поднялся с земли, выражение его лица мгновенно изменилось: по щекам Гленвила все еще катились крупные слезы, но суровая гордость, отобразившаяся теперь в его чертах, казалась несовместимой с теми чувствами, о которых свидетельствовала эта пристойная лишь женщине слабость.

– Пелэм, – сказал он, – ты увидел меня таким; я надеялся, что ни одному живому существу не откроется… Но я в последний раз предался этому безумию… Да благословит тебя господь – мы снова встретимся – и пусть тогда эта ночь покажется тебе сновидением…

Я хотел было ответить ему, но он быстро повернулся, почти бегом миновал заросли и спустя минуту бесследно исчез.

Глава VII

Ты в комнату сырую входишь, где

Гнетет унынье…

Крабб.[49]. Местечко

Я не сомкнул глаз всю ночь и на рассвете отправился в путь, твердо решив узнать, где живет Гленвил. Раз его так часто видели в ближайших окрестностях, значит, он поселился где-то неподалеку.

Прежде всего я посетил фермера Синклера; оказалось, что фермер и его домашние часто встречали какого-то незнакомца, но ничего не могли сообщить мне о нем; затем я пошел к морю; у самого берега находился жалкий трактир, принадлежавший к владениям сэра Лайонела Гаррета. В жизни я не видал местности более унылой и печальной, чем та, что на много миль простиралась вокруг этой убогой харчевни. Каким образом трактирщик мог там прокормиться – это для меня по сию пору осталось загадкой: мне кажется, только морская чайка или шотландец умудрились бы не умереть с голоду в этой глуши.

«Как-никак, – подумал я, – здесь-то я уж наверно что-нибудь выведаю о Гленвиле».

Я вошел в трактир, расспросил хозяина и узнал, что какой-то приезжий джентльмен две-три недели назад поселился в коттедже на расстоянии около мили от трактира. Я тотчас направился туда и, повстречав по пути двух ворон и одного таможенника, благополучно прибыл к новой цели моих странствий.

Этот дом имел несколько лучший вид, нежели убогая хижина, где я только что побывал; впрочем, я давно уже установил, что при любых обстоятельствах и в любых краях «питейные дома» – самые неприглядные из всех; но место было такое же глухое и унылое. Домик, принадлежавший человеку с дурной славой – полурыбаку, полуконтрабандисту, – стоял в глубине небольшого залива, между двумя высокими голыми черными утесами. Перед домом, под ласковыми лучами зимнего солнца, сушились рыбачьи сети, в разбитой лодке с высоко поднятым килем на редкость уютно устроилась курица со своим выводком, а черный, смахивавший на старого неженатого священника ворон, казалось, жил у нее en pension[50]. Я подозрительно покосился на почтенного пернатого, который приближался ко мне вприпрыжку с весьма враждебным видом, и быстро переступил порог, так как питаю давнюю неприязнь к заранее обдуманным нападениям.

– Насколько мне известно, – так я сказал старой, иссохшей темнолицей женщине, разительно похожей на ожившую копченую селедку, – у вас проживает некий джентльмен.

– Нет, сэр, – был ответ, – он уехал нынче утром.

Меня словно окатили ушатом ледяной воды. Неожиданность ошеломила меня, и в то же время я весь похолодел. Но я возобновил расспросы. Старуха повела меня наверх, в убогую каморку, где от промозглой сырости буквально клубился туман. В углу стояла неприбранная кровать с тюфяком, набитым шерстяными оческами, напротив нее красовались табурет, стул и старинный стол резного дуба, быть может, подаренный хозяевам кем-нибудь из окрестных сквайров; на столе были разбросаны обрывки писчей бумаги, стоял надтреснутый пузырек, до половины наполненный чернилами, валялось перо и сломанный шомпол. Когда я машинально взял его в руки, старуха обратилась ко мне на очаровательном patois[51] со следующими словами, которые я переведу на общепонятный язык, так как привести их в оригинале – бесполезно.

– Сэр, этот джентльмен сказал нам, что приехал на несколько недель поохотиться. Он привез с собой ружье, большую собаку и маленький баул. Он прожил у нас без малого месяц и что ни день с утра уходил на болота; но мне думается, плохой он стрелок, редко когда принесет домой дичину. И еще сдается нам, сэр, что, наверно, он не в своем уме, потому он зачастую один-одинешенек поздней ночью уходил из дому и иной раз не возвращался до самого утра. А вообще-то он был очень спокойный и вел себя с нами как настоящий джентльмен. Не нашего это ума дело, разумеется, а только мой старик думает…

– Скажите, пожалуйста, – перебил я ее, – почему он так внезапно уехал?

– Видит бог, сэр, – не знаю! Но он уже несколько дней назад предупредил нас, что пробудет не дольше конца этой недели. Вот мы и не удивились, когда сегодня в семь часов утра он с нами простился. Бедняга – как вспомню, какой у него был измученный, больной вид, сердце у меня кровью обливается.

И действительно, глаза доброй старушки были полны слез; но она утерла их и, воспользовавшись тем, что от волнения ее плаксивый голос стал еще более жалобным, принялась меня упрашивать:

– Уж будьте так добры, сэр, если какой-нибудь молодой джентльмен, ваш знакомый, захочет поохотиться на болотную птицу и ему потребуется хорошая, опрятная, тихая комната…

– Разумеется, я посоветую ему обратиться к вам, – сказал я.

– Сейчас, – продолжала хозяйка, – здесь ужасный беспорядок; но уверяю вас – летом это чудесный уголок!

– Очаровательный, – подтвердил я, спускаясь по лестнице так быстро, как только мог; я дрожал от холода, в ухе у меня кололо, я ощущал ломоту в плече.

«И здесь, – подумал я, – здесь Гленвил прожил около месяца! Удивительно, как он не превратился в облако пара или в зеленую плесень!»

Я пошел домой через кладбище и остановился у того места, где расстался с Гленвилом. На могильной насыпи, возле которой он тогда бросился наземь, предавшись своему горю, стоял очень скромный надгробный камень. Инициалы Г. и Д., число, месяц и год (даты свидетельствовали, что всего несколько недель прошло со дня смерти того или той, чей прах покоился под этим камнем) – вот все, что на нем было высечено. Рядом с этой могилой находилась другая, украшенная более внушительным памятником; надпись гласила, что под ним покоится некая миссис Дуглас. Судя по всему, между этими двумя надгробиями не было ничего общего, только совпадение буквы Д. на невзрачном камне с первой буквой фамилии, начертанной на памятнике, могло навести на мысль о родственной связи усопших, но против этого предположения говорило то, что памятники членов одной семьи обычно схожи по стилю, тогда как здесь под первым из них могла покоиться бедная поселянка, под вторым – владелица соседнего поместья.

Итак, я окончательно запутался в лабиринте моих предположений и возвратился в Гаррет-парк гораздо более разочарованный и огорченный итогами моих поисков, нежели мне хотелось самому себе признаться в этом.

В вестибюле мне повстречался лорд Винсент.

– Счастлив вас видеть, – сказал он. – Я только что из N (он назвал ближайший городок). Хотел разведать, что за дикари там водятся. Сейчас там на всех парах готовятся к какому-то балу… Сальные свечи нарасхват… Кто-то пиликал на варварской скрипке, извлекая

Звук визгливый и дрожащий,

Как печальной птицы крик…

Единственный модный магазин битком был набит тучными женами сквайров; они закупали кисейные доспехи, чтобы наперегонки блистать на балу. А во всех мансардах уже в четыре часа пополудни толпились сизощекие деревенские барышни, точно волны в бурю «свои главы ужасные курчавя», как сказано у Шекспира.

Глава VIII

Jusqu au revoir le ciel vous tienne tous en joie.

Moliere[52]

Гаррет-парк успел основательно мне надоесть. Леди Розвил собиралась уехать в Г., куда я тоже был приглашен. Лорд Винсент серьезно подумывал о поездке в Париж. Мистер Дэвисон уже отбыл. Мисс Траффорд давным-давно покинула Гаррет-парк, и я отнюдь не был расположен остаться там в блаженном уединении, словно некая «последняя роза минувшего лета». Итак, Винсент, Уормвуд и я решили уехать все вместе.

День отъезда настал. По обыкновению, мы встретились за завтраком. Карета лорда Винсента стояла у крыльца, а грум проезжал его любимую верховую лошадь.

– Какая у вас прекрасная кобыла, – сказал я, мельком выглянув в окно, и потянулся через стол за страсбургским паштетом.

– Кобыла! – воскликнул неисправимый каламбурист, восхищенный моей ошибкой. – Я думал, вы лучше разбираетесь в propria quae maribus[53].

– Гм! – отозвался Уормвуд. – Когда я гляжу на вас, я, во всяком случае, вспоминаю «как in praesenti» [54].

Лорд Винсент выпрямился и грозно взглянул на говорившего. Он был разгневан. Уормвуд, словно ни в чем не бывало, продолжал грызть гренок, а леди Розвил, которая в то утро, против своего обыкновения, сошла к завтраку вниз, в столовую, приветливо заговорила с ним, чтобы загладить его неловкость. Я не берусь утверждать, что пленительная улыбка и еще более пленительный голос прекрасной графини смягчающе подействовали на аскетическую натуру мистера Уормвуда; во всяком случае, он вступил с ней в беседу, во время которой вел себя лишь немногим более неучтиво, чем можно было бы ожидать от любого другого человека, не столь одаренного. Они говорили о литературе, о лорде Байроне, о светских беседах и о Лидии Уайт[55].

– Мисс Уайт[56], – сказала леди Розвил, – не только сама обладает изумительным даром слова, но и умеет пробуждать его в других. Званые обеды, обычно такие скучные, в ее доме всегда восхитительны. Представьте – там даже у англичан веселые лица, а один или два имеют вид почти что непринужденный.

– А! – воскликнул Уормвуд. – Вот уж это действительно редкое явление! У нас ведь все – заимствованное. Мы в точности похожи на английского обожателя Порции в Венецианском купце: камзол мы берем в одной стране, штаны – в другой, а манеры – всюду понемножку[57]. Своим отношением к моде мы сильно напоминаем того героя одной из повестей Лесажа, который беспрестанно менял слуг, располагая при этом только одной ливреей, и каждому, кого он нанимал на смену выгнанному, приходилось в нее рядиться, безразлично, статен ли он был или приземист, дороден или тощ. Так и мы перенимаем чужие повадки, как бы нелепы и несообразны нашей природе они ни были, и поэтому всегда кажемся неестественными и неловкими. Но soirees[58] Лидии Уайт действительно приятны. Помнится, когда я в последний раз обедал у нее, нас было шестеро, и, хотя нам не посчастливилось встретить там лорда Винсента, застольная беседа протекала на редкость оживленно и приятно. Все, даже С., говорили остроумные вещи.

– В самом деле! – воскликнул лорд Винсент. – Прошу вас, мистер Уормвуд, поведайте нам, что вы там говорили.

– Ах! – протянул писатель, бросив ехидный, значительный взгляд на довольно невзрачную особу лорда Винсента. – Я вспомнил обличье вашего сиятельства и сказал: grace![59]

– Гм! Гм! Gratia malorum tam infida est quam ipsi[60], – говорит Плиний, – пробурчал лорд Винсент, поспешно вставая и застегивая сюртук.

Наступившей затем паузой я воспользовался, чтобы подойти к леди Розвил и вполголоса попрощаться с ней. На мои любезности она ответила приветливо, даже сердечно и тоном, казалось, выражавшим неподдельную приязнь, просила меня непременно побывать у нее, как только она возвратится в Лондон. Я быстро засвидетельствовал свое почтение всем остальным и меньше чем за полчаса отдалился на добрую милю от Гаррет-парка и его обитателей. Не могу оказать, чтобы человеку моего склада, любящему, чтобы с ним носились, было так уж приятно гостить в поместьях своих друзей. Это, пожалуй, подходящее дело для супружеских пар, ибо уже одно то обстоятельство, что люди состоят в браке, дает им право на кое-какие преимущества, par exemple[61]: получить комнату несколько просторнее собачьей конуры, снабженную зеркалом, которое не перекашивает ваши черты подобно апоплексическому удару. Но для нас, холостяков, довериться случайностям сельского гостеприимства – значит претерпеть бесчисленные беды и страдания. Нас запихивают на первый попавшийся чердак, отдают на милость крыс и смело залетающих туда ласточек. Вы умываетесь в треснувшем тазу и находитесь так далеко от всякой помощи, что звук ваших колокольчиков замирает, не донесясь и до середины лестницы, ведущей вниз. За два дня до моего отъезда из Гаррет-парка я своими глазами видел, как огромная мышь утащила мой миндальный крем для кожи, и я был бессилен против этого дерзкого нападения. О! Мытарства гостя-холостяка невообразимы; и всего ужаснее то, что само это злосчастное холостое положение лишает вас всякого права на сочувствие: «Холостяк может сделать то-то, холостяку следует поручить вот это, холостяка можно приткнуть там-то, холостяка можно послать туда-то…» Эти рассуждения я слыхал всю свою жизнь; все стараются их применить, никто против них не спорит, и в силу того, что нас во всем обделяют и притесняют, бесцеремонное обращение с нами в конце концов стало общепринятым.

Глава IX

Мы снарядим во Францию поход.

«Король Генрих IV»

Я был очень рад, что вернулся в Лондон. Первым делом я отправился в отчий дом на Гровнор-сквер. Все наше семейство – иначе говоря, мой отец и моя мать – находилось в Г., и, malgre[62] мое отвращение к сельской жизни, я решил отважиться погостить несколько дней у леди С. Итак, я поехал в Г. Вот уж подлинно аристократический дом – какой вестибюль, какая картинная галерея! Я нашел свою мать в большой гостиной: опираясь на руку стройного белокурого юноши, она любовалась портретом покойного короля.

– Генри, – сказала она, знакомя меня с юношей, – ты помнишь своего товарища по Итону, лорда Клинтона?

– Разумеется, – ответил я (хотя совершенно его не помнил), и мы обменялись самым дружеским рукопожатием, какое только можно вообразить. Замечу вскользь: самое несносное на свете – это делать вид, будто вы помните людей, с которыми учились в школе лет десять назад. Прежде всего, если они не входили в ваш тесный кружок, вы вряд ли даже когда-либо разговаривали с ними; а если они и принадлежали к нему, то с уверенностью можно сказать, что они с того времени стали совершенно иными, чем вы сами; действительно, я почти не знаю случая, когда, возмужав, мы находили бы удовольствие в обществе товарищей наших детских игр – неопровержимое доказательство глупости нетитулованных людей, которые посылают своих сыновей в Итон и Харроу в надежде, что там они приобретут связи.

Клинтон задумал в ближайшее время отправиться путешествовать. Намереваясь прожить год в Париже, он был полон блаженных надежд, связанных с представлением об этом городе. Весь этот вечер мы провели вместе и необычайно пришлись по душе друг другу. Задолго до того как я, наконец, пошел спать, мне передался тот пыл, с которым он несся навстречу похождениям на континенте, и я почти что дал слово сопровождать его. Когда я сообщил матушке о своем намерении путешествовать, она сначала пришла в отчаяние, но затем мало-помалу примирилась с этой мыслью.

– Более чистый воздух укрепит твое здоровье, – сказала она, – да и твое французское произношение еще отнюдь не безупречно; итак, дорогой сын, береги свое здоровье и прошу тебя – не теряя времени, позаботься, чтобы твоим maitre de danse[63] был Кулон[64].

Отец дал мне свое благословение и чек на своего банкира. В последующие три дня я обо всем условился с Клинтоном, а на четвертый – вместе с ним вернулся в Лондон. Оттуда мы поехали в Дувр, там сели на корабль, впервые в жизни пообедали во Франции, подивились тому, что обе страны так мало разнятся между собой, а более всего тому, что даже малые дети, и те так хорошо говорят по-французски[65] и продолжали путь до Аббвиля; там бедняга Клинтон заболел, и мы на несколько дней задержались в этом мерзком городишке, после чего Клинтон, по совету врачей, отправился назад, в Англию. Я проводил его в Дувр, а затем, досадуя, что потерял столько времени, уже ни днем, ни ночью не давал себе покоя, покуда не очутился в Париже.

Молодой, знатный, не лишенный привлекательности, никогда не знавший безденежья, никогда не отказывавший себе ни в одном из тех удовольствий, какие можно получить за деньги, я вступил в Париж, полный сил и решимости как можно лучше воспользоваться теми beaux jours,[66] которые так быстро ускользают от нас.

Глава X

Взгляни, как весел юный господин!

Сатиры епископа Холла

Qui vit sans folie n'est pas si sage qu'il croit.

La Rochefoucauld [67]

He теряя времени попусту, я представил свои рекомендательные письма, и столь же быстро приглашения на балы и званые обеды показали мне, что они признаны действительными. В Париже в ту пору было несметное множество англичан, притом более высокого круга, нежели те, что обычно переполняют это вместилище людей со всего света. Первое из полученных мною приглашений было на званый обед к лорду и леди Беннингтон; они принадлежали к числу весьма немногих англичан, запросто принятых в самых знатных домах Франции.

Прибыв в Париж, я тотчас решил избрать определенное «амплуа» и строго держаться его, ибо меня всегда снедало честолюбие и я стремился во всем отличаться от людского стада. Поразмыслив как следует над тем, какая роль мне лучше всего подходит, я понял, что выделиться среди мужчин, а следовательно, очаровывать женщин я легче всего сумею, если буду изображать отчаянного фата. Поэтому я сделал себе прическу с локонами в виде штопоров, оделся нарочито просто, без вычур (к слову сказать – человек несветский поступил бы как раз наоборот) и, приняв чрезвычайно томный вид, впервые явился к лорду Беннингтону. Общество, довольно малочисленное, состояло наполовину из французов, наполовину из англичан; французы все побывали в эмиграции, и разговор, главным образом, велся по-английски.

За обедом меня посадили рядом с мисс Поулдинг, перезрелой девицей, пользующейся в Париже некоторой известностью, очень образованной, очень говорливой и очень самовлюбленной. По ее левую руку сидел молодой человек с бледным злым лицом; то был мистер Абертон, атташе нашего посольства.

– Бог мой! – воскликнула мисс Поулдинг. – Какая у вас прелестная цепочка, мистер Абертон!

– Да, – ответил атташе, – неудивительно, что она хороша: я купил ее у Бреге[68], вместе с часами. (Заметьте – люди, не принадлежащие к избранному обществу, покупая вещи, всегда заодно покупают и суждения о них, руководствуясь исключительно ценой этих вещей или их соответствием моде.)

Затем мисс Поулдинг обратилась ко мне:

– Скажите, мистер Пелэм, а вы уже купили часы у Бреге?

– Часы? – переспросил я. – Неужели вы полагаете, что я стал бы носить часы? У меня нет таких плебейских привычек. К чему, скажите на милость, человеку точно знать время, если он не делец, девять часов в сутки проводящий за своей конторкой и лишь один час – за обедом? Чтобы вовремя прийти туда, куда он приглашен? – скажете вы; согласен, но, – прибавил я, небрежно играя самым прелестным из моих завитков, – если человек достоин того, чтобы его пригласить, он, разумеется, достоин и того, чтобы его подождать.

Мисс Поулдинг широко раскрыла глаза, а мистер Абертон – рот. Миловидная, веселая француженка, сидевшая напротив нас (мадам д'Анвиль), рассмеялась и затем приняла участие в нашем разговоре, который я, со своей стороны, до самого окончания обеда продолжал все в том же духе.

– Как вам нравятся наши улицы? – спросила престарелая, но сохранившая необычайную живость мадам де Г. – Боюсь, вы найдете, что для прогулок они не столь приятны, как лондонские тротуары.

– По правде сказать, – ответил я, – со времени моего приезда в Париж я всего один раз прогулялся a pied[69] по вашим улицам – и чуть не погиб, так как никто не оказал мне помощи.

– Что вы хотите сказать? – спросила мадам д'Анвиль.

– Только то, что я свалился в пенистый поток, который вы именуете сточной канавой, а я – бурной речкой. Как вы думаете, мистер Абертон, что я предпринял в этом затруднительном и крайне опасном положении?

– Ну что ж, наверно постарались как можно скорее выкарабкаться, – сказал достойный своего звания атташе.

– Вовсе нет: я был слишком испуган. Я стоял в воде, не двигаясь, и вопил о помощи.

Мадам д'Анвиль была в восторге, мисс Поулдинг – в недоумении. Мистер Абертон шепнул жирному, глупому лорду Лескомбу:

– Что за несносный щенок! – И все, даже старуха де Г., стали присматриваться ко мне гораздо внимательнее, чем раньше.

Что до меня, я был вполне удовлетворен произведенным мною впечатлением и ушел раньше всех, чтобы дать мужчинам возможность поносить меня, ибо когда мужчины хулят человека, женщины, отчасти из кокетства, отчасти, чтобы поддержать разговор, неизменно берут его под свою защиту.

На другой день я верхом отправился в Елисейские поля. Я всегда особенно гордился своим умением держаться в седле, а мой конь и в Париже выделялся красотой и норовом. Первая женщина, которая повстречалась мне, была мадам д'Анвиль. В ту минуту я как раз осаживал лошадь, ветер развевал мои локоны. Сознавая, что вид у меня необычайно авантажный, я скоком подъехал к экипажу мадам д'Анвиль (она тотчас велела кучеру остановиться), самым естественным тоном, непринужденно, без всякой аффектации приветствовал ее и тут же сделал ей несколько изысканных комплиментов.

– Сегодня, – сказала мадам д'Анвиль, – я буду у герцогини Д. – это ее приемный день, приезжайте тоже.

– Я с ней незнаком, – ответил я.

– Скажите мне, где вы остановились, – продолжала мадам д'Анвиль, – и еще до обеда я пришлю вам приглашение.

– Я остановился в гостинице… на улице Риволи. Сейчас я живу на третьем этаже, а в будущем году – так я полагаю, исходя из обычайной в жизни холостяка последовательности, – вероятно, буду жить в четвертом; ведь здесь у вас кошелек и его владелец как бы играют в старинную детскую игру – качаются на наклонной доске, и чем ниже скатывается первый, тем ближе к небесам взлетает второй.

Так мы беседовали с четверть часа; все это время я старался внушить хорошенькой француженке, что в это утро я так же безмерно восхищаюсь ею, как накануне безмерно восхищался самим собой.

По дороге домой мне навстречу попался мистер Абертон в сопровождении трех-четырех его приятелей. С отменной благовоспитанностью, отличающей англичан, он порекомендовал меня их вниманию – и все они дружно, словно по команде, уставились на меня. «N'importe[70], – сказал я себе, – дьявольски хитрые они парни, если им удастся найти хоть какой-нибудь изъян в моей лошади – или во мне самом».

Глава XI

Проходят длинной пестрой вереницей

Лжемудрецы, лжежены, лжедевицы.

Голдсмит. Эпилог к комедии «Сестры»

Мадам д'Анвиль сдержала слово: я вовремя получил приглашение, а посему в тот вечер, около половины одиннадцатого, поехал на улицу Анжу.

Гостей уже было много. У двери первой гостиной стоял лорд Беннингтон, а рядом с ним – лорд Винсент, имевший очень рассеянный вид. Оба они подошли ко мне одновременно. «Как вы ни старайтесь, – подумал я, приглядываясь к величественной осанке первого из них и к насмешливому выражению лица второго, – как вы ни старайтесь, ни тому, ни другому из вас, ни трагику, ни комику, не подняться до Гаррика[71]

Я сначала заговорил с лордом Беннингтоном, так как знал, что от него мне легче будет отделаться, а затем бедняга Винсент добрых четверть часа оглушал меня всеми теми остротами, для которых в течение уже нескольких дней не находил слушателей. Условившись отобедать с ним на следующий день у Вери, я потихоньку улизнул от него и подошел к мадам д'Анвиль.

Она была окружена мужчинами и с каждым из них разговаривала с той живостью, которая так к лицу француженкам, а в англичанках была бы нестерпимо вульгарна. Она не смотрела в мою сторону, но безошибочным инстинктом кокетливой женщины почуяла мое приближение и, неожиданно пересев, указала мне место возле себя. Разумеется, я не упустил столь благоприятного случая приобрести ее расположение – и утратить расположение всех увивавшихся вокруг нее зверюшек мужского пола. Я опустился в кресло рядом с ней и, сочетая невероятнейшую дерзость с изощреннейшим мастерством, сумел так повести разговор, что каждая любезность, которую я ей говорил, в то же время была оскорбительна для кого-нибудь из окружавших ее поклонников. Сам Уормвуд – и тот вряд ли справился с этой задачей лучше меня. Один за другим поклонники исчезли, и среди толпы гостей мы оказались в уединении. Тогда я резко изменил тон. Язвительность уступила место чувству, притворная пресыщенность – притворным излияниям души. Словом, я так твердо решил очаровать мадам д'Анвиль, что не мог не преуспеть в этом.

Но этот успех был отнюдь не единственной целью моего присутствия на вечере. Я был бы совершенно недостоин той, на мой взгляд вполне заслуженной, репутации зоркого наблюдателя, которой издавна пользуюсь, если бы за три часа, проведенные мною у герцогини Д., не запомнил каждого, кто чем-нибудь выделялся, будь то высокое положение в обществе или лента на корсаже.

Сама герцогиня была белокурая, миловидная, умная женщина, манерами скорее напоминавшая англичанку, нежели француженку. В тот момент, когда я почтительно представлялся ей, она опиралась на руку некоего итальянского графа, пользующегося в Париже довольно широкой известностью. Бедняга О – и! Говорят, он недавно женился. Он не заслужил такого тяжкого бедствия!

Возле герцогини стоял сэр Генри Миллингтон, весь накладной, втиснутый в модный фрак и жилет. Несомненно, во всей Европе не найти человека, который был бы так искусно подбит ватой.

– Подите сюда, посидите со мной, Миллингтон, – вскричала старая леди Олдтаун, – я хочу рассказать вам презабавную историю о герцоге Г.

Сэр Генри с трудом повернул свою величественную голову и невнятно пробормотал какие-то извинения. Дело в том, что бедняга в тот вечер был не приспособлен к тому, чтобы сидеть, – на нем был тот фрак, в котором он мог только стоять! Но леди Олдтаун, как известно, легко утешается. На место, предназначавшееся ветхому баронету, она усадила какого-то немца с пышными усами.

– Кто такие, – спросил я мадам д'Анвиль, – эти миловидные девицы в белом, которые так оживленно болтают с мистером Абертоном и лордом Лескомбом?

– Как! – воскликнула француженка. – Вы уже десять дней в Париже – и еще не представлены девицам Карлтон? Знайте – ваша репутация среди ваших соотечественников в Париже целиком зависит от их приговора.

– И от вашего доброго расположения, – прибавил я.

– Ах! – воскликнула мадам д'Анвиль, – вы несомненно француз по происхождению, в вас есть нечто presque Parisien![72]

– Прошу вас, – сказал я (учтиво поблагодарив свою собеседницу за этот комплимент, самый лестный, какой только может сделать француженка), – скажите честно, без прикрас, какое мнение о моих соотечественниках сложилось у вас за время вашего пребывания в Англии?

– Я скажу вам всю правду, – ответила мадам д'Анвиль, – они храбры, честны, великодушны, mais ils sont demi-barbares.[73]

Глава XII

…Pia mater

Plus quam se sapere, et virtutibus esse priorem

Vult, et ait prope vera.

Horatius. Sat.[74]

Vere mihi festus atras

Eximet curas.

Horatius. Od.[75]

На следующее утро я получил письмо от матушки.

«Дорогой Генри» – так начиналось послание моей любящей, несравненной родительницы.

Дорогой Генри.

Теперь ты по-настоящему вступил в свет, и хотя в твоем возрасте ты вряд ли точно будешь следовать моим советам, однако мой жизненный опыт может оказаться для тебя небесполезным. Поэтому я не намерена просить у тебя извинения в том, что преподам тебе правила, которые, надеюсь, помогут тебе стать умнее и лучше.

Прежде всего я рассчитываю, что ты отвез в посольство рекомендательное письмо, которое взял с собой, и что ты постараешься бывать там как можно чаще. Будь особенно внимателен к леди N. Она – очаровательная женщина, всеобщая любимица, одна из тех немногих англичанок, с которыми не опасно быть учтивым. A propos[76] об учтивости англичан: я думаю, ты уже успел заметить, что с французами тебе следует вести себя совершенно иначе, чем с твоими соотечественниками: у нас малейшее изъявление чувствительности или восторженности высмеивают везде и всюду, тогда как во Франции ты можешь безбоязненно создать видимость того, что тебе не чужды естественные человеческие чувства; более того – если ты прикинешься восторженным, они вообразят, что ты гений, и все ценные качества твоего сердца припишут твоей голове. Ты сам знаешь: если в Англии ты сделаешь вид, что тебе желательно вести знакомство с таким-то, ты можешь быть уверен, что он откажет тебе в этом, ибо англичане воображают, что все метят на их жен и на их обеды, тогда как во Франции учтивость никогда не пойдет тебе во вред, никто никогда не назовет ее назойливостью или искательством. Если княгиня Т. или герцогиня Д. пригласят тебя к себе (что они не преминут сделать, как только ты завезешь свои рекомендательные письма), – непременно заезжай к ним по вечерам, два-три раза в неделю, хотя бы на несколько минут. Познакомиться со знатными французами – дело очень нелегкое; но, однажды достигнув этого, пеняй на себя, если ты не сойдешься с ними покороче.

Большинство англичан как-то стесняются и побаиваются посещать своих знакомых по вечерам – в Париже эти опасения совершенно неуместны: французам не приходится краснеть за себя, не то что нам, чьи собственные персоны, домочадцы и жилища обычно в таком виде, что их нельзя показывать, кроме тех случаев, когда они разукрашены для парадного приема.

Не воображай, что непринужденность французских манер – то же, что зовется непринужденностью у нас: помни, в Париже нельзя ни сидеть развалясь в кресле, ни поставить ноги на скамеечку, ни допустить хотя бы пустячную оплошность в разговоре с женщиной.

Ты, конечно, много слыхал о легкости нравов светских женщин Франции; но помни – они требуют несравненно большего к себе внимания, нежели англичанки: после целого месяца неустанного поклонения достаточно минутной небрежности, чтобы всего лишиться.

Надеюсь, дорогой мой сын, что ты не истолкуешь этих указаний превратно. Разумеется, я полагаю, что все твои liaisons – платонического свойства.

Твой отец прикован к постели приступом подагры; он невероятно раздражителен и брюзглив, поэтому я стараюсь как можно меньше попадаться ему на глаза. Вчера я обедала у леди Розвил; она расхваливала тебя на все лады, говорила, что у тебя необыкновенно хорошие манеры и что ты усвоил в совершенстве l'usage du monde.[77] Я слыхала, что лорд Винсент в Париже. Он очень утомляет своей ученостью и латынью, но он чрезвычайно умен и tres repandu[78]. Старайся встречаться с ним почаще.

В тех случаях, когда тебе трудно будет разгадать подлинный характер того или той, чье расположение ты хочешь приобрести, знание человеческой природы как таковой подскажет тебе безошибочный способ достичь цели. Этот способ – лесть! Количество и качество лести может меняться в зависимости от многообразных требований этого тонкого искусства, но как бы то ни было, она более или менее приемлема в любом количестве и качестве и поэтому неизменно нравится.

Но никогда (разве что в особых случаях) не льсти никому при свидетелях, иначе присутствующие почувствуют себя оскорбленными, а тот, кого ты намерен обмануть, устыдится удовольствия, которое испытывает. Вообще говоря, люди недалекие думают только о других, хотя притворяются, что заняты только собой; тебе же, наоборот, следует делать вид, что ты всецело занят теми, кто тебя окружает, – а на самом деле у тебя не должно быть ни одной мысли, которая не клонилась бы к твоему собственному благополучию. Помни, дорогой Генри, – глупец льстит самому себе, умный человек льстит глупцу.

Да благословит тебя господь мое дорогое дитя; береги свое здоровье, не забывай о Кулоне. Остаюсь твоя любящая и преданная мать.

Ф. П.

Я едва успел прочесть это письмо и переодеться к обеду, как у подъезда загремела карета лорда Винсента. Я терпеть не могу, когда люди заставляют себя ждать, и стал спускаться так быстро, что встретился с сиятельным острословом на середине лестницы.

– Какой сильный ветер! – заметил я, когда мы садились в карету.

– Да, – отозвался Винсент, – но ведь высоконравственный Гораций, говоря о наших невзгодах, в то же время всегда напоминает нам и о способах облегчить их.

Iam galeam Pallas et aegida

Currusque – parat,[79]

то есть: провидение, насылающее бурю, дарует нам также плащ и карету…

Мы быстро доехали до Пале-Рояля[80]. У Вери[81] было полным-полно.

– Общество не блестящее, – молвил лорд Винсент (полулиберал по своим взглядам и, разумеется, аристократ по натуре), обводя глазами разношерстных англичан, находившихся в зале.

И действительно, публика была самая пестрая: провинциальные помещики; питомцы наших университетов; вышедшие на пенсию офицеры; усатые клерки в измятых сюртуках; две-три личности, более почтенные на вид, а на деле – полуджентльмены, полушарлатаны; словом, все они, каждый в своем роде, были превосходными образцами того кочующего племени, которое делает добрую старую Англию предметом пересудов и насмешек всего континента. Я никак не могу понять, почему за границей мы имеем такой позорный вид и так недостойно себя ведем; знаю одно – стоит мне где-либо за пределами этого благословенного острова встретиться с англичанином, и я невольно краснею от стыда за свою родную страну.

– Garcon! Garcon! – орал какой-то толстяк, сидевший с двумя своими приятелями за соседним столиком. – Donnez-nous une sole frite pour un, et des pommes de terre pour trois![82]

– М-да, – протянул лорд Винсент. – Хорошее, наверно, у этих garcons представление об английском вкусе! Люди, предпочитающие жареную камбалу с картофелем всем тонким яствам, какие можно здесь заказать, способны, по такой же извращенности вкуса, предпочесть стихам Байрона стихи Блумфилда[83]. Изысканность вкуса зависит исключительно от конституции, и тот, кто не обладает им в гастрономии, неизбежно лишен его и в литературе. Жареная камбала с картофелем! Если б я написал книгу, все достоинство которой заключалось бы в изяществе, я не показал бы ее такому человеку!

– Совершенно верно, – заметил я, – что мы закажем?

– D'abord des huitres d'Ostende[84], – сказал Винсент. – А в отношении всего прочего, – вскоре продолжал он, взяв в руки меню, – deliberare utilia more utilissima est[85].

Вскоре мы вкусили все радости и горести, связанные с обедом из множества блюд.

– Petimus,[86] – заявил лорд Винсент, кладя себе на тарелку изрядную порцию цыпленка а-ля Аустерлиц, – petimus bene vivere, quod petis, hic est![87]

К концу обеда, однако, мы несколько усомнились в справедливости этого изречения. Если половина всех блюд была удачно выбрана нами и еще лучше изготовлена, то другая половина была столь же плоха. Действительно, Вери уже перестал быть королем парижских кулинаров. Незнатные англичане, наводнившие эту ресторацию, совершенно ее погубили. Может ли официант, может ли повар уважать людей, которые не заказывают супа и начинают обед с жаркого; не умеют отличить изысканное кушанье от грубого, почки едят не к завтраку, а к обеду, восхищаются соусом Робер и свиными ножками; неспособны по вкусу безошибочно определить, высшего ли качества боунское вино и не изготовлено ли фрикасе из вчерашних цыплят. Которые, поев шампиньонов, жалуются на боль под ложечкой, а после трюфелей погибают от несварения желудка? О англичане, англичане! Почему вы не остаетесь на своем острове, почему не можете, объевшись йоркширским пудингом, умирать от апоплексического удара у себя на родине?

Когда мы допили кофе, было уже далеко за девять, а Винсенту нужно было заехать по делу к английскому послу до десяти часов. Поэтому мы простились.

– Какого же вы мнения о Вери? – спросил я Винсента, выходя.

– Ну что же, – ответил он. – При мысли о невыносимой духоте, от которой я едва было не заснул; о том, сколько раз, по всей вероятности, этих бекасов разогревали, и о том, какой нам подали чудовищный счет, я могу сказать о Вери только то, что Гамлет сказал о нашем мире, – он кажется мне «докучным, тусклым и ненужным»[88].

Глава XIII

Я буду доблестно сражаться мечом и опущу острие, только когда впервые прольется кровь, – как и подобает джентльмену.

«Хроники Кэнонгейта»[89]

Я праздно бродил под аркадами Пале-Рояля (который англичане, в какой-то глупой поговорке, именуют «столицей Парижа», хотя ни один француз, занимающий сколько-нибудь видное положение, ни одна уважающая себя француженка никогда туда не заходят. Мне любопытно было посмотреть, что делается в тех небольших кафе, которыми кишит Пале-Рояль. Я зашел в одно из самых неприглядных, сел за столик, взял Journal des Spectacles[90] и спросил себе лимонаду. За соседним столиком два-три француза, по-видимому, люди весьма незначительные, громогласно рассуждали о l'Angleterre et les Anglais[91]. Вскоре их внимание целиком сосредоточилось на мне.

Доводилось ли вам наблюдать, что в тех случаях, когда люди склонны дурно думать о вас, ничто так не укрепляет их в этом, как тот или иной ваш поступок, пусть маловажный и безобидный, но резко отличный от их собственных нравов и обычаев? Как только мне подали лимонад, мои соседи пришли в необычайное волнение. Во-первых, французы, как и следовало предположить, зимой редко пьют лимонад, а во-вторых, поскольку этот напиток был одним из самых дорогих, какие имелись в кафе, они могли усмотреть в моем заказе бахвальство. К несчастью, я уронил свою газету; она упала под столик, за которым сидели французы, и тут я сделал глупость: не позвал официанта, а сам нагнулся, чтобы ее поднять. Она лежала как раз под ногами одного из французов; я в самых вежливых выражениях попросил его малость подвинуться; он не ответил ни слова. Я никак (хотя бы это стоило мне жизни) не мог удержаться от того, чтобы слегка, совсем легонько толкнуть его ногу своей. Он мгновенно вскочил со стула, и вся компания тотчас последовала его примеру. Француз три раза подряд грозно топнул оскорбленной ногой, и вслед за тем на меня излился поток непонятной мне брани. В ту пору неистовая горячность французов еще была мне совершенно непривычна, и я ни слова не мог ответить на их ругань.

Поэтому вместо того, чтобы вступить с этими людьми в перепалку, я быстро обдумал, как мне надлежит действовать. Если, – так я рассудил, – я встану и уйду, они сочтут меня трусом и нанесут мне оскорбление на улице; если же я буду вести себя вызывающе – мне придется драться с ними на дуэли, а они, по всей вероятности, не более чем лавочники или нечто в этом роде; если я ударю самого шумного из них, он либо утихомирится, либо потребует от меня удовлетворения; в первом случае – все в порядке; во втором – ну что ж, у меня будет более веский повод драться с ним на дуэли, нежели сейчас.

Итак, я принял решение. Никогда в жизни не был я так свободен от страстей, как в эту минуту, и поэтому с полнейшим спокойствием и самообладанием посреди словоизвержений моего противника поднял руку и хладнокровно, метким ударом сбил его с ног.

Он тотчас поднялся и вполголоса сказал: «Sortons!»[92] Француз никогда не прощает оскорбления действием!

В эту минуту сидевший в темном углу кафе англичанин, ранее мною не замеченный, подошел ко мне и, отведя меня в сторону, сказал:

– Сэр, не вздумайте драться с этим человеком; он мелкий торговец с улицы Сент-Оноре, я своими глазами видел его там за прилавком. А знаете, ведь «иной раз бывает, что баран мясника зашибает».

– Сэр, – ответил я, – премного вам благодарен за сведения, которые вы мне сообщили. Но драться я все-таки должен, а причины я, как некий ирландец, укажу вам потом; не согласитесь ли вы быть моим секундантом?

– С радостью, – ответил англичанин (француз сказал бы: с болью в душе.)

Мы вышли из кафе все вместе. Мой соотечественник спросил французов, не сходить ли ему к оружейнику за пистолетами.

– За пистолетами? – повторил секундант француза. – Мы согласны драться только на шпагах.

– Нет, нет, – возразил мой новоявленный друг. – On ne prend pas lе lievre au tabourin.[93] Вызов исходит от вас, поэтому право выбрать оружие принадлежит нам.

К счастью, я слышал этот спор и поспешил сказать своему секунданту:

– На шпагах или на пистолетах – мне безразлично; я сносно владею и тем и другим оружием; только прошу вас – поскорее.

Мы условились драться на шпагах, и нам вскоре доставили их; французы никогда не дают своему гневу остыть, и так как ночь выдалась ясная, звездная – мы не мешкая отправились в Булонский лес[94]. Там мы выбрали местечко, довольно уединенное, но, думается мне, нередко посещавшееся в тех же целях. Я был уверен в себе как никогда, ибо знал, что мало кто может сравниться со мной в искусстве фехтования, и у меня имелось еще одно немаловажное преимущество – хладнокровие, которого не было у героя этого столкновения, принимавшего его совершенно всерьез. Мы скрестили шпаги, и спустя несколько минут мне стало ясно, что жизнь противника – в моих руках.

«C'est bien,[95] – сказал я себе, – хоть раз поступлю великодушно».

Француз сделал отчаянный выпад. Я выбил у него шпагу из рук, подхватил ее на лету и учтиво подал ему со словами:

– Я счастлив, сударь, что могу теперь извиниться перед вами за оскорбление, которое я вам нанес. Согласны ли вы удовлетвориться самыми искренними извинениями с моей стороны? Человек, способный так сурово карать оскорбление, наверно способен и простить его.

Какой француз может устоять против изящной фразы? Мой герой взял шпагу с глубоким поклоном, на глазах у него выступили слезы.

– Сэр, – сказал он, – вы победили дважды.

Мы все покинули место дуэли, изъясняясь друг другу в преданности и добрых чувствах, и, учтиво раскланявшись, сели в свои фиакры.

– Разрешите мне, сударь, – сказал я, очутившись с глазу на глаз с моим секундантом, – разрешите мне сердечно поблагодарить вас за помощь и заверить вас, что я буду счастлив продолжить знакомство, так странно начавшееся. Я проживаю в гостинице *** на улице Риволи; моя фамилия – Пелэм; а ваша, позвольте узнать?

– Торнтон, – ответил мой соотечественник. – Я не премину воспользоваться предложением, которое я считаю за большую честь для себя.

Обмениваясь этими и другими, не менее любезными речами, мы доехали до моей гостиницы, а затем мой спутник, плотно запахнув свой плащ, пешком направился в Сен-Жерменское предместье, где (так он сообщил мне с таинственным видом) ему предстояла некая встреча.

Я сказал мистеру Торнтону, что причины, побудившие меня драться, я открою ему после поединка. Поскольку, помнится, я этого не сделал и поскольку мне отнюдь не хочется, чтобы эти причины остались неизвестными, я сейчас сообщу их читателю. Верно – я дрался на дуэли с лавочником. Ввиду ничтожности его положения в обществе этот мой поступок был совершенно не нужен, а многие, возможно, сочли бы его непростительным. Что до меня, вот как я рассуждал в этом деле: ударив того лавочника, я тем самым поставил себя на одну доску с ним; я сделал это, чтобы оскорбить его, но я был вправе так поступить еще и ради того, чтобы предоставить ему единственное возмещение, которое было в моей власти. Будь оскорбление нанесено им – я мог бы, не без основания, отгородиться от него своей знатностью и по своей воле сделать выбор между презрением и возмездием; но взяв на себя роль нападающего, я лишил себя этой альтернативы: ибо знатность, освобождая меня от обязанности давать удовлетворение за нанесенную мною обиду, вместе с тем обязывала меня не наносить обид. Признаюсь – имей я дело с англичанином, а не с французом, все сложилось бы совсем по-другому, ибо англичанин иначе судил бы о сущности и тяжести оскорбления. Английский лавочник не имеет представления о loi d'armes[96]: удар можно либо вернуть, либо получить за него возмещение деньгами.

Не то во Франции, где огромное большинство людей, принадлежащих к любому классу, хоть несколько возвысившемуся над нищетой du bas peuple[97], не удовлетворилось бы ни ответным ударом, ни судебным преследованием того, кто повинен в столь тяжком, непростительном оскорблении. В любой стране учтивость, лежащая в основе чувства чести, обязывает нас считаться с воззрениями народа в целом. Поэтому в Англии мне пришлось бы заплатить, а во Франции я дрался на дуэли.

Если мне возразят, что француз дворянин не снизошел бы до поединка с французом лавочником, я отвечу, что первый никогда не нанес бы того оскорбления, изгладить которое, по представлениям второго, можно лишь одним способом. Кроме того, даже если бы это возражение было основательным, нельзя забывать, что долг уроженца данной страны и долг иностранца – весьма различны. Пользование гостеприимством чужой страны вдвойне обязывает ничем не оскорблять коренных жителей, а уж если так случилось – вдвойне стараться искупить свою вину. По представлениям этого француза, обиду, которую я ему нанес, можно было искупить лишь одним способом. Кто может порицать меня за то, что я его избрал?

Глава XIV

Пусть царят в тебе ум и веселье.

Пусть царят в тебе верность и честь,

Не тяни ты с любовью постылой,

Если новую вздумал завесть.

Народная песня.

Однажды утром, когда я верхом направлялся в Булонский лес (излюбленное место свиданий в Париже), чтобы встретиться с мадам д'Анвиль, я увидел всадницу, которой грозила опасность вылететь из седла: ее лошадь испугалась английского тандема или того, кто им правил, и начала бросаться из стороны в сторону, а дама явно все более и более теряла присутствие духа. Сопровождавший ее мужчина едва справлялся со своим собственным конем и, видимо, жаждал помочь ей, но не знал, как это сделать. Вокруг собралась толпа зевак; никто ничего не предпринимал, все только повторяли:

– Боже милостивый! Что-то будет!

Мне всегда претила роль героя драматических сцен, а еще большее отвращение мне внушали «женщины, попавшие в беду». Но как-никак сочувствие к чужой беде иногда пронимает самые черствые сердца, и я осадил лошадь, сперва чтобы поглазеть, а затем чтобы оказать помощь. В ту минуту, когда малейшее промедление могло стать роковым, я соскочил наземь, одной рукой схватил лошадь за поводья, которые всадница уже не в силах была держать, а другой помог ей спешиться. Когда всякая опасность миновала, изящный спутник дамы пришел в себя и ему тоже удалось сойти с лошади, скажу не таясь – узнав, что особа, подвергавшаяся такой опасности, его жена, я перестал удивляться его медлительности. Он осыпал меня изъявлениями благодарности, а она сопровождала их взглядами, намного увеличивавшими их ценность. Коляска супругов дожидалась поблизости. Муж пошел предупредить кучера – я остался наедине с дамой.

– Мистер Пелэм, – сказала она, – я много слыхала о вас от моей приятельницы, мадам д'Анвиль, и давно уже мечтала познакомиться с вами, но я никак не думала, что при самом начале нашего знакомства вы так бесконечно меня обяжете.

Польщенный тем, что дама уже знала, кто я такой и уже интересовалась мною, я, смею вас уверить, пустил в ход все, чтобы как можно лучше использовать эту благоприятную возможность, и когда я, усадив мою новую знакомую в коляску, пожал ей руку, ответное пожатие было несколько более длительно, чем принято.

– Вы будете сегодня вечером у английского посла? – спросила дама, когда лакей собирался захлопнуть дверцу.

– Непременно, если только вы намерены там быть, – ответил я.

– Значит, мы увидимся! – воскликнула дама, и ее взгляд был красноречивее слов.

Я продолжал прерванную прогулку; неподалеку от Пасси, где у меня была назначена встреча с мадам д'Анвиль, я поручил лошадь моему слуге и пошел пешком. Я уже был в двух шагах от условленного места, уже видел свою inamorata, когда со мной поравнялись двое мужчин, разговаривавших с большим жаром; они меня не заметили – но кому и когда удавалось ускользнуть от моего внимания? Один из них был Торнтон; другой – кто же это мог быть? Где мне довелось видеть это бледное, необычайное лицо? Я снова взглянул на него – и убедился, что мелькнувшая у меня догадка ошибочна: волосы были совсем другого цвета. «Нет, нет, – сказал я себе, – это не он; но какое сходство!»

Все то время, что я провел с мадам д'Анвиль, я был distrait[98] и озабочен. Лицо человека, беседовавшего с Торнтоном, преследовало меня, словно наваждение. Да и по правде сказать, вспоминая о встрече, назначенной мне вечером, я несколько тяготился этим утренним свиданием, которое уже смахивало на почетную и обременительную обязанность.

Мадам д'Анвиль быстро подметила холодность, сквозившую во всем моем поведении. Хоть и француженка, она более огорчилась, нежели разгневалась.

– Я, видно, наскучила вам, мой друг, – сказала она, – и когда я думаю, как вы молоды и какие соблазны вас окружают, я нисколько этому не удивляюсь; но скажу вам чистосердечно – эта мысль огорчает меня гораздо сильнее, чем я могла предположить.

– Ба! Me belle amie[99] – воскликнул я, – вы заблуждаетесь. Я вас обожаю – всегда буду вас обожать; но час уже поздний!

Мадам д'Анвиль вздохнула, и мы расстались. «Она далеко не так хороша собой и не так мила, как прежде», – подумал я, садясь на лошадь, и снова вспомнил о предстоящем рауте у посла.

В тот вечер я особенно позаботился о своей наружности. К особняку посольства на улице Фобур-Сент-Оноре я подъехал на целых полчаса раньше обычного. Я прогулялся по анфиладе гостиных, но нигде не нашел героини моего утреннего приключения. Мимо меня прошла герцогиня N.

– Она удивительно красива, – сказал мистеру Абертону длинный, худой, похожий на призрак мистер Говард де Говард, секретарь посольства.

– М-да, – промямлил Абертон, – но, на мой вкус, герцогиня Перпиньянская нисколько ей не уступает – вы знакомы с ней?

– Нет… да! – с запинкой ответил Говард де Говард. – То есть не так уж коротко – не очень близко… (англичанин никогда не признается, что незнаком с герцогиней такой-то).

– Гм! – сказал мистер Абертон, проводя огромной рукой по своим прямым, светло-желтым волосам. – Гм, как вы полагаете – может кто-нибудь рассчитывать на успех у нее?

– Полагаю, что может тот, у кого располагающая наружность, – изрек призракоподобный аристократ, самодовольно оглядывая свои до невероятия тощие подпорки.

– Будьте так добры, – снова начал Абертон, – скажите, что вы думаете о мисс N.? Говорят, она богатая наследница.

– Что я о ней думаю? – переспросил секретарь, столь же бедный, сколь тощий. – А вот что: в свое время я подумывал о ней.

– По слухам, ее обхаживает этот дурак Пелэм (говоря это, мистер Абертон не подозревал, что я стою позади него).

– Сомневаюсь, чтобы это было так, – возразил секретарь, – его всецело занимает мадам д'Анвиль.

– Вздор! – не допускавшим возражений тоном заявил Абертон. – Уж она-то никогда не обращала на него внимания!

– Почему вы так уверены в этом? – полюбопытствовал мистер Говард де Говард.

– Почему? Да потому что он никогда не показывал ни единой ее записочки и даже никогда никому не говорил, что у него liaison с ней!

– О! Это вполне достаточное доказательство! – согласился Говард де Говард. – А вот, кажется, герцогиня Перпиньянская!

Мистер Абертон обернулся, я тоже – наши взгляды скрестились, он потупился – что удивительного, после того как он присоединил к моему имени такой лестный эпитет; но я был слишком хорошего мнения о себе, чтобы хоть сколько-нибудь дорожить его отзывом; вдобавок в эту минуту я был сам не свой от изумления и радости, ибо в герцогине Перпиньянской я узнал даму, с которой познакомился утром. Она встретилась со мной глазами и с улыбкой ответила на мой поклон. «А теперь, – сказал я себе, подходя к ней, – посмотрим, не удастся ли мне затмить Абертона».

Когда мы хотим понравиться женщине, мы все действуем одинаково, поэтому я избавлю читателя от пересказа беседы, которую вел в тот вечер. Я уверен – если он припомнит, что роль влюбленного в ней играл Генри Пелэм, – он нимало не усомнится в успешном результате.

Глава XV

Alea sequa vorax species certissima furti

Non contenta bonis, animum quoque perfida mergit;

Furca, furax – infamis, iners, furiosa, ruina.

Petrarca. Dial.[100]

На следующий день я пообедал у «Братьев из Прованса»; к слову сказать, это превосходнейшая ресторация, где кормят отменной дичью и куда, вдобавок, почти не ходят англичане[101]. После обеда я решил побывать в игорных домах, которыми кишмя кишит Пале-Рояль.

В одном из этих домов народу набралось столько, а духота была так невыносима, что я тотчас ушел бы, если б меня не поразило напряженное, тревожное выражение лица одного из тех посетителей, которые за большим столом играли в rouge et noir[102].

То был мужчина лет сорока, желтовато-смуглый, с крупными чертами лица. Его можно было бы назвать красивым, если бы в глазах и уголках рта не залегло мрачное выражение, делавшее его лицо скорее неприятным, нежели привлекательным. Неподалеку от него, тоже участвуя в игре, сидел мистер Торнтон; его беспечный, равнодушный вид являл разительный контраст мучительному беспокойству человека, наружность которого я только что описал.

Сперва мне показалось, что те двое да я – единственные англичане во всем зале. Присутствие первого из них в этом злачном месте изумило меня гораздо больше встречи с Торнтоном, так как в обличье незнакомца было нечто distingue, гораздо менее подходившее к этому притону, нежели air bourgeois[103] и такая же одежда моего ci-devant[104] секунданта.

«Ну вот, еще один англичанин!» – сказал я себе, когда, обернувшись, увидел сюртук из грубой, плотной ткани, который никак не мог облегать плечи жителя континента. Человек, одетый в этот сюртук, стоял как раз напротив того места, где сидел смуглый незнакомец. Низко нахлобученная шляпа скрывала верхнюю часть его лица; я пересел, чтобы лучше рассмотреть его. Он оказался тем, кого я накануне видел в обществе Торнтона. Навсегда запомнилось мне суровое, жестокое выражение, не сходившее с его лица, покуда он вглядывался в резкие, искаженные азартом черты своего визави. В его глазах и линии рта нельзя было различить ни удовольствия, ни ненависти, ни презрения в их чистом, беспримесном виде, – но, казалось, все эти чувства слились и переплавились в единую смертоносную, опустошительную страсть.

Этот человек не говорил, не играл, не двигался. По-видимому, волнение, царившее вокруг, не имело над ним никакой власти. Он стоял, погруженный в свои мрачные, непроницаемые мысли. Его испепеляющий взор, в котором было нечто демоническое, не отрывался от возбужденного лица игрока, не замечавшего этого пристального наблюдения. Я не в силах был двинуться с места. Странное, непонятное любопытство сковывало меня, но вскоре я встрепенулся, услыхав громкий возглас смуглолицего игрока, – первый, который у него вырвался, – прежде он, несмотря на свое волнение, безмолвствовал; глубокий, прерывающийся звук его голоса вызывал живейшее сочувствие к тяжким мукам, исторгшим из недр души это восклицание.

Трясущейся рукой он вынул из истрепанного кошелька немногие остававшиеся там золотые и все до единого поставил на красное. Он перегнулся через стол; нижняя губа у него отвисла, руки были судорожно сжаты; все свидетельствовало о том, что его истерзанные нервы напряжены до предела. Я дерзнул встретиться глазами со вторым незнакомцем, – я чувствовал, что его взгляд все еще устремлен на игрока: да, он покоился на нем, такой же недвижный, такой же суровый, но теперь над всем, что отражалось в нем прежде, преобладала радость – такая чудовищная и злобная, что взгляд, исполненный гнева и ненависти, не внушил бы мне такого леденящего душу ужаса. Я опустил глаза, я все свое внимание сосредоточил на игре – оставалось открыть последние две карты. Еще минута ожидания – фортуна выбрала черное. Незнакомец проиграл. Ни слова не проронив, он тупо посмотрел на длинный совок, которым маркер вместе с последними его деньгами сгреб его последние надежды, встал, вышел из зала и исчез.

Второй англичанин вскоре последовал за ним. Он рассмеялся отрывистым, глухим смешком, который, по всей вероятности, услышал только я, и, прорвавшись сквозь бесчисленные sacres[105] и mille tonnerres[106], которыми была насыщена атмосфера этого ада, быстрым шагом пошел к двери. Словно тяжкое бремя спало с моей души, когда он скрылся из глаз.

Глава XVI

Reddere personae scit convenientia cinque.

Horatius. Ars Poet.[107]

На другое утро, когда я, сидя за завтраком, размышлял о том, что произошло на моих глазах минувшей ночью, мне доложили о приходе лорда Винсента.

– Как себя чувствует покоритель сердец Пелэм? – спросил он, входя в комнату.

Признаться, – ответил я, – сегодня на меня почему-то нашла хандра, и ваш приход – словно солнечный луч в хмурый ноябрьский день.

– Блестящее сравнение, – сказал Винсент, – вот увидите, скоро я из вас сделаю премиленького поэта, выпущу в свет изящный томик ваших стихов in-octavo и посвящу их леди Д. К слову сказать – вы когда-нибудь читали ее пьесы? Вы знаете, они ведь не опубликованы, – леди Д. дала их напечатать только для тесного круга друзей.

– Нет, – ответил я. Говоря по совести, спроси меня его сиятельство о любом другом сочинении, я, сообразно роли, которую мне тогда угодно было играть, дал бы тот же ответ.

– Нет! – словно эхо, повторил Винсент. – Разрешите вам сказать – никогда не подавайте виду, что вам неизвестно то или иное неопубликованное сочинение. Чтобы быть recherche[108], всегда нужно знать то, чего не знают другие, тогда можно вволю издеваться над всем тем, что они знают. Вам незачем переступать порог храма науки – там каждый новичок может с вами помериться. Хвалитесь тем, что вами открыта святая святых, – и среди десяти тысяч не найдется человека, который мог бы это оспаривать. Читали ли вы памфлет господина де ***?

– Признаться, – сказал я, – у меня было столько дел…

– Ah, mon ami[109], – воскликнул Винсент, – жалобы на обремененность делами – самый верный признак безделья. Но вы на этом потеряли – памфлет хорош. К слову сказать, у *** незаурядный, хотя и не обширный ум, напоминающий мне садик мелкого буржуа где-нибудь под Лондоном. Тут и хорошенький цветник и китайская пагода; дуб – в одном углу, грядка шампиньонов – в другом, а главное – готическая руина против широкого окна-фонаря. Вы можете одним махом пересечь такой садик от края до края; все четыре страны света – в пределах кротового холмика! Но все, что вы там найдете, в своем роде хорошо, все размещено не без изящества и не без плана.

– Какого вы мнения, – спросил я, – о министре, бароне де **?

– О нем-то? – воскликнул Винсент. – Его душа? Она

Сидит на корточках и еле нам видна,

та душа мрачна и полна смятения, ее тревожат смутные видения старого строя; она подобна летучей мыши, кружащей вокруг келий древнего замка. Жалкая, старомодная душонка! Но я ни слова больше не скажу о ней – ибо

Над тем глумиться не пристало,

Что так уж бесконечно мало —

как душа барона де **.

Видя, что лорд Винсент расположен язвительно острить, я тотчас направил его rabies[110] на мистера Абертона, внушавшего мне невыразимое презрение.

– Мистера Абертона? – воскликнул Винсент в ответ на мой вопрос, знает ли он этого обходительного атташе. – Как же! Это тот, кто, упоминая об английском посольстве, говорит «мы». Кто самые знатные визитные карточки выставляет напоказ у зеркала над камином и сам себе пишет billets doux[111] от имени знаменитейших герцогинь. Он – карманного формата собрание изящнейших афоризмов в переплете из телячьей кожи! Прекрасно знаю! Кажется, он прилично одевается, – не так ли, Пелэм?

– Его одежда хорошо сшита, – ответил я, – но разве может человек с такими ручищами и ножищами быть хорошо одет?

– О! – возразил Винсент. – Я представляю себе, что он приходит к самому лучшему портному и говорит ему: воротник сделайте в точности такой, как у лорда Н. Он не осмелится надеть жилет нового фасона, пока этот фасон не будет узаконен каким-нибудь авторитетным лицом; в моде, как и в причудах, он подражает только наилучшим образцам! Такие молодчики всегда настолько гнушаются себя самих, что кичатся своей одеждой, – подобно китайским морякам, они курят благовония перед иглой[112].

– А мистер Говард де Говард? – спросил я смеясь. – Какого мнения вы о нем?

– О тощем секретаре? – воскликнул Винсент. – К нему вполне применимо математическое определение прямой линии – длина без ширины. Его закадычный друг мистер Абертон вчера бежал со всех ног по улице Сент-Оноре, чтобы не отстать от него.

– Бежал! – повторил я. – Совсем как простолюдин – разве кто-либо когда-либо видел меня или вас бегущим?

– Правильно, – сказал Винсент, – но, увидев, как он гонится за этим высохшим, призраком, я сказал Беннингтону: «Я нашел подлинного Петера Шлемиля!» – «Кто же это?» – с простодушной серьезностью спросил сиятельный лорд. «Мистер Абертон, – пояснил я, – разве вы не видите, как он гонится за своей тенью?» Но забавнее всего в этом иссохшем создании – его спесь! Он состоит в отдаленнейшем родстве с герцогом и поэтому неизменно начинает разговор словами: «Когда я унаследую титулы моих предков».

– Но известно ли вам, Пелэм, что он женится?

– Нет, – ответил я, – не могу сказать, чтобы такое событие представлялось мне возможным. Кто его избранница?

– Некая мисс *** – девица с изрядным приданым. «Состояния у меня нет, – так он заявил отцу девицы, – но я могу сделать из нее миссис Говард де Говард!»

– Бедная девушка, – сказал я, – боюсь, что ее счастье повиснет на очень уж тонкой ниточке. Но не переменить ли нам тему? Во-первых, потому, что предмет обсуждения настолько худосочен, что мы рискуем выжать из него все соки, а во-вторых, потому, что такие шуточки могут дать рикошет, – я и сам-то ведь не очень дороден!

– Э! – отмахнулся Винсент. – У вас по крайней мере есть кости и мышцы. А вот доведись вам истолочь беднягу секретаря в ступе, – его хватило бы самое большее на одну понюшку.

– Скажите, Винсент, – спросил я после недолгого молчания, – встречался ли вам когда-нибудь в Париже некий Торнтон?

– Торнтон, Торнтон, – в раздумье повторил Винсент. – А как его зовут? Том?

– Весьма вероятно, – ответил я. – Это имя ему как раз под стать; у него широкое, красное лицо, он носит галстук в горошек. Том – да разве он мог бы зваться иначе?

– Ему лет тридцать пять, не так ли? – продолжал Винсент. – Приземистый парень, волосы и бакенбарды у него рыжеватые?

– Совершенно точно, – подтвердил я, – разве Томы не все скроены на один лад?

– О, – сказал Винсент, – я его отлично знаю; способный, смышленый малый, но отъявленный негодяй. Его отец был управляющим у одного помещика в Ланкашире и дал сыну юридическое образование; но парень был разбитной, забавный и стал любимцем отцовского хозяина, своего рода захолустного мецената, покровительствовавшего ярмарочным драчунам, боксерам и жокеям. У этого помещика Торнтон встречал многих лиц, занимавших видное положение, но разделявших вкусы хозяина дома; пошлую грубость Торнтона они принимали за прямодушие, его крепкие прибаутки – за остроумие и допустили его в свое общество. С одним из них я и встречал его. Кажется, в последнее время его репутация сильно испортилась, и что бы ни привело его в среду англичан, проживающих в Париже, в среду этих «приукрашенных мерзостей» и «безгрешных чернот», как Чарлз Лэм[113] называет трубочистов, – это доказывает, что он не преуспел в своей профессии. Я думаю, однако, что он как-то ухитряется существовать здесь, – ведь там, где водятся английские дураки, всегда найдется хорошая пожива для английского мошенника.

– Верно, – сказал я, – но разве здесь хватает дураков, чтобы прокормить всех мошенников?

– Да, потому что мошенники, наподобие пауков, пожирают друг друга, когда нет ничего другого. Покуда действует незыблемый закон природы, в силу которого мелкие негодяи становятся добычей больших, – пусть Том Торнтон не беспокоится, так как большего негодяя, чем он, быть не может! Если вы, любезный Пелэм, познакомились с ним, я настоятельно советую вам быть настороже, ибо если он у вас не станет красть, выпрашивать или занимать деньги, – значит, в мире нет ничего невозможного, значит, мистер Говард де Говард может потолстеть и даже мистер Абертон – поумнеть. А теперь прощайте, благороднейший Пелэм. Il est plus aise d'etre sage pour les autres que pour soi-meme[114].

Глава XVII

Вот парочка занятная, – наверно

Злодейскую задумала проделку.

Тайбернский кожевник

Я находился в Париже уже несколько недель и в общем был доволен тем, как провел это время. Я веселился до упаду и вместе с тем старался, как только мог, соединить приятное с полезным, например: если вечером мне предстояло посетить оперу, я утром брал урок танцев; если я был приглашен на вечер к герцогине Перпиньянской, – я отправлялся туда лишь после того, как провел час-другой в salle des assauts d'armes[115], а если я изъяснялся герцогине в любви, – то вы можете быть уверены, что предварительно я целую неделю под руководством моего maitre des graces[116] упражнялся в эффектных позах. Словом, я прилагал все усилия к тому, чтобы достойным образом завершить свое светское воспитание. От души желаю, чтобы все молодые люди, посещающие континент с этой целью, могли то же сказать о себе!

Однажды (с неделю после той беседы с лордом Винсентом, которую я привел в предыдущей главе) я медленно прохаживался по одной из аллей Jardin des Plantes[117], размышляя о многообразных достоинствах Роше де Канкаль и герцогини Перпиньянской, как вдруг на эту аллею с пересекавшей ее дорожки свернул высокий мужчина в темном сюртуке из грубой, плотной ткани (сюртук я узнал гораздо раньше, чем лицо незнакомца). Он остановился и стал озираться вокруг, словно кого-то поджидая. К нему подошла женщина на вид лет тридцати, довольно плохо одетая. Они обменялись несколькими словами, затем женщина взяла его под руку, они пошли по боковой дорожке, и вскоре я потерял их из виду. Я думаю, читатель уже догадался, что в незнакомце я узнал того, с кем Торнтон был в Булонском лесу и кто так поразил меня за игорным столом в Пале-Рояле. Я никогда бы не поверил, что человек с лицом столь благородным, даже когда оно выражало злобу, может расточать улыбки женщине, видимо, принадлежавшей к самым низам общества. Но все мы имеем свои маленькие слабости, как сказал один француз, когда варил голову своей бабушки в муравленом горшке.

Я сам в ту пору был одним из тех, кого привлекает всякое смазливое личико, как бы ни была невзрачна одежда той, кому оно принадлежит; не могу сказать, чтобы я когда-либо опускался до любовной интрижки с горничной, но я отнесся бы довольно терпимо ко всякому мужчине моложе тридцати лет, с которым это приключилось бы. И вот доказательство моей снисходительности: спустя десять минут после того, как мне довелось быть свидетелем столь малопристойной встречи, я, идя следом за миловидной молоденькой bourgeoise,[118] оказался в кабачке, в ту пору находившемся (по всей вероятности, это и теперь так) посредине сада. Гризетка, которую сопровождали старуха (должно быть, мать) и un beau gros garcon[119], вероятно, ее любовник, сидела напротив меня и тотчас со всем изощренным кокетством француженки стала делить свое внимание между парнем и мной. Что до него – он, казалось, был весьма недоволен теми выразительными взглядами, которыми мы обменивались поверх его правого плеча, и в конце концов, под предлогом, что девицу нужно уберечь от сквозняка, – окно было открыто, – уселся как раз посредине между нами. Однако этот весьма изобретательный маневр не оправдал его надежд, так как он не принял в расчет того обстоятельства, что я ведь тоже способен двигаться; и действительно, я передвинул свой стул фута на три, чем совершенно расстроил ответный выпад противника.

Но этот флирт длился недолго; по-видимому, парень и старуха сошлись на том, что он недопустим, и по примеру опытных полководцев решили отступлением достичь победы. Они допили свой оршад, расплатились, взяли ненадежного воина в середину и оставили поле битвы в моем распоряжении. Но я отнюдь не был расположен сильно огорчаться по этому случаю и остался сидеть у окна, прихлебывая лимонад и бурча себе под нос: «Что ни говори – с женщинами уйма хлопот!»

У наружной стены кабачка, как раз под окном, стояла скамейка, которую, уплатив несколько су, каждый желающий мог получить в полное безраздельное пользование, свое и своих спутников. В данное время ее занимала какая-то старуха (так по крайней мере я заключил по ее голосу, хотя этот визгливый, пронзительный дискант мог принадлежать и мистеру Говарду де Говарду; но я не дал себе труда выглянуть в окно), восседавшая там вместе со своим любезным. В Париже для женщины, как бы она ни была стара, всегда найдется amant,[120] соблазненный либо страстью, либо деньгами. Понежничав, парочка ушла, и на смену ей тотчас явилась другая. Мужчина заговорил очень тихо, но звук его голоса заставил меня вскочить с места. Прежде чем сесть снова, я быстро выглянул в окно. Я увидел англичанина, ранее замеченного мною в саду, и женщину, с которой он там встретился.

– Ты говоришь – двести фунтов? – едва слышно сказал англичанин. – Все должно достаться нам.

– Но, – возразила женщина, тоже полушепотом, – он-то говорит, что больше никогда в жизни не притронется к картам.

Мужчина рассмеялся.

– Глупец, – сказал он, – страсть не так-то легко обуздать. Сколько дней назад он получил из Лондона эти деньги?

– Дня три, – ответила женщина.

– И это в самом деле последнее, что у него осталось?

– Да, последнее.

– Стало быть, когда он пустит по ветру эти деньги, ничто уже не спасет его от нищеты?

– Ничто, – подтвердила женщина, вздохнув едва слышно.

Мужчина снова рассмеялся и совершенно другим тоном сказал:

– Вот тогда – тогда, наконец, я утолю свою мучительную жажду. Пойми, женщина, – уже много месяцев я не знаю дня – но что я говорю – дня: не знаю ночи, не знаю часа, когда моя жизнь была бы такой, как жизнь других людей. Моя душа охвачена одним огненным желанием. Дотронься до моей руки – неудивительно, что ты вздрогнула – она вся пылает, но что лихорадка, терзающая тело, по сравнению с пламенем, сжигающим душу?

Он еще больше понизил голос, и я уже ничего не мог расслышать; судя по всему, женщина пыталась его успокоить; наконец она сказала:

– Несчастный Тиррел! Вы ведь не допустите, чтобы он умер с голоду?

Мужчина помолчал минуту-другую. Затем он сказал:

– Денно и нощно я, преклонив колена, возношу господу одну-единственную неумолчную молитву – вот она: когда для этого человека придет последний час; когда, изнуренный усталостью, горем, болезнями, голодом, он упадет на свое ложе; когда в горле у него будут клокотать предсмертные хрипы, а глаза подернутся темной пеленой; когда воспоминание заполнит все вокруг него видениями ада и этот трус начнет в страхе дрожащим голосом каяться небесам в своих злодействах – пусть я буду при этом!

Наступило длительное молчание, его прерывали только всхлипывания женщины, которые она, видимо, не в силах была подавить. Наконец мужчина встал, и голосом столь нежным, что он звучал как музыка, заговорил с ней необычайно ласково. Она быстро поддалась этим чарам и с живостью отвечала ему.

– Как ни мучат меня угрызения совести, – сказала она, – я согласна лишиться жизни, чести, надежды, даже спасения души – только бы не лишиться вас!

После этого они ушли.

О, любовь этой женщины! Сколь сильна она в своей слабости! Сколь прекрасна в своей преступности!

Глава XVIII

В ловушке мопс, и пойман он

И в городок препровожден.

И зависть всякого берет:

У дамы он теперь живет.

Басня Гея[121]

Дня через два после этой загадочной встречи я сидел утром один в своей гостиной, когда мой слуга Бедо доложил, что меня желает видеть дама.

Эта дама оказалась красивой, видной особой, одетой в точности по картинке из Magasin des Modes[122]. Она уселась, откинула вуаль и, с минуту помолчав, спросила, доволен ли я комнатами, которые занимаю.

– Очень доволен, – ответил я, несколько озадаченный ее вопросом.

– Может быть, вам желательны какие-нибудь изменения? – продолжала дама.

– Нет, mille remerciments![123] – ответил я. – Очень любезно с вашей стороны, что вы так заботитесь о моих удобствах.

– Эти портьеры можно бы драпировать поизящнее, софу заменить более элегантной, – продолжала новоявленная надзирательница.

– Уверяю вас, – ответил я, – мне весьма лестно, слишком даже лестно ваше внимание. Может быть, вы вообще хотели бы занять мои комнаты; если это так – скажите по крайней мере прямо, не стесняясь.

– О нет, – ответила дама, – я ничего не имею против того, чтобы вы оставались здесь.

– Вы слишком добры, – сказал я, отвешивая глубокий поклон.

Наступило молчание. Я воспользовался им и задал вопрос, вертевшийся у меня на языке:

– Я полагал, сударыня, что имею честь говорить с… с…

– Хозяйкой этой гостиницы, – спокойно докончила за меня дама. – Я зашла только узнать, как вы себя чувствуете; надеюсь, вам здесь удобно жить?

«Довольно поздно спохватилась – ведь я уже полтора месяца живу здесь», – подумал я, мысленно припоминая все то, что мне с разных сторон говорили о склонности моей нежданной гостьи к любовным похождениям. Однако, поняв всю безвыходность моего положения, я с кротостью, достойной великомученика, покорился судьбе, которую предвидел. Я встал, придвинул ее кресло поближе к моему, взял ее за руку (очень жесткую, очень худую руку) – и нежнейшим пожатием выразил ей свою благодарность.

– Я много имела дела с англичанами, – сказала дама, переходя на мой родной язык.

– Ах! – воскликнул я, снова пожимая ей руку.

– Вы очень хорошенький мальчик! – продолжала она.

– Совершенно верно, – ответил я.

В эту минуту вошел Бедо; он шепнул мне, что в прихожей дожидается мадам д'Анвиль.

– Великий боже, – воскликнул я, зная ее ревнивую натуру, – что делать! Сударыня, вы премного меня обяжете… – С этими словами я открыл дверь в примыкавший к гостиной узенький коридор и втолкнул туда злосчастную хозяйку, – отсюда вы сможете незаметно ускользнуть – всех благ… – Едва я запер дверь и положил ключ в карман, как в гостиную вошла мадам д'Анвиль.

– Уж не отдали ли вы вашим слугам приказ всегда заставлять меня дожидаться в передней? – надменно спросила она.

– Далеко не всегда, – ответил я, пытаясь ее смягчить, но все мои старания были тщетны; она ревновала меня к герцогине Перпиньянской и была рада любому случаю выказать свое недовольство. А я принадлежу к числу тех мужчин, которые способны снести дурное расположение духа женщины, но неспособны его простить; иначе говоря – в тот момент, когда она изливает свою досаду, это не производит на меня впечатления; но у меня остается ноющее воспоминание о чем-то весьма неприятном, и я даю себе слово никогда больше не испытать этого ощущения. Мадам д'Анвиль заехала ко мне по дороге в Люксембургский сад и единственным средством успокоить ее было предложить сопровождать ее на прогулке. Итак, мы сошли вниз и поехали в сад. Перед уходом я дал Бедо множество мелких поручений и сказал, что, выполнив их, он может не являться домой до самого вечера. Не прошло и часу, как дурное расположение духа мадам д'Анвиль дало мне повод самому прикинуться раздраженным. Она успела смертельно мне надоесть, я жаждал освобождения – поэтому я ударился в пафос, сетовал на ее дурной характер, на ее неспособность беззаветно любить, говорил захлебываясь, не давал ей ответить, – и, оставив ее в Люксембургском саду, поспешил к Галиньяни[124], чувствуя себя как человек, только что скинувший смирительную рубашку.

А теперь, любезный читатель, оставь меня на несколько минут в читальном зале Галиньяни и вернись к хозяйке, которую я так бесцеремонно выставил из своей гостиной. Узенький коридор, куда я ее втолкнул, с одной стороны сообщался с этой гостиной, с другой дверь вела на лестницу. Но Бедо имел обыкновение запирать эту дверь и держать ключ при себе. Что касается выхода в гостиную, то, как уже было сказано, я сам его замкнул; таким образом, злополучная хозяйка, попав в этот коридорчик, оказалась запертой словно в темнице – десять футов на пять – и вдобавок окруженной, словно Ева в раю, целым мирозданием: но то были не птицы, не звери, не рыбы – а метлы, щетки, ношеное белье и корзина с дровами. Как выйти из этого затруднения? Вопрос казался неразрешимым. Разумеется, она могла кричать, звать на помощь, но мысль о том, какие насмешки, какой позор обрушатся на нее, когда ее застанут в таком двусмысленном положении, была непереносима для нашей хозяйки, великой скромницы; к тому же, в результате такого expose[125], эта милая женщина могла потерять нечто гораздо более ценное, нежели репутация, а именно: своих жильцов. Самые лучшие помещения занимали две знатные англичанки, а хозяйка гостиницы столько слыхала о высокой нравственности нашей нации, что боялась, как бы эти завзятые святоши не выехали немедленно, если ее вопли и рассказ о ее невероятном приключении дойдут до их ушей.

По всем этим причинам она сидела совсем тихо и смирно, созерцая метлы и щетки, которые все труднее становилось различить в быстро сгущавшихся сумерках, и утешая себя уверенностью, что ее в конце концов освободят.

Но вернемся к моей собственной драгоценной особе (ведь я лишь очень редко и неохотно, даже когда даю волю своему воображению, отвлекаюсь от нее). Тем временем я увидел в читальном зале Галиньяни лорда Винсента, внимательно просматривавшего «Избранные места из лучших английских писателей».

– А, любезный друг, – сказал он мне, – рад вас видеть; только что я удивительно удачно привел цитату: юные Беннингтоны топили какого-то несчастного щенка; самый младший мальчишка (мамаша щенков принадлежала ему) с серьезным, грустным видом следил глазами за щенком, покуда тот не перестал барахтаться, – и разревелся. «Что ж ты плачешь?» – спросил я. «Да уж очень это было жестоко – утопить бедняжку!» – ответил, всхлипывая, юный Филокин[126]. «Тьфу! – воскликнул я. – Quid juvat errores mersa jam puppe fateri?[127] Разве я не попал в самую точку? Помните, Пелэм, так ведь сказано у Клавдиана[128]? Подумать только, что такой бисер я метал перед этими невежественными в латыни малолетними обормотами! Кстати – виделись ли вы за это время с мистером Торнтоном?

– Нет, – ответил я, – не виделся, но я твердо решил в скором времени доставить себе это удовольствие.

– Поступайте как знаете, – молвил Винсент, – но вы окажетесь в положении ребенка, забавляющегося острыми предметами.

– Я не ребенок, – возразил я, – стало быть, ваше сравнение неудачно! Чтобы надуть меня, он должен быть хитер, как сам дьявол, или, по меньшей мере, как шотландец.

Винсент покачал головой.

– Пообедайте со мной сегодня в Роше, – предложил он. – Нас будет шестеро – все избранные умы.

– Volontiers;[129] но если вы сейчас свободны, прогуляемся сперва в саду Тюильри.

– С удовольствием, – сказал Винсент, беря меня под руку.

Проходя по улице де ля Пэ, мы увидели сэра Генри Миллингтона верхом на гнедой лошади, такой же неповоротливой, как он сам; глядя на коня и всадника, можно было вообразить, что оба они вырезаны из одного куска картона.

– Хотел бы я, – сказал Винсент, заимствуя это изречение у Лютрела[130], – «чтобы сей магистр искусств очистил грудь свою от скверны, коей она набита». Я дорого дал бы, чтобы узнать, в каком укромном уголке громоздкой махины, которая вот сейчас рысцой свернула за угол, обитает настоящее тело сэра Генри Миллингтона? Я живо представляю себе, как это жалкое, щупленькое нечто ежится там внутри, словно нечистая совесть. Да, правильно говорит Ювенал[131]:

Mors sola fatetur

Quantula sint hominum corpuscula[132].

– Все-таки у него величественная голова, – вставил я. Время от времени я соглашаюсь признать кого-либо красивым. Это создает видимость великодушия.

– Верно, – согласился Винсент. – Она словно создана для витрины парикмахерской. Но вот идет миссис К. – и с ней красавица дочь. С этими дамами вы должны познакомиться, если вы хотите видеть человеческую природу в какой-то мере отрешенной от той суетности, которая даже мужчин – и тех в свете делает похожими на модисток. Миссис К. – женщина чрезвычайно одаренная и к тому же весьма здравомыслящая.

– Редкое сочетание! – воскликнул я.

– Отнюдь нет, – возразил Винсент. – Ходячее мнение гласит, что одаренность и здравый смысл – несовместимы. Что касается меня, то если говорить о здравом смысле в суждениях, я скорее обратился бы за советом в серьезных делах к великому поэту или великому оратору, нежели к унылому труженику, который весь свой век прокорпел в какой-нибудь конторе. Здравый смысл – лишь один из видов таланта; гений – высшее его выражение; стало быть, различие заключается не в самой их природе, а в степени развития. Но возвращаюсь к миссис К. – она пишет, почти что импровизируя, прекрасные стихи, рисует превосходные карикатуры, охотно трунит над тем, что смешно, но никогда не станет высмеивать то, что хорошо. В чрезвычайно щекотливых обстоятельствах она проявляла такт и положительность, достойные высшей похвалы. Но если есть у нее качество еще более ценное, чем интеллект, – это ее душевная доброта; неудивительно, что она по-настоящему умна – самые лучшие плоды, самые чудесные цветы произрастают на тех деревьях, у которых здоровая сердцевина.

«Лорд Винсент становится поэтичным, – сказал я себе, – как он в действительности непохож на того человека, которым хочет казаться в свете! Но так обстоит дело с каждым из нас – все мы подобны античным актерам: сколь бы ни было прекрасно лицо, нам все же приходится носить маску».

Мы гуляли уже около часа, как вдруг Винсент вспомнил, что у него чрезвычайно важное дело на улице Жан-Жак-Руссо, а именно – купить обезьянку.

– По поручению Уормвуда, – пояснил мне Винсент, – он прислал мне подробнейшее письмо с описанием всех тех свойств и способностей, которыми обезьянка должна обладать. Я полагаю, она ему нужна, чтобы в какой-нибудь злой проделке излить все накопившееся в нем ожесточение, – неужели же я не помогу ему в таком благом начинании? Боже меня упаси!

– Аминь! – сказал я, и мы вместе отправились к торговцу обезьянками. После длительного обсуждения мы, наконец, остановили свой выбор на самом уродливом зверьке, которого я когда-либо видал: он был так безобразен, что – нет, я и не попытаюсь его изобразить – это невозможно! Винсент был в таком восторге от нашего приобретения, что решил немедленно взять обезьянку с собой.

– А что, зверек спокойный? – спросил я.

– Comme un oiseau,[133] – заверил нас продавец.

Мы заплатили за месье Жоко, подозвали фиакр и поехали в гостиницу, где жил Винсент; но оказалось, что его слуга ушел и забрал с собой ключи от комнат.

– Черт возьми! – воскликнул Винсент. – Впрочем, не беда: le petit monsieur[134] поедет с нами.

Итак, мы втроем снова сели в фиакр и поехали в знаменитую ресторацию на улице Монторгейль. Ах, блаженные воспоминания об этом обеде! Они кружат вокруг меня, и, очарованный ими, я погружаюсь в прошлое! Сейчас, когда я в тоскливом одиночестве, с резью в желудке перевариваю волокнистый, невообразимо жесткий – more anglico[135] британский бифштекс, меня обступают райские видения, передо мной escalopes de saumon[136] и laitances de carpes,[137] окутанные облачком пара, они источают тонкий, приятный аромат. Их сказочно прекрасный вид и нежный вкус являют разительный контраст тем мрачным, грубым, неугрызаемым изделиям, которые ныне вызывают у меня такую тяжесть под ложечкой! А ты, прекраснейшее из всех блюд – вечернее светило среди изысканных закусок – ты, что красуешься посреди трюфелей, гордо возвышаясь над темной волнистой грядой соуса – ты, божественный foie gras![138] Неужели ты изгладился из моей памяти? Нет, о нет! – напротив – я вижу тебя, обоняю, вкушаю и едва не испускаю дух, наслаждаясь тобой! Как! Гуся, того самого гуся, частью которого ты являешься, жарят живым, на медленном огне, для того чтобы печенка увеличилась в объеме, – и наш знаменитый almanach des gourmands[139] авторитетно заявил, что гусь рад-радешенек своим мученьям, затем что его ждет неувядаемая слава! Разве не предстает гусю в пророческом видении эта самая печенка увеличенной, облагороженной, разве не любуется он, как ее измельчают для паштетов и обжаривают для соте, окружают сонмом трюфелей, объявляют гордостью кулинарного искусства, сокровищем, блаженством, неземным счастьем гурманов? О ты, вознесенный превыше всех пернатых, достигший своего триумфа гусь – разве не ликовало твое сердце, даже когда твоя печень румянилась и разбухала внутри тебя, и ты погибал мучительнейшей смертью? И разве, подобный индейцу на костре, ты не исполнялся горделивой радости при мысли, что твои муки – и только они – даруют тебе славу?

После обеда мы очень развеселились. Винсент был неистощим в каламбурах и цитатах; мы хохотали, всячески его подзадоривали, и после каждой новой шутки бургундское еще быстрее шло вкруговую. В нашей компании месье Жоко был отнюдь не самым степенным; он щелкал свои орехи так же бойко, как мы отпускали остроты, он ухмылялся и трещал так же весело, как самые непутевые из нас. После кофе все мы так подружились, что решили не расставаться, и, прихватив Жоко, отправились ко мне, чтобы, вдохновляясь пуншем из ликера кюрасо, продолжить наше веселье и острить еще блистательнее прежнего.

Мы шумно ввалились в мою гостиную, и Бедо тотчас принялся делать пунш из кюрасо. Этот Ганимед[140] в образе слуги сам только что вернулся, – когда мы пришли, он как раз отпирал дверь. Мы быстро развели яркий огонь, и наши умы соответственно разгорячились. Месье Жоко сидел на коленях у Винсента – Ne monstrum[141] – так он именовал обезьянку, памятую классиков. Один из собутыльников вздумал поиграть с ней. Жоко разозлился, оскалил зубы, поцарапал обидчика, в придачу больно укусил – все это в один миг.

– Ne quid nimis[142] – хватит! – серьезно сказал Винсент, отнюдь не стараясь успокоить пострадавшего, который пришел в неистовство. Только полная немилость могла спасти обезьянку от мести того, с кем она так круто расправилась.

– Куда мы ее изгоним? – спросил Винсент.

– Вот куда, – ответил я, – в этот коридорчик. Дверь на лестницу заперта, зверек никуда не денется. – На этом и порешили.

Читатель, вероятно, помнит, что злосчастная «владелица замка» именно там претерпевала в этот момент все муки durance vile[143]. Бедо схватил осужденную обезьянку, отпер дверь из гостиной в коридорчик, швырнул туда Жоко и закрыл ее. Мы тем временем продолжали веселиться.

– Nunc est bibendum[144], – объявил Винсент, когда Бедо поставил пунш на стол. – Дартмор, произнеси-ка тост!

Лорд Дартмор был молодой человек необычайно живого нрава; живость до известной степени заменяла ему остроумие. Он хотел было ответить Винсенту, как вдруг из узилища, где находился Жоко, донесся вопль, затем – звуки, свидетельствовавшие о какой-то борьбе, а минуту спустя дверь с треском распахнулась, и в гостиную, визжа пронзительно, как чайка, влетела обезумевшая женщина, а на плечах у нее сидел Жоко; с этой «не сулившей добра высоты» зверек гримасничал и лопотал с такой злостью, словно в нем засела целая полсотня чертей. Два раза подряд обежав гостиную, бедняжка рухнула на пол и забилась в конвульсиях. Мы тотчас бросились к ней на помощь, но воинственный зверек, все еще сидевший на ней верхом, никого из нас не подпускал. Поворачиваясь то в одну, то в другую сторону, он скалил белые острые зубы и время от времени испускал какие-то угрожающие дьявольские звуки.

– Что же нам делать, черт возьми! – вскричал Дартмор.

– Делать? – переспросил Винсент, задыхаясь от смеха; он, однако, старался говорить серьезно. – Мы можем только, как Луций Опимий, заботиться, чтобы ne quid respublica detrimenti caperet.[145]

– Клянусь богом, Пелэм, обезьяна выцарапает даме ее прекрасные глаза! – воскликнул добросердечный Дартмор; он попытался было схватить обезьянку за хвост, но она едва не изодрала ему лицо своими когтями. Однако тот из нас, кто уже пострадал от свирепости Жоко и все еще жаждал мщения, чрезвычайно обрадовался этому благоприятному случаю и предлогу расквитаться с обидчиком. Схватив каминные щипцы, он тремя прыжками вплотную приблизился к обезьянке, которая издала вопль, прозвучавший дерзким вызовом, и одним ударом раскроил ей череп надвое. По ее тельцу пробежала судорога, она упала и тут же испустила дух.

Тогда мы подняли с полу злосчастную хозяйку гостиницы, положили ее на кушетку, и Дартмор влил ей в рот изрядную порцию пунша. Она постепенно пришла в себя, три раза подряд страдальчески вздохнула, вскочила на ноги и стала дико озираться вокруг. Большинство из нас – в том числе и я, несчастный – все еще хохотали; как только хозяйка, и без того достаточно взволнованная, заметила это, она вообразила, что стала жертвой преднамеренной подлой шутки. Губы у нее задрожали от гнева, она разразилась ужасающими проклятиями; не догадайся я забиться в угол, завладев трупом Жоко и храбро им обороняясь, – она, пожалуй, при помощи тех немудреных орудий, которыми природа снабдила ее руки, навек изуродовала бы чарующе нежные черты Генри Пелэма.

Когда, наконец, разъяренная женщина поняла, что ей никак не расправиться с нами, она выпрямилась во весь рост, отпустила звонкую затрещину Бедо, который, широко осклабясь, стоял возле нее, и величественно вышла из комнаты.

Мы снова уселись вокруг стола, более чем когда-либо расположенные изощряться в остроумии, и до самого рассвета длился фейерверк шуток на счет героини, застрявшей в коридоре, cum qua[146] (метко сказал Винсент) clauditur adversis innoxia simia fatis.[147]

Глава XIX

Прочь раскрашенных красавиц!

Мне противна наглость их!

Джордж Уитерс

Пещера Фальри источала аромат не более нежный – повсюду виднелись следы пьянства и обжорства. В глубине пещеры лежал, разметавшись, волшебник и т. д.

Марглип Персиянин. Сказки о Джиннах[148]

На следующий день я проснулся с сильнейшей головной болью, меня лихорадило. Ох, эти ночные пирушки – сколь восхитительны они были бы, если б после них не наступало утро! Сидя в своей туалетной, я прихлебывал сотерн, разбавленный содовой водой, и, поскольку нездоровье всегда располагает меня к размышлениям, – перебирал в памяти все, что я сделал со времени приезда в Париж. За этот краткий срок я (видит бог, это мне быстро удается) приобрел известность, обо мне много говорили. Правда, на меня везде и всюду нападали. Одни порицали мои галстуки, другие – склад моего ума; тощий мистер Абертон распустил слух, будто я накручиваю свои волосы на бумажки, а сэр Генри Миллингтон, весь накладной, уверял, что я сам разительно напоминаю бумажную трубочку, обмотанную нитками. Один говорил, что я неважно езжу верхом, другой – что я плохо танцую, третий недоуменно спрашивал, может ли женщина увлечься мною, а четвертый заявлял, что никак не может.

В одном, однако, – друзья и враги – полностью сходились: все считали, что я – законченный фат и чрезвычайно доволен собой. A la verite[149] – они не так уж сильна заблуждались. К слову сказать, чем объясняется, что быть довольным самим собой – наивернейший способ восстановить против себя всех вокруг? Если кто-либо – безразлично, мужчина или женщина, – явно восхищающийся собственными достоинствами, входит в гостиную, заметьте, какое волнение, смятение, недовольство тотчас овладевает всеми, кто одного с ним пола. С этой минуты для них нет ни удовольствия, ни даже спокойствия, и я убежден, имей они возможность уничтожить невинную жертву своего сплина, никакая христианская добродетель не смогла бы удержать их от этого проявления жесточайшей вражды. Нет милосердия для фата, нет прощения для кокетки. Общество смотрит на них как на своего рода отступников; нет такого злодейства, которое не вменялось бы им в вину; они не привержены той религии, которую исповедуют другие; они создают себе кумир из собственного тщеславия и этим оскорбляют все узаконенные виды тщеславия остальных. На них ополчается ханжество – костер уже пылает, злословие уготовило им аутодафе. Увы! Что может сравниться по беспощадности с яростью, порождаемой тщеславием? С теми гонениями, которые оно вызывает? Отнимите у человека его состояние, его дом, его доброе имя, но льстите при всем этом его тщеславию – и он простит вам. Осчастливьте его своими милостями, осыпьте благодеяниями – если вы пораните его тщеславие, вы лучшего из людей сделаете неблагодарным. Он всегда будет стараться ужалить вас, если только сможет; вы не вправе его порицать – вы сами влили яд в его душу. Вот одна из причин, почему редко следует рассчитывать на благодарность, когда делаешь людям добро. Только возвышенные души не тяготятся признательностью. Если вы хотите приобрести чье-либо расположение, помните: гораздо разумнее принимать благодеяния и даже самому домогаться их, нежели делать добро, ибо благодеяния всегда лестны для тщеславия того, кто их оказывает, и весьма редко для тщеславия того, кому их оказывают.

Однако я невольно отвлекся от основной своей темы: дозвольте мне вернуться к ней; последнее время я очень мало общался с англичанами. Рекомендательные письма, которыми меня снабдила матушка, открыли мне доступ в самые знатные дома Франции, и там я теперь обычно проводил вечера. Увы! Счастливое это было время, когда мой экипаж, дожидавшийся у подъезда Роше де Канкаль, мчал меня, по моей прихоти, во всевозможные места, и в каждом из них общество и обстановка были совершенно иные, чем в других: то я несся на блистательный вечер к госпоже де Д., то в appartements au troisieme[150] некоей не столь знаменитой жрицы разгула и экарте,[151] то на литературные беседы у герцогини де Д-с или у виконта д'А., – и заканчивал день среди лихорадочного возбуждения игорного притона. Носясь из дома в дом в погоне за удовольствиями, разнообразие которых еще усугубляло мою жадность; нигде не испытывая разочарований и всюду являясь желанным гостем; обладая здоровьем, позволявшим мне с легкостью переносить все излишества и волнения, и юношеской пылкостью, придававшей им прелесть, – я не отрываясь пил из чаши наслаждений, которая в этой восхитительной столице всегда полна до краев.

До сих пор я лишь вскользь упоминал о герцогине Перпиньянской; сейчас я считаю нужным рассказать о ней несколько подробнее. С того самого вечера, когда я встретился с ней на балу в посольстве, я не переставал оказывать ей всяческое внимание. Вскоре я разузнал, что у нее престранная liaison с одним из атташе нашего посольства – приземистым, сутулым и бледным; он носил голубой фрак и замшевый жилет, кропал плохие стишки и воображал, что очень хорош собой. Весь Париж говорил, что она страстно влюблена в этого юнца. Лично я уже после каких-нибудь четырех дней знакомства установил, что сильную страсть ей может внушить разве только паштет из устриц и «Корсар» лорда Байрона. Ее душевный склад являл крайне причудливую помесь чувствительности – и всего того, что прямо противоположно этому свойству; в любви она была равна Лукреции[152]: в эпикурействе – самому Апицию[153] пришлось бы уступить ей первенство. Ей нравились томные вздохи, но она обожала веселые ужины. Ради любовника она способна была бросить все, – за исключением обеда. Атташе вскоре поссорился с ней и тогда я был возведен в ранг платонического воздыхателя. Не скрою – поначалу я был весьма польщен ее выбором, и хотя она оказалась неимоверно exigeante[154] по части petits soins,[155] – умудрился в течение почти целого месяца поддерживать в ней нежное чувство ко мне и, что еще более удивительно, сам питать такое же чувство к ней. Причиной моего охлаждения было следующее происшествие.

Однажды вечером я сидел у нее в будуаре, как вдруг вошла камеристка и предупредила нас, что сейчас придет герцог. Несмотря на то, что наша взаимная привязанность была самого невинного свойства, герцогиня насмерть перепугалась; налево от дивана, на котором мы сидели, была небольшая дверца, я направился к ней. «Нет, нет, только не туда!» – завопила герцогиня, – но, не видя другого убежища, я проскользнул в эту дверцу, и, прежде чем герцогиня успела извлечь меня оттуда, в будуар вошел герцог.

Сидя в своем укромном уголке, я, чтобы скоротать время, разглядывал все диковины нового мира, куда так неожиданно перенесся; на столике возле меня лежал ночной чепчик необычайно замысловатого покроя. Этот чепчик я внимательно исследовал: с каждой стороны его я обнаружил по сырой телячьей отбивной котлетке; они были прикреплены к чепчику зелеными шелковыми нитками (я и сейчас еще помню мельчайшие подробности); рядом, на специальной подставке, красовался очаровательный золотистого цвета парик (герцогиня терпеть не могла, когда я нежно проводил рукой по ее волосам), а на другом столике мне бросились в глаза вставные челюсти d'une blancheur eblouissante.[156] В этой лаборатории красоты я пробыл четверть часа, после чего субретка (герцогиня была настолько тактична, что удалилась) освободила меня из заключения, и я с проворством души, вырвавшейся из чистилища, помчался по лестнице вниз, к подъезду.

С этой минуты герцогиня удостоила меня самой бешеной ненависти; планы мести, которые она сочиняла были столь же глупы, сколь жестоки, столь же коварны по замыслу, сколь бессмысленны по выполнению. Однажды ей едва не удалось подсыпать мне яду в кофе; другой раз она пыталась заколоть меня ножом для разрезания бумаги.

Я уберегся от всех покушений, но эта современная Мессалина бесповоротно решила меня погубить, и в ее распоряжении оказалось еще одно средство, о котором читатель будет иметь удовольствие узнать в дальнейшем.

За это время мистер Торнтон дважды приходил ко мне, и дважды я отдавал ему визиты; но этот обмен учтивостями остался втуне, так как ни один из нас ни разу не заставал другого дома. То обстоятельство, что Торнтон был знаком с таинственным посетителем игорного дома и Ботанического сада, и жгучий, не зависевший от моей воли интерес к загадочной личности, которую я, по моему глубокому убеждению, уже встречал в совершенно иных местах и при совершенно иных обстоятельствах, побуждал меня продолжать знакомство с Торнтоном, хотя, судя по всему тому, что сообщил о нем Винсент, мне следовало бы тщательно избегать этого человека. Поэтому я решил снова попытаться застать Торнтона дома и, как только головная боль несколько утихла, отправился к нему, на его квартиру в Сен-Жерменское предместье.

Я люблю этот квартал. Если только мне доведется еще раз посетить Париж, я непременно поселюсь там. Это особый мирок, совершенно непохожий на те, хорошо знакомые англичанам улицы и переулки, где они по преимуществу обитают. В этом предместье вы действительно находитесь среди французов – среди окаменелых остатков старого строя; вас поражает унылое, но освященное веками величие зданий – там вам нигде не попадется сверкающий белизной, выстроенный в самом модном стиле дворец какого-нибудь nouveau riche[157]. Все, даже неровные булыжники мостовой, дышит надменным презрением к новшествам; стоит вам только перейти один из многочисленных мостов, и вы мгновенно переноситесь в другую эпоху, вдыхаете воздух иного века; вам не бросаются в глаза пышные boutiques,[158] где мишурный французский товар продают по высоким английским ценам; вы не увидите на этих унылых улицах ни затянутых, на английский манер, сюртуков, ни неестественных энглизированных походок. Старинные особняки с их угрюмыми фронтонами и горделивым презрением к комфорту; лавки – такие, какими они, по всей вероятности, были в аристократические дни Людовика XIV, прежде чем под влиянием вульгарных британцев лавочники обнаглели, а товары подорожали; общественные здания, по сей день красноречиво свидетельствующие о великой щедрости прославленного grand monarque[159]; кареты с расписными украшениями и внушительным кузовом; могучие лошади нормандской породы с огромными неподрезанными хвостами; слегка надменные, хоть и весьма учтивые люди, на которых Революция как будто не наложила печати демократического плебейства, – все это оставляет смутное, неясное впечатление седой старины. Даже к веселью там примешивается нечто торжественное, а в роскоши сквозит обветшалость. Там вы видите великий французский народ не изменившимся, не запятнанным общением с ордами тех кочующих, многоязычных иноплеменников, что стекаются на великую парижскую ярмарку наслаждений.

Иностранцы, которыми кишат кварталы по ту сторону Сены, не заглядывают сюда; между этими кварталами и древним предместьем – пропасть. Небо – и то кажется иным; ваши чувства, ваши мысли, сама природа – все преображается, как только вы переходите Стикс, разделяющий пришельцев и коренных жителей. Сперва вы ощущаете некоторое стеснение, но вскоре его сменяет легкий, возвышающий душу, неизъяснимый трепет. Вокруг вас – величие минувших веков, и по мрачным улицам предместья вы идете горделивой поступью человека, вспоминающего великолепие королевского двора, где он некогда дал клятву верности.

Торнтон жил на улице Сен-Доминик.

– Monsieur est-il chez lui?[160] – спросил я старуху привратницу, погруженную в чтение повести Кребильона.

– Oui, monsieur, au quatrieme,[161] – сказала она. Я ступил на темную, грязную лестницу и, запыхавшись, невероятно устав, в конце концов взобрался на высоту, где обитал мистер Торнтон.

– Entrez![162] – крикнул чей-то голос в ответ на мой стук. Я последовал приглашению и вошел в довольно просторную комнату, по-видимому, одновременно выполнявшую несколько назначений. Полинялая, грязно-голубая шелковая портьера отделяла salon[163] от алькова – chambre a coucher.[164] Она была неплотно задернута и не скрывала тайн находившегося за ней логова; постель еще была неприбрана, белье на ней, по-видимому, сомнительной свежести; с подножья кровати свешивался красный фуляр, вероятно заменявший ночной колпак; по соседству с ним, ближе к изголовью, в беспорядке лежали шаль, зонтик и старая домашняя туфля. На столе, в простенке между запыленными, затуманенными окнами, мне прежде всего бросилась в глаза надтреснутая чаша, на дне которой темнел мутный осадок, распространявший запах пунша, приготовленного из джина. Там стояли еще две наполовину пустые бутылки, кусок заплесневелого сыра и салатник. Под столом валялись две толстые книги и женский чепчик.

Торнтон сидел в кресле подле камина, где тлели уголья. Перед ним, на столике, еще были расставлены принадлежности завтрака. Кофейник, кувшин с молоком, две чашки, початый каравай и порожнее блюдо – все это вперемежку с колодой карт, одной игральной костью и раскрытой книгой de mauvais gout[165].

Все вокруг так или иначе говорило о разврате самого низкого пошиба; а что касается самого Торнтона, то чувственное выражение его иссиня-красного лица, немытые руки, весь его неряшливый, ухарский вид давали довольно точное представление о genius loci[166].

Все, что я здесь описал, включая промелькнувшую как тень женщину, которая юркнула в другую дверь, как только я переступил порог, – мой острый взгляд уловил в ту минуту, когда я здоровался.

Торнтон тотчас встал с кресла; с довольно развязным, но и слегка смущенным видом он сказал мне, какой это для него приятный сюрприз – наконец видеть меня у себя. Выражался он более изысканно, нежели можно было предположить по его виду, однако в его речах была особенность, придававшая им остроту и вместе с тем – вульгарность. Эта особенность, как читатель, возможно, и сам уже успел заметить, заключалась в поговорках, которыми он уснащал свою беседу. Среди них встречались и затасканные и более новые, попадались довольно меткие, но все они изобиловали теми грубыми словечками, которые человек мало-мальски воспитанный остерегается употреблять.

– У меня жилье тесноватое, – сказал он, улыбаясь, – но, слава богу, в Париже о человеке судят не по его жилищу. Дом невелик – невелика и забота! Право слово, немного найдется garcons[167], которых квартиры получше моей.

– Правильно, – ответил я, – и, судя по бутылкам на том столе да по чепчику под ним, вы считаете, что как квартирка ни мала, как ни тяжко туда взбираться, в ней можно пожить в свое удовольствие!

– Клянусь богом, вы правы, мистер Пелэм! – вскричал Торнтон, разражаясь грубым, клохчущим смехом, который раскрыл мне его сокровенную сущность гораздо полнее, чем могли бы встречи в течение целого года. – Мне нет дела до того, – продолжал он, – изящно ли накрыт стол, а важна еда, и мне безразлично, какие у женщины рюшки на чепчике, лишь бы рожица под чепчиком была смазливая. Недаром говорится: хороша была б еда, а уж запах – не беда. К слову сказать, вы, мистер Пелэм, наверно, часто хаживаете к мадам Б., на улицу Гретри? Бьюсь об заклад, что это так!

– Нет, – ответил я, расхохотавшись, но втайне содрогаясь от омерзения, – но вы-то знаете, где найти le bon vin et les jolies filles[168]. Что до меня, я все еще не обжился в Париже и развлекаюсь весьма невинно.

Торнтон просиял.

– Вот что я вам скажу, дружи… прошу прощения – мистер Пелэм… Я могу позабавить вас на славу, если только вы согласны уделить мне немного времени – да хоть сегодня вечером – идет?

– Боюсь, – ответил я, – что эта неделя у меня уже вся расписана; но я жажду продолжить знакомство, которое, по-видимому, как нельзя лучше соответствует моим вкусам.

В серых глазах Торнтона блеснул огонек.

– Не угодно ли вам позавтракать со мной в будущее воскресенье? – спросил он.

– Сочту за счастье, – ответил я.

Наступила пауза – я воспользовался ею.

– Мне думается, – так я начал, – я раза два встречал вас в обществе высокого, красивого мужчины, одетого в просторный сюртук какого-то странного цвета. Если этот вопрос не слишком нескромен – кто он? Я уверен, что видал его в Англии.

Говоря, я смотрел прямо в лицо Торнтону. Он побледнел и, прежде чем ответить, искоса взглянул на меня своими сверкающими глазками. Затем он сказал:

– Я не знаю, кого вы имеете в виду, – у меня в Париже столько знакомых в самых различных кругах! Это мог быть и Джонсон, и Смит, и Говард – словом, кто угодно.

– Он ростом около шести футов, – продолжал я, – на редкость хорошо сложен, худощав; лицо у него бледное, глаза – светлые, а волосы, усы, бакенбарды – черные как смоль. Я как-то видал вас с ним вместе в Булонском лесу и еще раз – в Пале-Рояле, в игорном доме. Уже теперь-то вы, наверно, вспомните, кто он?

Торнтону явно было не по себе.

– А! – воскликнул он после минутного молчания, снова быстро и, как всегда, плутовато взглянув на меня. – А, так вот о ком речь! Это – совсем недавнее знакомство. Как же его звать? Позвольте-ка! – И мистер Торнтон сделал вид, будто весь погрузился в смутные воспоминания. Время от времени он, однако, бросал на меня тревожный пытливый взгляд – и тотчас снова отводил глаза.

– Постойте, – воскликнул я, словно невзначай, – мне думается, я знаю, кто он!

– Кто же? – с волнением в голосе вскричал Торнтон, забыв всякую осторожность.

– И, однако, – продолжал я, будто не слыхав его возгласа, – это вряд ли возможно – волосы совсем другого цвета!

Торнтон снова притворился, что погружен в воспоминания.

– Уор… Уорбер… наконец-то вспомнил! – воскликнул он немного погодя. – Уорбертон, ну конечно! Его фамилия Уорбертон – вы его имели в виду, мистер Пелэм?

– Нет, – сказал я, делая вид, будто совершенно удовлетворен. – Это совсем не то. Я ошибся. Прощайте, я не думал, что уже так поздно. Стало быть, в воскресенье, мистер Торнтон, au plaisir![169]

«До чего хитер, проклятый пес! – подумал я, уходя. – Однако on peut etre trop fin[170]. Я его перехитрю!»

Самый верный способ одурачить кого-либо – это внушить намеченной вами жертве, что она сама вас обманывает.

Глава XX

Фальстаф. Сколько денег в моем кошельке?

Паж. Семь грошей и два пенса.

«Генрих IV», ч. II

En iterum Crispinus![171]

На другой день мне принесли записку, посланную по моему бывшему адресу, в Hotel de Paris[172]. Она была от Торнтона и гласила:

«Дорогой сэр.

К моему величайшему сожалению, одно сугубо важное дело лишает меня удовольствия видеть вас у себя в будущее воскресенье. Надеюсь, в другой раз мне больше посчастливится. Я очень хотел бы при первой возможности познакомить вас с моими друзьями на улице Гретри, ведь я всегда рад оказать услугу соотечественнику. Я уверен – если вы разок побываете там, вам у них так понравится, что вы зачастите к ним. Аппетит приходит во время еды. Итак, прошу вас принять мои многократные извинения, и остаюсь, дорогой сэр,

ваш покорнейший слуга

Томас Торнтон.

Улица Сент-Доминик,

пятница утром».

Это письмо навело меня на долгие и многообразные размышления. Что могло побудить такого прожженного плута, как мистер Торнтон, отложить по собственному почину столь выгодное дельце и не ощипать поскорее наивного юнца, которого он имел все основания считать пойманным в свои сети. Очевидно, он сейчас менее страстно, чем раньше, жаждал продолжить знакомство со мной – иначе он не отменил бы так бесцеремонно своего приглашения, даже не назначив дня новой встречи. Что же заставило его изменить свои первоначальные намерения относительно меня? Ведь если Винсент правильно охарактеризовал его, то естественно было предположить, что он стремится извлечь выгоду из знакомства со мной и поэтому в своих же кровных интересах будет стараться сойтись со мной поближе.

Одно из двух, решил я: либо теперь ему не так уж нужно обобрать меня, либо он разуверился в том, что это возможно. Однако оба эти предположения были неправдоподобны. Маловероятно, чтобы Том Торнтон вдруг стал честным человеком или вдруг разбогател; с другой стороны, я отнюдь не дал ему повода предположить, будто я хоть малость осмотрительнее, чем кто-либо из тех, кого он обирал на своем веку. Напротив – усердие, с которым я, искусно притворяясь, домогался знакомства с ним, не свидетельствовало о знании света. Чем дольше я думал, тем сильнее бы недоумевал, не догадайся я, наконец, объяснить то, что он пошел на попятный, его близостью к незнакомцу, которого он именовал Уорбертоном. Правда, никаких причин для этой догадки я не имел; это было ни на чем не основанное предположение, мой разум отвергал его, и все же, неизвестно почему, я не мог от него отделаться.

«Надо это выяснить», – сказал я себе наконец и, закутавшись в плащ, так как день выдался морозный, направился к Торнтону; я сам себе не мог объяснить глубокого интереса, который во мне возбуждало все, что было связано с так называемым Уорбертоном или могло пролить хоть какой-нибудь свет на его личность. Его поведение в игорном доме; его беседа с женщиной в Ботаническом саду; то странное обстоятельство, что человек столь аристократической наружности общается с Торнтоном и появляется исключительно в столь дурном обществе и в столь неприглядной обстановке, – все это не могло бы, однако, в такой мере завладеть моими мыслями, если бы не какие-то туманные воспоминания, какие-то неопределенные ассоциации, непрестанно тревожившие меня, и когда я его видел и когда, не встречая его на своем пути, думал о нем.

Погруженный в эти размышления, я медленно шел по Новому мосту; меня опередил тот самый незнакомец, за которым Уорбертон так напряженно наблюдал в игорном доме, и я тотчас отождествил его с человеком по имени Тиррел, о котором шла речь в беседе, услышанной мною в Ботаническом саду. Заострившиеся черты смуглого лица говорили о крайнем изнурении. Он шел, не замечая ничего вокруг, не глядя ни вправо, ни влево, с тем задумчивым, рассеянным видом, который всегда отличает людей, одержимых одной всепоглощающей, опустошительной страстью.

Как только мы очутились на другом берегу Сены, я увидел неподалеку ту самую женщину, которая была тогда в Ботаническом саду. Тиррел (как я вскоре узнал, это действительно был он) вздрогнул, когда она подошла к нему, и недовольным тоном спросил, где она пропадала. Я остановился в нескольких шагах от них и поэтому отлично мог ее разглядеть. На вид ей было лет двадцать восемь, если не все тридцать. Черты ее лица, на мой взгляд, правда, слишком резкие и крупные, подлинно были прекрасны; светлые глаза глубоко запали, бледный, прозрачный цвет лица свидетельствовал о слабости здоровья.

В общем выражение ее лица, хотя и решительное, отнюдь не было неприятно, а улыбка, заигравшая на нем, когда она отвечала на грубоватое приветствие Тиррела, придала ему на миг изумительную красоту.

– Где я пропадала? – молвила она в ответ на его сердитый вопрос. – Ходила посмотреть новую церковь; все говорили, что уж очень она superbe[173].

– Сдается мне, – ответил мужчина, – что в нашем положении такие зрелища не могут доставить удовольствия.

– Почему же, Тиррел? – спросила женщина; она тем временем взяла его под руку, и они медленно пошли дальше, а я следовал в нескольких шагах позади. – Сейчас мы ведь богачи по сравнению с тем, что было, а если ты снова примешься за игру, твои двести фунтов легко могут превратиться в крупное состояние. Проигрыши научили тебя многому, и теперь ты сможешь извлечь большую пользу из своей ловкости.

Тиррел не дал ей прямого ответа; казалось, он спорит с самим собой.

– Двести фунтов – из них двадцать уже прожиты! Еще несколько месяцев – и ничего не останется! Что это, как не краткая передышка накануне голодной смерти? Но если только мне повезет, эти деньги могут стать основой богатства.

– А почему бы и нет? Многие разбогатели, начав с еще меньшей суммы, – сказала женщина.

– Верно, Маргарет, – согласился игрок, – и даже если не повезет, мы этим только ускорим на месяц или два неизбежную развязку – лучше мгновенная гибель, нежели медленная пытка.

– А что, если ты попытаешь счастья в какой-нибудь другой игре, где ты более опытен, или где шансов на выигрыш больше, чем в rouge et noir? – спросила женщина. – Разве ты не мог бы сорвать солидный куш с этого высокого, красивого мужчины, о котором Торнтон говорит, что он несметно богат?

– Эх! если б это было возможно, – со вздохом, задумчиво сказал Тиррел. – Торнтон уверяет, что выиграл у него тысячи и что эти деньги для такого богача, при его доходах, капля в море. Торнтон добродушный, беспечный, простой парень – он, пожалуй, согласится уделить мне часть добычи; но в какую игру лучше всего вовлечь этого богача?

Тут я поравнялся с достойной парочкой, затем обогнал ее – и не слыхал продолжения разговора.

«Ну что ж, – подумал я, – если этот бесценный человек действительно умрет голодной смертью – так ему и надо! Он ее заслужил с лихвой – и своими замыслами в отношении незнакомца и в особенности своим отзывом о Торнтоне. Будь он только мошенник – его еще можно было бы пожалеть; но мошенник и дурак одновременно – вот сочетание отвратительных черт, которое мало покарать временно, чистилищем общественного мнения; здесь справедливым возмездием будет только окончательная гибель».

Я быстро дошел до дома, где жил Торнтон. Все та же старуха, погруженная все в ту же повесть Кребильона, дала мне все тот же ответ, после чего я снова поднялся по темной крутой лестнице, казалось, говорившей о том, что стезя порока не такая уж легкая, как принято думать. Я постучал в дверь и, не получив ответа, открыл ее. Первое, что я увидел, был темный, плотный сюртук Уорбертона – его обладатель сидел спиной ко мне и с жаром говорил что-то Торнтону; тот полулежал в кресле, перекинув одну ногу через подлокотник.

– А, мистер Пелэм! – воскликнул хозяин дома, проворно изменив свою не слишком изящную позу. – Очень рад вас видеть. Мистер Уорбертон – мистер Пелэм, мистер Пелэм – мистер Уорбертон.

Новый таинственный знакомец выпрямился во весь рост и весьма небрежным кивком ответил на мое любезное приветствие. Человек, не получивший хорошего воспитания, счел бы его невежей. Я же только предположил, что он не знает светских обычаев. Подлинно светский человек никогда не бывает неучтив. После этого молчаливого знака снисхождения de sa part[174] он повернулся ко мне спиной и опустился на кушетку.

«Я ошибался, – сказал я себе, – когда думал, что он стоит выше такого проходимца, как Торнтон. Они отлично подходят друг к другу».

– Дорогой сэр, – обратился ко мне Торнтон, – я душевно сожалею, что не мог позавтракать с вами, – мне помешала встреча совсем особого рода… verbum sap[175]. Надеюсь, мистер Пелэм, вы сообразили – черные глаза, белоснежная кожа, а щиколотки… – Говоря так, мужлан потирал свои огромные руки и хихикал.

– Что же, – ответил я, – не мне вас осуждать, хоть я и потерпел ущерб; черные глаза и тонкие щиколотки все извиняют. А какого мнения на этот счет мистер Уорбертон? – спросил я, обращаясь к тому, с кем жаждал завязать разговор.

– Право, – ответил он сухо, не меняя при этом своей неучтивой позы, – дело самого мистера Торнтона решать, изысканные ли у него вкусы по некоторой части и уважительны ли те извинения, которые он принес.

Это было сказано саркастическим, язвительным тоном. Торнтон досадливо закусил губу – скорее, так мне казалось, из-за этого тона, нежели из-за самих слов, и его серые глазки засверкали мрачным, злобным огнем, гораздо больше соответствовавшим выражению его лица, нежели беспечная веселость и enjouement[176], обычно искрившиеся в них.

«Видно, не такая уж это тесная дружба, – подумал я, – а теперь нужно изменить план атаки».

– Скажите, прошу вас, – спросил я, обращаясь к Торнтону, – у вас в Париже столько знакомых, не встречался ли вам некто Тиррел?

Уорбертон вскочил с кушетки и тотчас снова опустился на нее. Торнтон бросил на меня косой быстрый взгляд, разительно напоминавший взгляд собаки, еще не решившей, кусаться или удрать.

– Я знаю мистера Тиррела! – ответил он после минутного молчания.

– Что он за человек? – спросил я с равнодушным видом. – Страстный игрок, не так ли?

– Время от времени не прочь перекинуться в картишки, – ответил Торнтон. – Надеюсь, вы с ним незнакомы, мистер Пелэм?

– А почему бы нет? – в свою очередь, спросил я, избегая прямого ответа. – Эта столь распространенная склонность не может повредить его репутации, если только вы не считаете его скорее авантюристом, нежели картежником – иначе говоря, человеком, умеющим слегка помогать фортуне!

– Упаси меня бог говорить подобные вещи, – возразил Торнтон, – старый юрист никогда не попадется в такую ловушку!

– Чем правдивее отзыв, тем решительнее его объявляют клеветой, – сказал Уорбертон, зловеще ухмыляясь.

– Нет, – продолжал Торнтон, – я ничего дурного не знаю о мистере Тирреле – ровно ничего! Возможно, он человек весьма почтенный, так я считаю. Но в качестве вашего друга, мистер Пелэм, – тут в голосе Торнтона зазвучали ласковые нотки, – я советую вам как можно меньше общаться с людьми такого пошиба.

– Теперь, – сказал я, – вы по-настоящему возбудили мое любопытство; вы ведь знаете – нет ничего соблазнительнее тайны.

По лицу Торнтона я заключил, что он ждал совсем иного ответа, а Уорбертон раздраженно сказал:

– Кто в густом тумане вступает на незнакомую дорогу – легко может заблудиться.

– Верно, – ответил я, – но самая эта возможность приятнее ходьбы по дороге, где знаешь каждое дерево! Опасность и новизна мне более по вкусу, нежели безопасность и однообразие. Кроме того, поскольку я никогда не прикасаюсь к картам, я ничего не потеряю от знакомства с человеком, который любит карточную игру.

Снова наступило молчание; рассудив, что я выведал у мистера Торнтона и его неучтивого друга все, чего я мог от них добиться, я взялся за шляпу и откланялся.

«Не знаю, – говорил я себе, – много ли мне будет проку от этого посещения. Прикинем: прежде всего, я так и не дознался, почему мистер Торнтон отменил свое приглашение; ибо причина, которую он привел в свое извинение, годна только на один этот день, и дорожи он знакомством со мной, он немедленно условился бы насчет другой встречи. Но все же я выяснил, во-первых, что ему очень нежелательно, чтобы я завязал какие-либо сношения с Тиррелом; во-вторых, по саркастическим выпадам Уорбертона и по тем взглядам, которыми на них отвечал Торнтон, я понял, что хоть он и на короткой ноге с Торнтоном, но дружбы между ними нет; и, в-третьих, то обстоятельство, что Уорбертон все время сидел спиной ко мне, свидетельствовало о том, что он либо хотел быть нарочито невежливым, либо желал оставаться незамеченным». Последнее предположение, как-никак, было наиболее правдоподобно; и, взвесив все, я более чем когда-либо проникся убеждением, что он – именно тот, кем я склонен его считать.

Глава XXI

Мой шаткий путь определен судьбой,

Но каждый час все может измениться.

М. Драйтон[177]

Je me retire done. —

Adieu, Paris, adieu[178].

Boileau[179]

Возвратясь домой, я нашел у себя на столе письмо от матушки следующего содержания:

Дорогой Генри,

Я весьма рада была узнать, что ты так хорошо проводишь время в Париже, часто бываешь у Д. и К., что, по словам Кулона, ты – его лучший ученик, что все восторгаются твоей любимой лошадью и что ты истратил только тысячу фунтов сверх назначенного тебе содержания; не без труда я убедила твоего дядюшку выслать тебе чек на полторы тысячи фунтов; надеюсь, этого хватит, чтобы погасить все твои обязательства.

В будущем, дорогое мое дитя, тебе придется избегать такой расточительности, и это – по весьма веской причине, а именно: за отсутствием необходимых для этого средств. Боюсь, что твой дядя впредь уже не будет столь великодушен, а отец не в состоянии тебе помогать. Поэтому, думается мне, ты лучше чем когда-либо поймешь необходимость жениться на богатой наследнице: во всей Англии только две из них (обе – дочери джентльменов) могут притязать на такое замужество. У наиболее достойной – десять тысяч фунтов годового дохода, у второй сто пятьдесят тысяч фунтов приданого. Первая – стара, очень дурна собой, злонравна, сварлива; вторая – миловидна, кроткого нрава, совсем недавно достигла совершеннолетия, но ты сам поймешь, что непристойно даже помышлять о ней, прежде чем мы попытаем счастья у первой. Я намерена приглашать обеих на мои воскресные интимные вечера; холостяков я на эти вечера не допускаю, поэтому у тебя хоть там не будет соперников.

А теперь, дорогой сын, прежде чем перейти к вопросу, имеющему для тебя большое значение, я хочу напомнить тебе, что светские удовольствия никогда не должны быть самоцелью, а всегда должны служить лишь средством; иначе говоря, я надеюсь, что, живя в Париже, среди развлечений, верховых прогулок, визитов, liaisons, ты твердо помнишь: все это желательно лишь в той мере, в какой позволяет тебе блистать в обществе. Сейчас я наметила для тебя новое поприще, где тебе предстанут совершенно иные цели, и те удовольствия, которые ты, возможно, найдешь там, не имеют ничего общего с теми, которыми ты наслаждаешься теперь.

Я знаю – это введение не испугает тебя, хотя, пожалуй, испугало бы иных неразумных молодых людей. Тебя так тщательно воспитали, что вряд ли тебе покажется тягостным или неприятным какой бы то ни было шаг, способствующий возвышению в свете.

Перейду прямо к делу: не сегодня-завтра должен освободиться пост члена парламента от местечка Баймол, принадлежащего, как известно, твоему дяде; нынешний член, мистер Тулингтон, проживет самое большее еще неделю, и дядя настаивает на том, чтобы ты занял эту вакансию. Хотя, как я упомянула, Баймол – собственность лорда Гленморриса, однако он не может распоряжаться там совершенно самовластно. Мне это кажется весьма странным, ведь мой отец, и вполовину не такой богатый, как твой дядя, имел возможность без всяких затруднений посылать в парламент двух членов. Но я мало что смыслю в этих делах. Возможно, дядя человек недалекий, не умеет их вести. Как бы там ни было, он говорит, что сейчас нельзя терять ни минуты. Ты должен немедленно возвратиться в Англию и тотчас проехать к нему в…шир. Полагают, что вокруг выборов разгорится борьба, но что в конечном счете ты непременно пройдешь в парламент.

Пребывание у лорда Гленморриса доставит тебе также благоприятный случай приобрести его расположение; ты сам знаешь – он уже довольно давно не видел тебя; большая часть его владений не входит в состав неотчуждаемого родового имущества. Если ты пройдешь в парламент, не должен будешь всецело отдаться этой деятельности и я нимало не тревожусь за твои успех; ведь я отлично помню, как прекрасно ты, совсем еще ребенок, декламировал монолог «Меня зовут Норвал»[180] (из трагедии «Дуглас») и речь, начинающуюся словами: «Римляне, сограждане, друзья»[181]. Я слышала на днях Каннинга[182], и его голос очень напомнил мне твой; словом, я не сомневаюсь, что спустя немного лет ты войдешь в состав министерства.

Ты видишь, дорогой сын, – тебе совершенно необходимо вернуться как можно скорее. Ты должен нанести прощальный визит леди N. и постараться упрочить дружбу с наиболее видными людьми из числа твоих нынешних знакомых; тогда ты сможешь с легкостью возобновить добрые отношения с ними, если в будущем снова приедешь в Париж. С помощью учтивости ты легко достигнешь этого. Как я уже говорила тебе, ты нигде (за исключением Англии) ничего не теряешь от вежливости; впрочем, запомни – никогда не употребляй этого слова, оно чересчур отзывает Глостер-сквером.

Еще один совет – возвратясь в Англию, старайся употреблять в разговоре как можно меньше французских выражений; это признак величайшей вульгарности; меня чрезвычайно позабавила недавно вышедшая книга, автор которой воображает, что он дал верную картину светского общества. Не зная что вложить нам в уста по-английски, он заставляет нас говорить только по-французски. Я часто спрашивала себя, что думают о нас люди, не принадлежащие к обществу, поскольку в своих повестях они всегда стараются изобразить нас совершенно иными, нежели они сами. Я сильно опасаюсь, что мы во всем совершенно похожи на них, с той лишь разницей, что мы держимся проще и естественнее. Ведь чем выше положение человека, тем он менее претенциозен, потому что претенциозность тут ни к чему. Вот основная причина того, что у нас манеры лучше, чем у этих людей; у нас – они более естественны, потому что мы никому не подражаем; у них – искусственны, потому что они силятся подражать нам; а все то, что явно заимствовано, становится вульгарным. Самобытная вычурность иногда бывает хорошего тона; подражательная – всегда дурного.

Ну что ж, дорогой Генри, пора кончать это письмо, слишком длинное, чтобы быть интересным. Надеюсь увидеть тебя дней через десять после того, как ты его получишь; если б ты мог привезти мне кашмировую шаль, мне было бы очень приятно увидеть из твоего выбора, какой у тебя вкус. Да благословит тебя господь, дорогой мой сын.

Любящая тебя мать

Фрэнсес Пелэм.

P. S. Надеюсь, ты иногда посещаешь церковь. Меня очень огорчает безверие молодых людей нашего времени. Это очень дурной тон. Быть может, ты мог бы попросить мою давнишнюю приятельницу, мадам де Д., помочь тебе выбрать шаль. Береги свое здоровье.

Я дважды перечел это письмо. Оно заставило меня серьезно задуматься. Мысль, что мне придется покинуть Париж, вызвала у меня сожаление, но вслед за тем я ощутил некоторую радость, подумав о новых возможностях, так неожиданно открывшихся мне. Главная цель философа – примиряться с любой неприятностью, уравновешивая ее тем или иным благом; если этого блага нет – философ должен его придумать. Поэтому я принялся размышлять не столько о том, что я теряю, покидая Париж, сколько о том, что я этим выигрываю. Во-первых, я уже несколько пресытился тамошними развлечениями: ни одно дело не утомляет так, как безделье. Я жаждал перемены – и что же? – она сама представилась мне! Затем, откровенно говоря, я несказанно обрадовался предлогу ускользнуть от целой стаи folles amours[183] с мадам д'Анвиль на первом месте; то самое стечение обстоятельств, которое люди, играющие на кларнете и способные влюбляться, сочли бы чрезвычайно огорчительным, мне представлялось чрезвычайно благоприятным.

Но имелась, однако, еще одна причина, более всего остального примирявшая меня с предстоящим отъездом. За время пребывания в Париже я, вращаясь частью среди людей, притязавших на остроумие, частью среди подлинных roues[184], усвоил себе известную – не скажу – grossierete[185], но недостаток утонченности, известную вульгарность выражений и мыслей; я сознавал, что это черты случайные и что мне нетрудно будет их отбросить, но в ту пору они в какой-то мере замедляли мое приближение к тому умственному и нравственному облику, который я стремился приобрести. Ничто не могло бы так шлифовать манеры, как пребывание на континенте, не будь тех английских debauches[186] с которыми там неизбежно встречаешься в свете. Английское беспутство всегда грубо, а в беспутстве самое заразительное – его тон. Когда страсти разнузданы, люди теряют власть над собой, и от тех, в чьем обществе мы предаемся разгулу страстей, мы перенимаем характер и способы их удовлетворения.

Как известно читателю, я слишком жаждал совершенствования, чтобы не стараться избежать такой нравственной порчи, и поэтому весьма легко примирился с тем, что лишусь шумных развлечений и веселой компании. Изгнав таким образом из своих мыслей всякое сожаление об отъезде, я сосредоточил их на тех преимуществах, которые мне сулило возвращение в Англию. Большой любитель сильных впечатлений и разнообразия, я заранее радовался выборам, предвкушая и напряженную избирательную борьбу и несомненное торжество.

Вдобавок, к тому времени мне уже надоело ухаживание за женщинами, я жаждал заменить его теми интересами, на которые мужчины обычно устремляют свое честолюбие, и тщеславие нашептывало мне, что успех у женщин – неплохое предзнаменование для новой деятельности. Зная, что в Англии я буду подвизаться на новом поприще и преследовать иные цели, я решил отказаться от той роли, которую играл до того времени, и избрать другую. Насколько я выполнил это решение – покажут разнообразнейшие события, о которых речь впереди. Что до меня – я сознавал, что выхожу на более высокую арену, где действующих лиц гораздо больше, и ранее приобретенное мною знание человеческой природы подсказывало мне, что для моей безопасности требуется большая осмотрительность, а для успеха – более достойное поведение, чем прежде.

Глава XXII

Je noterai cela, Madame, dans mon livre.

Moliere[187]

Я отнюдь не принадлежу к числу людей, неделями размышляющих над тем, что можно решить в один день.

– Через три дня, в половине десятого утра, – объявил я Бедо, – я уеду из Парижа в Англию.

– Бедная моя женушка, – сказал слуга, – если я расстанусь с ней, ее сердце будет разбито.

– Если так – оставайтесь, – ответил я. Бедо пожал плечами.

– Службу у вас, месье, я предпочитаю всему на свете.

– Как, даже вашей супруге? – спросил я. Учтивый негодяй приложил руку к сердцу и низко поклонился.

– Ну что ж, – продолжал я, – ваша преданность не должна пойти вам в ущерб. Вы возьмете жену с собой.

Верный супружескому обету, слуга тотчас помрачнел и промямлил, что не может злоупотребить моим великодушием.

– Я настаиваю на этом, – заявил я. – Ни слова больше.

– Тысячу раз прошу извинения, месье; но моя жена серьезно больна, и такое путешествие ей не по силам.

– Раз так, вам, примерному супругу, и думать нечего о том, чтобы оставить больную женщину, не имеющую средств к жизни.

– Бедности закон не писан! Если бы я внял голосу сердца и остался – я умер бы с голоду, et il faut vivre[188].

– Je n'en vois pas la necessite[189], – ответил я, садясь в экипаж. К слову сказать – эта острота принадлежит не мне; это исключающий всякие возражения ответ некоего судьи вору, пытавшемуся оправдаться.

В тот день я, по традиционной формуле, «прошел положенный круг взаимных сожалений». Визит к герцогине Перпиньянской был последним (прощание с мадам д'Анвиль я отложил до следующего дня). Эта добродетельная и мудрая особа находилась в будуаре, где обычно принимала близких знакомых. Войдя, я мельком взглянул на роковую дверцу. Я терпеть не могу упоминаний о том, что было и миновало безвозвратно. Поэтому, беседуя с герцогиней, я никогда не касался наших прошлых egarements[190]. В то утро я сообщил ей о предстоявшей женитьбе одного, о недавней кончине другого и, наконец, – о моем собственном отъезде.

– Когда вы едете? – тревожно спросила герцогиня.

– Послезавтра. Если вы дадите мне какие-нибудь поручения в Англию, это несколько смягчит для меня боль расставания.

– Никаких, – ответила она и вполголоса (чтобы не услыхал никто из светских бездельников, усердно посещавших ее малые утренние приемы) прибавила: – Сегодня вечером вы получите от меня записку.

Я поклонился, переменил тему и попрощался; обедал я у себя, один, а вечер употребил на то, чтобы перечитать многочисленные billets doux, полученные мною за время пребывания в Париже.

– Куда прикажете деть все эти локоны? – спросил Бедо, открывая до верху наполненный ящик.

– В мою шкатулку.

– А все эти письма?

– В огонь.

Я уже лежал в постели, когда мне принесли от герцогини Перпиньянской письмо следующего содержания:

Дорогой друг,

Позвольте мне назвать вас так по-английски, ведь на вашем языке это слово звучит не столь двусмысленно, как на нашем. Мне не хочется, чтобы вы покинули Францию, питая ко мне те чувства, которые живут в вас ныне, – но я не нахожу тех волшебных слов, которые могли бы их изменить. О! если б вы знали, сколь я достойна сожаления; если б могли на один миг заглянуть в это одинокое, израненное сердце; если б могли шаг за шагом проследить, как я шла все дальше по стезе греха и заблуждений, вы увидели бы, сколь многое из того, что вы сейчас осуждаете и презираете во мне, – плод не столько природной склонности к пороку, сколько неблагоприятного стечения обстоятельств. Я сызмальства слыла красавицей, была воспитана в сознании, что я красавица; известность, высокое положение, влияние в обществе я приобрела благодаря своей красоте. И все эти преимущества, связанные с внешними прелестями, были причиной моей нравственной гибели. Вы видели, сколь многим я сейчас обязана изощренному искусству. Я сама себя ненавижу, когда пишу эти слова, – но все равно. С той минуты вы тоже меня возненавидели. Вы не приняли во внимание, что всю свою молодость я провела среди волнующего преклонения и в более зрелые годы уже не могла отказаться от него. Благодаря своей привлекательности я царила над всеми и считала, что лучше прибегнуть к любым ухищрениям, нежели отказаться от власти; но, удовлетворяя свое тщеславие, я, однако, не смогла заглушить голос сердца. Любовь – чувство столь естественное в женщине, что вряд ли хоть одна способна устоять против него; но для меня любовь всегда была глубоким чувством, а не страстью.

Любовь и тщеславие – вот мои соблазнители. Я уже сказала, что мои ошибки – следствие неблагоприятного стечения обстоятельств, а не природной склонности к пороку. Возможно, вы возразите мне, что, называя своими соблазнителями любовь и тщеславие, я впадаю в противоречие, – вы ошибаетесь. Я хотела этим сказать, что тщеславие и потребность в любви жили в моем сердце, но ложное, опасное направление этим дремавшим во мне силам придали те условия, в которые я была поставлена, и события, свидетельницей которых я стала. Я была создана для любви; ради того, кого я полюбила бы, я пошла бы на все жертвы. Меня выдали за человека, которого я ненавидела, – и глубины моего сердца открылись мне, когда уже было поздно.

Но довольно об этом; вы покидаете нашу страну. Мы не увидимся никогда – никогда! Быть может, вы возвратитесь в Париж, но меня уже не будет в живых – n'importe![191] – я до самого конца не изменю себе. Je mourrai en reine.[192]

Как последнее доказательство того чувства, которое я питала к вам, прилагаю цепочку и кольцо; как о последнем знаке внимания, прошу вас – носите эти безделушки ежедневно в течение полугода, а главное – завтра утром, в течение двух часов, в саду Тюильри. Эта просьба рассмешит вас; она покажется вам ненужной и романической – возможно, так оно и есть; любовь зачастую выражается в причудах, к которым разум относится с презрением. Что удивительного, если я, любя, более других женщин склонна к таким причудам?

Я знаю – вы не откажете в моей просьбе. Прощайте! В этом мире мы никогда уже не встретимся, а в существование другого я не верю. Прощайте.

Е. П.

«Какие рассудочные излияния! – подумал я про себя, прочтя это письмо, – и все же в нем как-никак больше чувства и твердости духа, чем можно было предположить у этой особы». Я взял цепочку в руки, она была мальтийской работы, не очень изящна и вообще ничем не примечательна, если не считать волосяного колечка, прикрепленного к ней так прочно, что, пытаясь снять его, я едва не разорвал цепочку.

«Странная просьба, – подумал я, – но ведь и женщина, от которой она исходит, – странная. И поскольку в этом есть нечто интригующее и загадочное, я во всяком случае явлюсь завтра в Тюильри в цепях и оковах».

Глава XXIII

Твоя невежливость не заставит меня отказаться от того, что мне приличествует сделать, и раз у тебя храбрости больше, нежели учтивости, я рискну ради тебя жизнью, которую тебе хочется отнять у меня.

Кассандра, изящно переложенная на английский язык сэром Чарлзом Коттрелом[193]

Дождавшись часа, когда в саду Тюильри прогуливаются светские люди, я пошел туда. Цепочку и прикрепленное к ней колечко я надел так, что они были на самом виду, и на темном фоне сюртука – я всегда носил темное платье – они выделялись еще резче. Я не пробыл в саду и десяти минут, как заметил, что молодой француз, самое большее лет двадцати, необычайно внимательно разглядывает эти новые знаки отличия. Он проходил мимо меня гораздо чаще, чем этого требовали изгибы аллей, и, наконец, сняв шляпу, вполголоса попросил удостоить его чести доверительно обменяться со мной несколькими словами. Я с первого же взгляда определил, что имею дело с джентльменом, и поэтому, согласясь на его просьбу, удалился с ним под сень деревьев, в более уединенную часть сада.

– Разрешите мне спросить, – так он начал, – откуда у вас эта цепочка и это кольцо?

– Месье, – ответил я, – вы поймете, если я скажу, что это – тайна, которую я, дорожа честью некоей особы, должен свято хранить.

– Сэр, – воскликнул француз, побагровев, – я видел их не раз – короче говоря, они мои!

Я улыбнулся – француз пришел в ярость.

– Oui, monsieur,[194] – продолжал он скороговоркой, сильно повысив голос, – они мои! Я настаиваю на том, чтобы вы либо немедленно вернули их мне, либо силою оружия отстояли свои права на них.

– На ваше предложение, месье, возможен лишь один ответ, – сказал я. – Я сей же час разыщу кого-нибудь из моих друзей, и он без промедления явится к вам. Разрешите узнать ваш адрес.

Француз, крайне взволнованный, вручил мне свою визитную карточку. Мы раскланялись и разошлись в разные стороны.

Бегло взглянув на карточку, я едва успел прочесть на ней: В. d'Azimart, rue de Bourbon, №…[195], как над моим ухом раздались слова:

Ты узнаешь меня? Ведь ты Алонзо!

Даже не оглянувшись, я понял, что это лорд Винсент.

– Как я рад вас видеть, дорогой мой! – воскликнул я и тотчас шепотом рассказал ему о том, что произошло. Выслушав мой рассказ с явным интересом, лорд Винсент без всякой аффектации изъявил готовность исполнить мою просьбу и сожаление о том, что я обращаюсь к нему по такому поводу.

– Ба! – сказал я. – Дуэль во Франции – совсем не то, что в Англии; во Франции дуэль – обычное дело. Пустячное происшествие, случающееся едва ли не каждый день. Не переводя дыхания, человек принимает вызов и приглашение на обед. Не то в Англии! Там на дуэль смотрят серьезно и обставляют ее торжественно, строят постные физиономии – встают спозаранку – пишут завещание. Прошу вас, постарайтесь покончить с этим делом как можно скорее, так чтобы мы успели потом пообедать в Роше де Канкаль.

– Ладно, дражайший Пелэм, – сказал Винсент. – Я не могу отказать вам в этой дружеской услуге. Вероятнее всего, месье д'Азимар предложит драться на шпагах, и, зная, как вы искусны в фехтовании, я уверен, что исход будет благоприятен для вас. Я впервые принимаю участие в такого рода деле, но надеюсь, что с честью выполню свои обязанности.

Nobilis ornatur lauro collega secundo[196],

как говорит Ювенал. Au revoir[197]. – С этими словами лорд Винсент ушел, в своей отеческой радости по поводу удачно примененной цитаты едва не забыв тревогу о моей жизни.

Из всех каламбуристов, которых я знаю, лорд Винсент – единственный, у которого доброе сердце. Вообще говоря, для этой породы людей в целом на свете нет ничего важнее игры слов, и укоренившаяся в них жестокая привычка беспощадно расправляться с фразами делает их равнодушными к смерти близкого друга. Дожидаясь его возвращения, я ходил взад и вперед по всем аллеям, какие только имеются в Тюильрийском саду, и усталость уже начинала меня одолевать, когда вернулся Винсент. Вид у него был весьма серьезный, и я сразу понял, что противник предложил самые тяжелые условия. В Булонском лесу – на пистолетах – через час, вот то главное, что он мне сообщил.

– На пистолетах! – воскликнул я. – Ну что ж, пусть так! Я предпочел бы драться на шпагах, как в интересах юнца, так и в моих собственных; но на дистанции в тринадцать шагов, целясь твердой рукой, я тоже не сплошаю. Сегодня, Винсент, мы разопьем бутылочку Шамбертена.

На лице каламбуриста появилась какая-то жалкая улыбка, и в первый раз в жизни он не нашелся что ответить. Мы неспешно, с сосредоточенным видом пошли ко мне домой за пистолетами, а затем молча, как подобает христианам, отправились в условленное место.

Француз и его секундант уже дожидались нас. Я заметил, что противник бледен и неспокоен – мне думалось, не от страха, а от ярости. Когда мы стали по местам, Винсент подошел ко мне и тихо сказал:

– Бога ради, позвольте мне уладить дело миром, если только возможно!

– Это не в нашей власти, – ответил я.

Он подал мне пистолет. Я посмотрел на д'Азимара в упор и прицелился. Его пистолет выстрелил на секунду раньше, чем он ожидал, – вероятно, у него дрогнула рука – пуля задела мою шляпу. Я целился вернее и ранил его в плечо – именно туда, куда хотел. Он, шатаясь, сделал несколько шагов, но не упал.

Мы подбежали к нему; когда я приблизился, его лицо покрылось мертвенной бледностью, он пробормотал сквозь сжатые зубы какие-то проклятья и повернулся к своему секунданту.

– Благоволите спросить, считает ли себя месье д'Азимар удовлетворенным, – сказал я Винсенту и отошел в сторону.

– Секундант, – сообщил Винсент (обменявшись с ним несколькими словами), – сказал в ответ на мой вопрос, что рана, полученная месье д'Азимаром, не позволяет ему в настоящий момент продолжить дуэль.

– От всей души поздравляю вас с исходом поединка, – сказал мне Винсент. – Месье де М. (секундант д'Азимара) сообщил мне, когда я был у него, что ваш противник один из самых знаменитых стрелков Парижа и что некая дама, в которую он давно уже влюблен, поставила условием своей милости смерть того, кто носит цепочку с кольцом. Ваше счастье, дорогой мой, что у него дрогнула рука. Но я не знал, что вы такой отменный стрелок.

– Как сказать, – ответил я. – Конечно, я не чудо-стрелок, как их обычно называют. Мне не расплющить пулю о лезвие перочинного ножа; но вообще я без промаха попадаю в мишень поменьше человека и на дуэли целюсь так же уверенно, как на стрельбище.

– Le sentiment de nos forces les augmente,[198] – заключил Винсент. – Так что же, сказать кучеру, чтобы он повез нас в Роше?

Глава XXIV

Хозяин щедр, он приглашает вас

С ним за ваш счет отужинать сейчас.

Уичерли[199]. «Учитель танцев»

Vous pouvez bien juger que je n'aurais pas grande peine a me consoler d'une chose dont je me suis deja console tant de fois.

Lettres de Boileau[200]

В сопровождении Винсента я возвращался с улицы Монторгейль к себе домой. Когда мы свернули на улицу Сент-Оноре, я увидел, что впереди нас идут двое мужчин: высокий рост и благородная осанка одного из них были слишком памятны мне, чтобы я мог ошибиться. Они остановились перед особняком, дверь которого им открыли так бесшумно, как это умеют одни только парижские привратники. Когда я подоспел, она уже захлопнулась за ними, но я мельком еще различил черные кудри и бледное лицо Уорбертона, а затем нечаянно взглянул на номер дома.

– Да ведь я уже бывал здесь! – сказал я вслух.

– Весьма вероятно, – проворчал Винсент, уже порядком хвативший. – У этого дома два назначения, одинаково полезные: вы можете играть там в карты или развлекаться с женщинами, selon votre gout.[201]

При этих словах я тотчас вспомнил и особняк и его обитателей. Он принадлежал разорившемуся аристократу, который, уже стоя одной ногой в могиле, все еще цеплялся за земные блага. Он жил с хорошенькой смышленой женщиной, которая носила его имя и считалась его женой. У них было два салона, один – pour le petit souper,[202] другой – pour le petit jeu[203]. Там много играли в экарте и еще больше предавались любовным утехам; с одинаковой легкостью теряли и свои сердца и свои деньги. Словом, маркиз и его jolie petite femme[204] были мудрой, преуспевающей супружеской четой, которая пользовалась жизнью, как только могла, весьма достойно и прилично существуя за счет других людей.

– Allons[205], Пелэм, – воскликнул Винсент, видя, что я призадумался и не двигаюсь с места. – Сколько времени вы еще заставите меня коченеть на морозе, на ветру?

– Зайдем, – предложил я. – Я знаю здешний пароль, возможно мы там найдем…

– Юный порок и греховный соблазн, – прервал меня Винсент, икнув.

Веди нас – Робин Гуд[206] сказал,

Веди – прошу тебя…

Тем временем дверь открылась в ответ на мой условный стук, и мы поднялись во второй этаж, в апартаменты маркиза.

В просторной комнате было много народу; soi-disant[207] маркиза порхала от стола к столу, за каждым держала пари, кокетничала со всеми гостями; сам маркиз, старец со слезящимися глазами и трясущимися руками, корчил из себя заправского Дон-Жуана[208], любезничая с многочисленными Эльвирами и Аннами, находившимися в салоне. Винсент попытался было следовать за мной в толпе, но ноги едва его слушались, глаза ничего почти не различали, он застревал то в одной, то в другой группе и под конец совсем уже не мог сдвинуться с места. Тучный, огромного роста француз, шесть футов в вышину, пять в ширину (громоздкое, весомое препятствие!) загородил ему путь; напряженно следя за превратностями игры в экарте, он совершенно не замечал попыток Винсента обойти его то справа, то слева.

Наконец раздосадованный острослов, которого тщетность его усилий и злила и ставила в тупик, схватил толстяка за руку и резким, бранчливым тоном спросил его:

– Знаете ли вы, месье, в чем сходство между вами и лотосовым деревом в седьмом небе Магомета[209]?

– Сэр! – изумленно воскликнул француз.

– В том, – продолжал Винсент, сам разрешая заданную им загадку, – что вы – предел, которого не преступить!

Француз (сын той нации, которая всегда все прощает за bon mot[210]) улыбнулся, поклонился и отошел в сторону, а Винсент проследовал дальше и, подойдя ко мне, изрек, снова икнув: In rebus adversis opponite pectora fortiae.[211]

Тем временем я уже несколько раз обводил глазами гостиную в надежде найти тех, кого выслеживал, но к великому своему удивлению нигде их не заметил. «Быть может, – сказал я себе, – они в другой комнате», – и тотчас отправился туда. Там я увидел стол, накрытый к ужину; старая служанка преспокойно лакомилась конфетами. Но это было единственное живое существо, которое я там нашел (если только дряхлую старуху можно назвать живым существом); отсутствие Уорбертона и его спутника привело меня в совершенное недоумение; я снова зашел в salle a jouer,[212] попытал счастья, исследовал каждый уголок, заглянул в каждое лицо – все было напрасно. Гораздо более удрученный этим, нежели своим проигрышем, я взял Винсента под руку, и мы ушли.

Следующее утро я провел с мадам д'Анвиль. Француженка легко утешается в потере возлюбленного; она превращает его в друга и внушает себе (в этом она ненамного ошибается), что выигрывает от этой перемены. Нашу скорбь мы выражали в сентенциях и, прощаясь, говорили антитезами. Ах! что за наслаждение вместе с Алсидонисом (в повести Мармонтеля[213]) пить из розовой чаши, тешить себя игрой воображения и не размышлять о страстях, волнующих юность. Есть в жизни пора, когда сердце полно нежности; она переливается через край, и, быть может (ведь наши добродетели, как и наши пороки, проистекают из наших страстей), этот избыток скорее дает нам повод надеяться на будущее, нежели страшиться его. Если, предаваясь наслаждениям, впадаешь в ошибки – виною им опрометчивость, а не злая воля; и любовь, шествуя по цветам, «мед источает на своем пути, но не дано ей жала, чтобы ранить». О, блаженная пора, которой та, что так чудесно передает чувства словами, посвятила следующие строки:

Здесь рок не властен – и надежды луч

Над розой расцветающей могуч,

Пока еще тревог и страхов нет,

Затмить способных свет грядущих лет.

Импровизаторша

Простите это отступление – я сам признаю, что оно в не совсем обычном для меня духе, но разреши мне, любезный читатель, настоятельно посоветовать тебе не судить обо мне раньше времени. Если, прочтя мою книгу, ты осудишь ее или ее героя – ну что ж, тогда (как советует почтенный Догберри[214]) «я оставлю тебя в покое, покуда ты не протрезвишься; а если и после этого ты ответишь мне не более разумно, значит, ты не тот, за кого я тебя принимал».

Глава XXV

Следует признать, что в присутствии королевских особ лесть с изумительной легкостью исходит из наших уст.

Письма Стивена Монтэгю[215]

То он! Как он попал сюда – зачем он здесь?

«Лара»[216]

В тот вечер (последний мой вечер в Париже) я был зван к герцогине Б.[217] Я знал, что там будет вся королевская семья и приглашены весьма немногие. Оказанную мне высокую честь я приписывал тому, что часто бывал у ***, близких друзей герцогини, и ждал немалого удовольствия от этого вечера.

Когда я вошел в гостиную ее высочества, там было всего восемь или девять человек. В наиболее distingue из них я тотчас узнал ***[218]. Когда я приблизился, он сделал несколько шагов навстречу мне и любезно меня приветствовал.

– Мне кажется, вы представлялись около месяца назад, – сказал *** с чарующей усмешкой. – Я хорошо это помню.

Выслушав этот комплимент, я отвесил глубокий поклон.

– Долго ли вы предполагаете пробыть в Париже? – продолжал ***.

– Я отложил свой отъезд, – ответил я, – единственно ради той высокой чести, которой удостоился нынче вечером. Таким образом, я, если соблаговолите заметить, последовал мудрому правилу приберечь самое большое удовольствие на самый конец.

В ответ могущественный рыцарь поклонился мне, улыбаясь еще любезнее, чем прежде, и вступил со мной в разговор, длившийся несколько минут. Его осанка и манера держать себя поразили меня. Они исполнены величайшего достоинства и притом вполне естественны. *** прекрасно говорит по-английски, и внимание, которое он оказал мне, заговорив со мной на моем родном языке, свидетельствует о тонком уме и такте. Его суждения мало чем напоминают о его высоком сане. Имей вы дело с простым смертным, они так же поразили бы вас своей правильностью, вам так же понравилась бы его манера их излагать. Судите же сами, как они должны были пленить меня в ***. Верхняя, несколько выдающаяся вперед часть лица красива, выражение глаз – кроткое. Он худощав, необыкновенно хорошо сложен; пожалуй, его наружность скорее может произвести впечатление в небольшом обществе, нежели в пышных церемониях. Словом, он принадлежит к числу тех весьма немногих высоких особ, чьей дружбой вы бы гордились, будь они одного с вами ранга, и чьей власти вы охотно подчиняетесь.

Когда *** после краткой паузы весьма учтиво заговорил с герцогом, я, раскланиваясь на все стороны, проложил себе путь к герцогине Б. Эта особа, своей живостью и непринужденностью обращения всегда заставляющая каждого из нас жалеть о том, что она занимает столь высокое положение, убеждала в чем-то долговязого, преглупого вида мужчину – одного из министров; когда я подошел, она подарила меня очаровательной улыбкой и тотчас заговорила со мной о наших национальных увеселениях.

– Вы, – сказала она мне, – не так увлекаетесь танцами, как мы.

– У нас нет столь возвышенного образца, который одновременно вызывал бы и восторг и желание подражать ему, – ответил я, намекая на хорошо известное пристрастие герцогини к этому времяпрепровождению. В этот момент к нам подошла герцогиня А., и разговор продолжался довольно оживленно, покуда не составилась высочайшая партия в вист. Партнершей *** оказалась мадам де ла Р., героиня Вандеи[219]. То была высокая, очень тучная женщина, на редкость живая и занимательная, по-видимому обладавшая нравственной и физической силой, вполне достаточной для деяний еще более доблестных, нежели те, которыми она прославилась.

Вскоре я решил, что мне не следует дольше оставаться. Я успел произвести благоприятное впечатление, и в таких случаях неукоснительно соблюдаю правило уходить как можно скорее. Оставайтесь, если нужно, часами, покуда вам удастся понравиться, но уходите, как только понравитесь. Выдающемуся человеку не следует слишком долго задерживаться ни в салоне, ни в этом мире. Он должен уйти avec eclat.[220] Поэтому, убедившись, что мои старания понравиться при дворе возымели должное действие, я встал, чтобы откланяться.

– Вы вскоре вернетесь в Париж, – сказала герцогиня Б.

– Меня неодолимо влечет сюда. – ответил я. – Mon corps reviendra ici chercher mon coeur.[221]

– Мы вас не забудем, – продолжала герцогиня.

– Сейчас ваше высочество указали мне единственный мотив не вернуться, – ответил я и с поклоном вышел из гостиной.

Ехать домой было еще рано. В ту пору я был так молод и подвижен, что ложился спать намного позже полуночи. Прикидывая, где и как провести остаток вечера, я вдруг вспомнил особняк на улице Сент-Оноре, куда Винсент и я так бесцеремонно проникли накануне. В надежде, что сейчас мне больше посчастливится, я велел кучеру ехать к старику маркизу. Игорный зал был, как всегда, переполнен. Я проиграл несколько наполеондоров в экарте, чтобы таким способом уплатить за entree,[222] а затем начал легкий флирт с одной из красоток, служивших там приманкой. Но взоры мои и мысли то и дело кались от прелестницы. Я не мог отказаться от надежды еще раз перед отъездом увидеть Уорбертона. Каждое из сделанных мною ранее наблюдений, подтверждавших мои догадки насчет его личности, только усиливало мой интерес к таинственной связи, соединявшей его с Тиррелом и грубым debauche с улицы Сен-Доминик. Вдруг, в ту минуту, когда я вяло отвечал что-то моей случайно обретенной Цинтии[223], до моего слуха долетели слова, сказанные по-английски. Я оглянулся – и увидел Торнтона, вполголоса беседовавшего с человеком, о котором, хотя он стоял ко мне спиной, я сразу подумал: «Это Тиррел!»

– О, он скоро явится, – сказал Торнтон, – и уж сегодня-то мы из него по-настоящему выпустим кровь! Странно, как это вы, гораздо более искусный игрок, чем он, вчера вечером не распотрошили его!

Тиррел ответил так тихо, что я слова не расслышал. Минуту спустя дверь открылась, и вошел Уорбертон. Он тотчас направился к Торнтону и его спутнику и, обменявшись с ними обычными приветствиями, сказал с характерными для него неестественными модуляциями в голосе:

– Я уверен, Тиррел, что вам не терпится взять реванш. Проиграть такому новичку, как я, – это, наверно, усугубляет и горечь поражения и жажду возмездия.

Я не расслышал ответа Тиррела, но все трое направились к двери, которой я до той минуты не замечал; по всей вероятности, она вела в будуар хозяйки дома. Soi-disant маркиза сама открыла ее; за эту дружескую услугу Торнтон отблагодарил ее многозначительным взглядом и усмешкой, весьма характерными для его представлений о галантности. Когда дверь снова закрылась за ними, я подошел к маркизе и, сделав ей несколько комплиментов, спросил, открыт ли для других гостей доступ в то помещение, куда удалились английские господа.

– Как вам сказать, – ответила она, несколько смутясь, – эти джентльмены ведут игру более крупную, нежели у нас здесь принято, и один из них легко раздражается, когда зрители дают советы и делятся своими соображениями. Поэтому, после того как они поиграли вчера вечером в зале, мистер Торнтон, очень давний мой друг (при этих словах маркиза потупилась), попросил у меня разрешения занять, вместе со своими партнерами, более уединенную комнату, и поскольку я его так хорошо знаю, я сочла возможным сделать ему это одолжение.

– Стало быть, – спросил я, – мне, как постороннему, вероятно, нельзя пройти туда?

– Хотите, я спрошу у них? – предложила маркиза.

– Нет! – ответил я. – Не стоит. – С этими словами я сел на прежнее место и снова, сделав вид, что сильно увлечен, стал говорить всякие belles choses[224] моей добросердечной соседке. Однако при всем моем притворстве мне трудно было дольше нескольких минут поддерживать разговор, не имевший никакого отношения к чувствам, волновавшим меня в ту минуту, и я несказанно обрадовался, когда собеседница, недовольная моей рассеянностью, встала и предоставила меня моим размышлениям.

Какой выгоды Уорбертон (если он действительно был тем, кого, думалось мне, я в нем опознал) мог достичь своей маскировкой? У него было такое огромное состояние, что деньги, которые он мог выиграть у Тиррела, для него ничего не значили, и его положение в обществе слишком разнилось от положения Торнтона, чтобы знакомство с этим проходимцем могло доставить ему пользу или удовольствие. Мрачные угрозы мести, вырвавшиеся у него в Ботаническом саду, слова, сказанные им тогда же о двухстах фунтах, имевшихся у Тиррела, – все это в какой-то мере давало ключ к его замыслам. Но опять-таки – какова цель этой маскировки? Встречался ли он с Тиррелом раньше, в своем подлинном обличье, и не произошло ли тогда между ними нечто такое, что заставляло его теперь скрываться под личиной? Это предположение казалось довольно правдоподобным; но был ли Торнтон посвящен в эту тайну? И если целью маскировки была месть, то неужели этот низкий человек должен был стать ее участником, или же, что более вероятно, он предавал их обоих? Что до самого Тиррела – его злокозненных намерений в отношении Уорбертона было достаточно, чтобы он не внушал мне никакой жалости. Пусть сам свалится в яму, которую вырыл другим!

Меж тем время шло; было уже далеко за полночь, и почти все гости разъехались, но я не в силах был уйти; я то и дело в неописуемой тревоге поглядывал на дверь; я жаждал, чтобы она отворилась, – и страшился этого; мне чудилось, что моя собственная судьба в какой-то мере связана с тем, что происходит за этой дверью, и я не мог решиться уйти, прежде чем результат игры не позволит мне сделать какие-нибудь выводы.

Наконец дверь отворилась, появился Тиррел; в его лице не было ни кровинки, бледные щеки ввалились, – двух часов страшного возбуждения оказалось достаточно, чтобы вызвать эту перемену. Я заметил, что челюсти у него стиснуты, а кулаки сжаты, как это бывает, когда мы тщетно пытаемся предельным напряжением нервов справиться со смертельными муками души. Уорбертон и Торнтон шли за ним следом; лицо Торнтона выражало обычное самодовольное безразличие; его хитрые глазки быстро перебежали с маркиза на меня, и хотя он слегка побледнел, однако кивнул мне так же развязно и небрежно, как всегда; но Уорбертон, совсем как Тиррел, шагал, не видя И не замечая ничего вокруг; он не сводил широко открытых, сверкающих глаз с того, кто шел перед ним, и его прекрасные черты, которые даже беспорядочно ниспадавшие волосы и всклокоченные бакенбарды не помешали мне различить, сияли радостью, но столь жестокой, что меня обуял страх и я невольно отвернулся.

Когда Тиррел подошел к выходу, Уорбертон положил руку ему на плечо.

– Погодите, – сказал он, – мне с вами по пути – мы пойдем вместе.

При этих словах он повернулся к Торнтону (уже завязавшему разговор с маркизом) и властным жестом дал понять, чтобы тот не следовал за ними; минуту спустя Тиррел и он вышли.

Теперь я уже не в силах был дольше оставаться. Лихорадочное беспокойство влекло меня за ними; я покинул салон и очутился на лестнице, прежде чем оба игрока успели сойти вниз; Уорбертон шел всего на несколько ступенек впереди меня; лестница была тускло освещена одной-единственной догоравшей лампой; он не обернулся, чтобы разглядеть меня, да и, вероятнее всего, был слишком поглощен своими мыслями, чтобы слышать мои шаги.

– Счастье может еще улыбнуться вам, – сказал он Тиррелу.

– Это невозможно! – ответил тот, и в его голосе звучало такое безмерное отчаяние, что я был потрясен до глубины души. – Я нищий – у меня ничего, ничего уже нет – мне осталось только одно: голодная смерть!

При бледном колеблющемся свете лампы я увидел, что Уорбертон почему-то поднес руку к своему лицу.

– Неужели у вас нет никакой надежды – нет места, где бы вы могли найти утешение; неужели единственным спасением от голодной смерти для вас будет подаяние? – спросил он тихим, прерывающимся голосом.

Тем временем мы спустились с лестницы; Уорбертон шел на одну ступеньку позади Тиррела. Тот ничего не ответил на его вопрос; но когда он с темной лестницы вышел на освещенный луной двор, я увидел, что по щекам несчастливого игрока медленно катятся крупные слезы. Уорбертон положил руку ему на плечо и вскричал:

– Обернись! Твоя чаша еще не полна, взгляни на меня – и вспомни!

Я бросился вперед – луна светила прямо в лицо говорившему: черных как смоль волос уже не было, мои подозрения подтвердились – я вмиг узнал золотистые кудри и высокий лоб Реджиналда Гленвила. Тиррел долго смотрел на него, словно силясь отогнать какое-то страшное воспоминание, с каждой минутой сильнее его угнетавшее, а суровое лицо Гленвила, исполненное гнева и презрения, мрачнело и мрачнело, и, наконец, Тиррел, глухо застонав, без чувств рухнул наземь.

Глава XXVI

С его уходом этих мыслей нет.

Шекспир

Что ж? В Англию!

Там же

Я всегда питал невыразимое отвращение к тому, что люди, не вращающиеся в свете, называют «попасть впросак». Вне всякого сомнения, именно это сейчас случилось со мной. У моих ног лежал человек в глубоком обмороке, а виновник этого несчастья весьма благоразумно исчез, предоставив мне охранять пострадавшего, привести его в чувство и доставить домой – сочетание пренеприятных дел, столь противных нраву Генри Пелэма, что казалось – все это подстроила коварная судьба.

Быстро рассудив, как мне быть дальше, я постучался к привратнику, попросил у него холодной воды и смочил Тиррелу виски. Медленно открыв глаза, он испуганно, подозрительно оглянулся вокруг.

– Ушел, ушел, – едва слышно пробормотал он. – Ах, что он здесь делал в такую минуту? Месть – за что? Я не мог ей сказать – это убило бы ее, пусть пеняет на свое собственное безрассудство. Я его не боюсь. Я презираю его коварство. – С этими словами Тиррел вскочил на ноги.

– Не разрешите ли вы мне проводить вас домой? – спросил я. – Вам еще нездоровится – прошу вас, доставьте мне это удовольствие.

Я говорил тепло, искренне; прежде чем ответить, несчастный минуту-другую глядел на меня безумными глазами.

– Кто, – сказал он затем, – кто это говорит со мной – погибшим, преступным, разоренным – говорит ласково и задушевно?

Я взял его под руку и вывел со двора на улицу. Он пристально, пытливо взглянул на меня, затем к нему постепенно вернулась память, он, видимо, отдал себе отчет в прошедшем и в настоящем; он горячо пожал мне руку, и мы пошли по направлению к Тюильри. Помолчав немного, он сказал мне:

– Простите, сэр, если я недостаточно горячо поблагодарил вас за вашу доброту и внимание. Сейчас я чувствую себя совсем хорошо; в комнате, где я просидел столько часов подряд, было душно; жара и лихорадочное возбуждение при игре не могли не подействовать на меня, на мое расшатанное здоровье, и вызвали сильный приступ слабости. Сейчас, повторяю, я совершенно оправился и не хочу дольше злоупотреблять вашей добротой.

– Уверяю вас, – возразил я, – вам еще не следует отказываться от моих услуг. Разрешите мне проводить вас домой.

– Домой! – прошептал Тиррел, тяжко вздохнув. – Нет! Нет! – И тут же, словно спохватившись, прибавил: – Благодарю вас, сэр, но…

Заметив смущение Тиррела, я прервал его, сказав:

– Ну что ж, сэр, если я ничем уже не могу быть вам полезен – разрешите проститься с вами. Я уверен, что мы еще встретимся при обстоятельствах, более благоприятных для продолжения нашего знакомства.

Тиррел поклонился, снова крепко пожав мне руку, и мы расстались. Я быстрым шагом направился к своей гостинице. Пройдя некоторое расстояние, я оглянулся. Тиррел все еще стоял на том месте, где я его оставил. При свете луны я увидел, что его лицо и руки подняты к небу. Но это длилось недолго; я не успел еще отвести взгляд, как он медленно, спокойно зашагал в том же направлении, что и я.

Придя к себе, я тотчас лег спать, но не мог заснуть. Необыкновенное событие, свидетелем которого я стал; мрачное, свирепое выражение лица Гленвила, отмеченного печатью бурных, роковых страстей; неведомое мне грозное воспоминание, вызвавшее ужас на мертвенно-бледном, взволнованном лице игрока, таинственная маскировка Гленвила, жажда мщения, выраженная в столь жестоких словах, и, наконец, жгучее, неодолимое, порожденное не праздным любопытством, а моей давней близкой дружбой с Гленвилом желание дознаться причины этих явлений – все это вихрем кружилось в моем мозгу и разгоняло сон.

Когда, наконец, я увидел, что яркие лучи солнца пробиваются сквозь ставни, и услышал шаги Бедо, вошедшего в спальню, я ощутил своеобразное удовольствие, знакомое лишь тем, кто часто проводит ночи в тягостном, тоскливом беспокойстве.

– На какое время заказать почтовую карету, месье? – спросил бесценный слуга.

– На одиннадцать, – ответил я и соскочил с кровати, радуясь перемене мест, которая живо предстала моему воображению при одном только упоминании о путешествии.

В те времена я был сибаритом; в моих апартаментах была ванна, устроенная по плану, который я сам начертил; поверх нее были укреплены два небольших пюпитра – на один из них слуга клал мне утреннюю газету, на другой – ставил все, что нужно для завтрака, и я ежедневно по меньшей мере час предавался трем наслаждениям одновременно: читал, вкушал пищу и нежился в теплой воде. По неизвестной причине Galignani's Messenger[225] в то утро запоздал; кончить завтрак или выйти из ванны, не прочтя эту газету, было совершенно немыслимо, и я оставался там в состоянии какого-то ленивого безразличия, покуда не раскис совершенно. Наконец газету принесли; первой мне попалась на глаза заметка следующего содержания: «В светских салонах предместья много толков вызывает дуэль, состоявшаяся… числа между неким молодым англичанином и месье Д.; по слухам, причина дуэли в том, что оба они домогались расположения очаровательной герцогини П.; которая, как передают, равнодушна к обоим соискателям и дарует свои милости некоему атташе английского посольства».

«И вот, – подумал я, – материалы, на основании которых судят о жизни людей. Все, кто читает этот листок, с жадностью проглотят такое сообщение и поверят ему. Если бы кто-нибудь вздумал написать мемуары о королевском дворе, он черпал бы факты и скандальные происшествия из этого же собрания записей о прошлом; а ведь это сообщение, хоть и недалекое от истины, насквозь лживо! Но хвала небесам – по крайней мере меня миновал позор прослыть любовником герцогини. Того, кто дерется из-за нее на дуэли, могут счесть глупцом, того, кто любим ею, должны считать негодяем!»

Вслед за тем мое внимание привлекла другая заметка: «Нам сообщают, что И. В. Говард де Говард, эсквайр) секретарь посольства, и пр., и пр. в скором времени поведет к алтарю Гименея дочь покойного Тимоти Томкинса, эсквайра, консула». Сам не свой от восхищения, я выскочил из ванны и, даже не дождавшись, покуда Бедо вытрет и надушит меня, сел, схватил перо и бумагу и поспешно написал тощему секретарю поздравительное письмо следующего содержания:

Дорогой мистер Говард де Говард!

Разрешите мне, перед моим отъездом из Парижа, поздравить вас с тем счастьем, которое, как я только что узнал, ожидает вас. Тому, кто, подобно вам, уже давно пережил увлечение светской суетой, кто уже достиг того мудрого возраста, когда рассудок умиротворяет страсть и на смену чувственному опьянению приходят более чистые радости дружбы, – тому, дорогой мистер Говард де Говард, женитьба подлинно должна представляться прекраснейшей из всех утопий. После всех огорчений, возможных на любом ином поприще как по милости коварных женщин, так и по вине несправедливого в своих суждениях света, какое счастье соединить свою судьбу с существом, для которого ваша похвала будет честью, а ваш гнев – великим огорчением!

Но если вступление в брак уже так желательно само по себе, то как найти нужные слова, чтобы выразить мое восхищение вашим выбором, как нельзя лучше соответствующим вашей знатности и вашему положению в обществе! Я живо представляю себе, дорогой сэр, как вы в блаженном уединении излагаете невесте подвиги ваших предков, а она, с восхищением выслушав вас, в свою очередь подробно рассказывает о тех гражданских добродетелях, коими в веках прославился род Томкинсов. Я полагаю, что ваша нареченная – богатая наследница, и заключаю отсюда, что она, по всей вероятности, сохранит свою фамилию, которую вы присоедините к вашей собственной. Мистер Говард де Говард де Томкинс – это звучит необычайно величественно! И когда к вам перейдут титулы и поместья ваших предков, вы, я в этом уверен, по-прежнему будете считать величайшей для себя честью, что породнились с добропорядочными лондонскими горожанами.

Если вы пожелаете дать мне какие-либо поручения в Англию, – письмо, адресованное в Гровнор-сквер, застанет меня там; можете быть уверены, что я не премину сейчас же сообщить всем нашим общим знакомым в Лондоне о том благотворном шаге, на который вы ныне решились, а также мое мнение о его уместности. Прощайте, дорогой сэр.

С величайшим уважением и глубокой искренностью ваш и пр. и пр.

Генри Пелэм

– Так, – сказал я, запечатывая письмо, – я частично расплатился с мистером Говардом де Говардом за ту неприязнь ко мне, которую он никогда не пытался скрывать. Он кичится тем, что якобы молод, – мои намеки на его возраст доставят ему истинное удовольствие. До чего искусно я льстил ему, расписывая, сколь важно его хорошее или дурное мнение! Правду сказать, Генри Пелэм, я и не думал, что ты такой мастер сочинять панегирики!

«Лошади, сэр!» – объявил Бедо, и «Счет, сэр!» – объявил слуга. Увы! Какая жалость, что первые всегда неразлучны со вторым, что мы никогда не можем отбыть, не удовлетворив сего грозного свидетеля нашего пребывания. Короче говоря: счет тотчас был уплачен – кони захрапели – дверца кареты распахнулась – я сел в нее – Бедо вскочил на запятки – бич щелкнул – кони помчались – так закончились мои похождения в любезном мне Париже.

Глава XXVII

О кузина, вы его знаете – красивый джентльмен, о котором столько говорят в городе.

Уичерли. «Учитель танцев»

Клянусь прекрасными днями своей юности – нет ничего восхитительнее быстрой езды в карете, запряженной четверкой лошадей. Во Франции, где кони не так ретивы, путешествие доставляет меньшее удовольствие, чем в Англии; и все же тот, кто устал торчать на одном месте и жаждет перемены, кто любит сильные впечатления и еще не устал гнаться за ними, – тот на большой дороге чувствует себя несравненно лучше, чем в самом покойном кресле, тому в тесной темнице, именуемой почтовой каретой, веселее, чем в парадных апартаментах Девонширхауза.

На другой день мы благополучно и довольно рано прибыли в Кале.

– Месье желает обедать у себя или за табльдотом? – спросил слуга.

– Разумеется, у себя, – возмущенно отрезал Бедо. Лакей-француз всегда считает, что его достоинство тесно связано с достоинством его хозяина.

– Вы слишком добры, Бедо, – сказал я, – я буду обедать за табльдотом. Какое здесь у вас общество?

– Правду сказать, сударь, – ответил слуга, – постояльцы у нас сменяются очень быстро, мы редко видим одно и то же лицо два дня подряд. Перемены у нас так же часты, как в английском министерстве.

– Вы большой шутник, – сказал я.

– Нет, – ответил слуга, судя по всему, не только острослов, но и философ, – нет, у меня очень плохое пищеварение и par consequence[226] я от природы меланхоличен, ah, ma foi, tres triste![227] – С этими словами чувствительный жонглер тарелками прижал руку не то к желудку, не то к сердцу и тяжко вздохнул.

– Когда будет обед? – спросил я. Этот вопрос несколько отрезвил официанта.

– Через два часа, месье, через два часа, – и, со значительным видом крутя салфетку, мой меланхоличный знакомец помчался встречать новых постояльцев и жаловаться им на свое пищеварение.

Приведя в надлежащий вид себя самого и свои бакенбарды – два занятия, которые следует строго различать, – трижды зевнув и выпив две бутылки содовой воды, я отправился прогуляться по городу. Я шел не торопясь, как вдруг кто-то меня окликнул. Обернувшись, я увидел перед собой сэра Уиллоуби Тауншенда, допотопного баронета, любопытную окаменелость, свидетеля чудесных времен, когда в Англии еще царил тот старинный уклад жизни, который был сметен бурным вторжением французских нравов, создавших из обломков старого новый порядок и новых людей.

– Ах! Дорогой Пелэм, как поживаете? А достойнейшая леди Фрэнсес, ваша мать, и милейший ваш отец – все в добром здоровье? Рад это слышать! Раслтон, – продолжал сэр Уиллоуби, обращаясь к мужчине средних лет которого держал под руку, – вы помните Пелэма – настоящего вига – закадычного приятеля Шеридана[228]? Позвольте представить вам его сына. Мистер Раслтон – мистер Пелэм, мистер Пелэм – мистер Раслтон.

Как только я услышал это имя, на меня нахлынули воспоминания; передо мной стоял современник и соперник Наполеона – самодержавный властитель обширного мира мод и галстуков – великий гений, перед которым склонялась аристократия и робели светские люди, кто небрежным кивком приводил в трепет самых надменных вельмож всей Европы, кто силою своего примера ввел накрахмаленные галстуки и приказывал обтирать отвороты своих ботфорт шампанским, чьи фраки и чьи друзья были одинаково изящного покроя, чье имя было связано со всеми победами, какие только может одержать величайшая в большом свете добродетель – наглость, – прославленный, бессмертный Раслтон[229]. Я распознал в нем родственный мне, хотя и более высокий, ум и низким поклоном выразил преклонение, подобное которому мне еще не внушал ни один человек.

Судя по всему, это столь очевидное восхищение понравилось мистеру Раслтону; на мой поклон он ответил с шутливой важностью, пленившей меня; он предложил мне ту руку, которая была не занята, а я с радостью согласился, и мы втроем продолжали прогулку.

– Стало быть, Раслтон, – сказал сэр Уиллоуби, продолжая начатый разговор, – стало быть, вы довольны своим пребыванием здесь? Я думаю, среди англичан для вас есть чем позабавиться; не забыли еще искусства высмеивать людей, старина?

– Даже если б я его забыл, – ответил мистер Раслтон, сильно растягивая слова, – встречи с сэром Уиллоуби Тауншендом были бы достаточны, чтобы я снова вспомнил его. Да, – продолжал после минутного молчания сей восхитительный обломок прошлого, – да, в общем, я доволен своей жизнью здесь; мне нравится, что у меня спокойная совесть и чистая рубашка; чего еще человек может желать? Я подружился с прирученным скворцом и научил его всякий раз, когда мимо него, высоко задирая голову и раскачиваясь на ходу, идет англичанин, говорить; «Истый британец! Истый британец!» Я берегу свое здоровье и размышляю о старости. Я прочел Жиль Бласа[230] и «Все обязанности человека»[231]; словом, мне думается, что, обучая уму-разуму скворца и просвещаясь сам, я провожу время столь же достойно и плодотворно, как епископ Уинчестерский или сам лорд Э***. Я полагаю – вы прямо из Парижа, мистер Пелэм?

– Я только вчера оттуда!

– Наверно, Париж по-прежнему кишит этими отвратительными англичанами? Я так и вижу, как они со своими огромными шляпами и крохотными умишками суются во все лавчонки Пале-Рояла, тусклыми глазами подмигивают девицам за прилавком и пускают в ход свое жалкое знание французского языка, чтобы торговаться из-за каждого су. О чудовища! У меня разливается желчь, как только я вспоминаю о них; на днях кто-то из этих людей заговорил со мной и так долго толковал о патриотизме и о жареных поросятах, что вогнал меня в нервическую лихорадку; к счастью, это случилось поблизости от моего дома, и я добрался туда, прежде чем болезнь приняла роковой оборот. Но вы только подумайте – что сталось бы со мной, если бы в момент встречи я находился далеко от дома! В мои годы я не выдержал бы такого потрясения и несомненно умер бы от жестокого припадка. Надеюсь, в эпитафии по крайней мере упомянули бы причину моей смерти; здесь покоится Джон Раслтон, эсквайр, погибший… лет от роду по вине некоего англичанина, и пр. и пр. Тьфу! Надеюсь, вы свободны, мистер Пелэм? Отобедайте со мной сегодня. Уиллоуби и его зонтик тоже пожалуют.

– Volontiers[232] – ответил я, – правда, я хотел наблюдать людей и нравы за табльдотом гостиницы, где остановился…

– Искренно сожалею, что из-за меня вы лишитесь такого огромного удовольствия. У меня вы найдете только довольно сносный лафит и странное блюдо, которое моя повариха называет отбивной бараньей котлетой. Мне самому неизвестно, какие изменения она внесет сегодня в приготовление баранины. Когда я впервые заказал ей «сочную отбивную», я воображал, будто объяснил ей все, что она должна для этого сделать: взять кусок мяса определенного сорта и поджарить его на вертеле. И что же? В семь часов вечера мне подают cotelette panee[233]. Faute de mieux[234], я с трудом проглотил это изделие, вдобавок плававшее в ужасающем соусе, после чего я за всю ночь проспал самое большее час, да и то меня мучили кошмары. На следующий день я принял все меры к тому, чтобы ошибка не повторилась: соус я исключил из употребления, наложил строжайший запрет на всякие приправы и убедительно просил полить мясо только собственным соком; блюдо подано, я снимаю крышку – и вижу перед собой баранью грудинку, одни хрящи да кости, точь-в-точь умирающий гладиатор! Тут уж я был слишком удручен, чтобы негодовать: я сел – и заплакал. Сегодня я в третий раз проделаю все тот же опыт – неужели французские поварихи дадут человеку умереть с голоду среди благ земных? Что до меня, мой желудок уже не переваривает затейливых блюд; я еще в молодости испортил себе пищеварение ужинами Джека Сен-Леже и Шеридановыми посулами уплатить долги. Скажите, мистер Пелэм, в Париже вы заказывали что-нибудь у Стауба[235]?

– Да, и я ставлю его на одну ступеньку выше Стульца[236], о котором давно решил, что он годится только для незрелых оксфордских студентов и для перезрелых майоров пехотных полков.

– Верно, – согласился Раслтон, едва заметной улыбкой одобрив каламбур, несколько похожий на его собственные и задевавший портного, чьей славе он, быть может, слегка завидовал, – верно; Стульц стремится делать джентльменов, а не фраки; каждый стежок у него притязает на аристократизм, в этом есть ужасающая вульгарность. Фрак работы Стульца вы безошибочно распознаете повсюду. Этого достаточно, чтобы его отвергнуть. Если мужчину можно узнать по неизменному, вдобавок отнюдь не оригинальному покрою его платья – о нем, в сущности, уже и говорить не приходится. Человек должен делать портного, а не портной – человека.

– Верно, черт возьми! – вскричал сэр Уиллоуби, так же плохо одетый, как плохо подаются обеды у лорда И***. Совершенно верно! Я всегда уговаривал моих Schneiders[237] шить мне не по моде, но и не наперекор ей; не копировать мои фраки и панталоны с тех, что шьются для других, а кроить их применительно к моему телосложению, и уж никак не на манер равнобедренного треугольника. Посмотрите хотя бы на этот фрак, – и сэр Уиллоуби Тауншенд выпрямился и застыл, дабы мы могли вволю налюбоваться его одеянием.

– Фрак! – воскликнул Раслтон, изобразив на своем лице простодушное изумление, и брезгливо захватил двумя пальцами край воротника. – Фрак, сэр Уиллоуби? По-вашему, этот предмет представляет собой фрак?

Глава XXVIII

J'ai toujours cru que le bon n'etait que le beau mis en action.

Rousseau[238]

Вскоре после того как Раслтон дал такой ответ на похвалы, которые Уиллоуби расточал своей одежде, я расстался с этими достойными мужами, обещав прийти к обеду; в моем распоряжении было еще целых три часа, и я вернулся в гостиницу, чтобы принять ванну и заняться своей корреспонденцией. Я намеревался написать мадам д'Анвиль письмо, полное антитез и сентенций, и не сомневался, что оно приведет ее в восторг; далее – письмом подготовить матушку к моему предстоящему приезду; в третьем письме я хотел поручить лорду Винсенту несколько дел, которые забыл выполнить перед отъездом из Парижа.

У меня не очень бойкое перо; позевывая, потягиваясь, любовно рассматривая свои кольца и в промежутке между этими более свойственными мне занятиями набрасывая несколько строк, я провозился так долго, что пришло время принять ванну и переодеться, а письма еще не были закончены. Я отправился к Раслтону в превосходном настроении, твердо решив извлечь из этой оригинальной личности все, что только возможно.

Комната, где он находился, была очень мала; разлегшись в покойном кресле у камина, Раслтон самодовольно поглядывал на свои ноги и, видимо, совершенно не слушал того, что ему втолковывал сэр Уиллоуби Тауншенд, необычайно страстно говоривший о политике и хлебных законах. День выдался теплый, однако в камине был разведен огонь, и бедняга Уиллоуби, уже разгоряченный старанием убедить хозяина дома в своей правоте, весь обливался потом, тогда как Раслтон, очевидно, не ощущал духоты и возле пылающих дров чувствовал себя так же превосходно, как огурец на унавоженной грядке. Наконец сэр Уиллоуби, расхаживавший по комнате, остановился у окна и, тяжело дыша, попробовал его открыть.

– Что вы делаете? Боже милостивый, что вы делаете? – вскричал Раслтон, вскочив с кресла. – Вы хотите меня убить?

– Убить вас? – в ужасе спросил Уиллоуби.

– Да, убить меня! Разве в этом треклятом приморском городке и без того не царит адский холод, и нужно еще мое единственное жалкое прибежище сделать ареной буйства сквозняков? Разве я последние полгода не страдал ревматизмом в левом плече и лихорадкой в мизинце? Так ли уж вам необходимо открыть это гнусное окно и одним ударом оборвать нить моей несчастной жизни? Неужели на том основании, что ваше массивное тело, совсем недавно покинувшее йоркширские пастбища, сделано из такого материала, что кажется – шкура быков, чье мясо вы пожирали, стала вашей кожей; на том основании, что из ваших ног и рук можно напилить кучу досок для постройки семидесятивосьмипушечного военного корабля и смело спустить его на воду, не просмолив, – так плотно у вас закупорены все поры; на том основании, что вы так же непроницаемы, как резиновый сапог, – неужели на основании всего этого вы воображаете, что я, Джон Раслтон, столь же непроницаем и что вы вправе позволить восточным ветрам резвиться в моей комнате, наподобие неугомонной детворы, насылая ревматизм, и астму, и все разновидности простуды? Прошу вас, сэр Уиллоуби Тауншенд, дайте мне умереть более естественной и цивилизованной смертью. – С этими словами Раслтон, явно изнемогая, снова опустился в кресло. Сэр Уиллоуби, помнивший нашего чудака во всем его былом величии и по-прежнему почитавший его, словно храм, где все еще реет божество, хотя алтарь повержен, в ответ на это необычайное увещание только протяжно свистнул и сказал:

– Так и быть, Раслтон; но, клянусь моим париком (любимое выражение сэра Уиллоуби), – вы большой оригинал!

Затем Раслтон повернулся ко мне и томным тоном изнеженной леди пригласил меня сесть поближе к огню. Так как я от природы зябок, а кроме того, люблю разить людей их собственным оружием, я придвинул свое кресло вплотную к камину, сказал, что день очень холодный, и позвонил, чтобы принесли еще дров. Раслтон сперва был несколько озадачен, а затем с учтивостью, которой он меня до того не удостаивал, приблизил свое кресло к моему и завязал беседу, оказавшуюся чрезвычайно увлекательной, несмотря на его странные повадки и дешевые остроты.

Слуга доложил, что обед подан, и мы перешли в другую комнату; бедняга Уиллоуби, давно уже расстегнувший жилет и тяжело дышавший, словно чахоточный мопс, издал горестный стон, убедившись, что столовая еще меньше гостиной и духота там еще сильнее. Раслтон тотчас налил ему тарелку дымящегося супа и велел слуге подать ему кайенского перцу, прибавив: «Несомненно, дорогой Тауншенд, вы согласитесь, что этот potage[239] весьма подходит для такой суровой погоды».

Обед прошел довольно мирно, если не считать тяжких мучений «нашего тучного друга», необычайно веселивших Раслтона. Пресловутые бараньи котлеты не появились на столе; все кушанья, хотя их было маловато, отличались отменным вкусом и были красиво сервированы. За десертом несчастный баронет встал и, сославшись на внезапное нездоровье, вышел из комнаты, едва держась на ногах.

После его ухода Раслтон откинулся на спинку стула и в продолжение нескольких минут громко, весело хохотал, покуда у него слезы не покатились по щекам. «Ну и доброе же у тебя сердце!» – подумал я. (Свои суждения о характере человека я всегда вывожу из мелких черточек.)

Обменявшись несколькими шуточками насчет сэра Уиллоуби, мы заговорили о некоторых других лицах. Мне вскоре стало ясно, что в Раслтоне горечь и разочарование преобладают над всем; его мнение о людях сплошь выражалось в сарказмах, его душа была заключена в оболочку злобы, он и ворчал и кусался. Я убежден – никогда светский человек, удалившийся от общества, не станет подлинным философом. У людей, в течение многих лет занимавшихся пустяками, отсутствует душевное величие – единственное, что могло бы сделать их равнодушными к тому, чем они всю жизнь стремились овладеть, как самым желанным и важным.

– Читали ли вы мемуары N.? – спросил меня мистер Раслтон. – Нет? А я-то думал – нет никого, кто бы по меньшей мере не полистал их! Я зачастую серьезно помышлял о том, чтобы облагородить свое уединение литературным трудом – пространным описанием моих похождений в высшем обществе. Мне думается, я мог бы пролить на события и людей такой яркий свет, что мои современники шарахнулись бы прочь, словно совы.

– Ваша жизнь, – молвил я, – наверно столь же занимательна, как и поучительна.

– Эх, – ответил Раслтон, – занимательна для глупцов и поучительна для негодяев. В самом деле, я – прискорбнейший пример честолюбия, поверженного в прах. Я ввел в Англии накрахмаленные галстуки и кончаю тем, что завязываю свой собственный галстук в Кале, глядясь в трехдюймовое зеркальце. Вы молоды, мистер Пелэм, вы только еще вступаете в жизнь, по всей вероятности, с теми же взглядами, что и я (хотя и с большими преимуществами); быть может, теша собственное себялюбие, я все же кое-чем вознагражу вас за причиненную усталость.

Я едва ли не с рождения безмерно любил славу и страстно восхищался всем оригинальным; эти склонности могли сделать меня Шекспиром; я обязан им большим: они сделали меня Раслтоном! Шести лет от роду я перекроил свою куртку на манер фрака, а из самой лучшей нижней юбки своей тетушки смастерил себе жилет. В восемь лет я уже презирал просторечие и, когда отец просил меня принести ему домашние туфли, отвечал, что моя душа парит выше лакейских душонок. В девять лет у меня появились собственные понятия о том, что мне подобает; я с поистине королевским величием отвергал солодовый напиток и необычайно пристрастился к мараскину; в школе я голодал, но никогда не брал вторую порцию пудинга и из своих карманных денег – одного шиллинга, еженедельно платил шесть пенсов за то, что мне чистили башмаки. С годами мои стремления ширились. Я безраздельно отдался снедавшему меня честолюбию, я порвал со своими старыми друзьями, скорее завидовавшими моему дарованию, нежели пытавшимися соперничать со мной; чтобы изготовить мне перчатки, я нанимал трех мастеров – одного для части, покрывающей руку, второго для пальцев, и третьего – особо для большого пальца! Благодаря этим качествам мною стали восхищаться, меня начало обожать новое поколение, ибо в этом вся тайна: чтобы вызвать обожание, нужно избегать людей и казаться восхищенным собою. Последнее совершенно очевидно. Кто, черт возьми, вздумает носиться с вами, если вы сами этого не делаете?

Еще до того, как я окончил колледж, я влюбился. Мои ровесники в такой оказии хныкали бы, брились бы не чаще двух раз в неделю и кропали стишки. Я не делал ни того, ни другого, ни третьего; последним я, впрочем, пробовал было заняться, но к величайшему своему изумлению обнаружил, что мое дарование – не универсально. Начал я эффектно:

О нимфа! Голос музы нежный мог…

Но как я ни старался – мне приходила в голову одна лишь рифма – «сапог». Тогда я придумал другое начало:

Тебя прославить надо так…

но и тут я ничего не мог подобрать, кроме рифмы «башмак». Дальнейшие мои усилия были столь же успешны. «Вешний цвет» рождал в моем воображении рифму «туалет», со словом «услада» почему-то сочеталась «помада», откликом на «жизнь уныла», завершавшую второй стих, была весьма неблагозвучная антитеза – «мыло». Наконец убедившись, что поэтическое искусство не моя forte[240], я удвоил попечение о своей внешности; я наряжался, украшался, умащался, завивался со всей тщательностью, которую, видимо, подсказывало само своеобразие рифм, рожденных моим вдохновением. Короче говоря, я решил, что лучшим доказательством моих пылких чувств к моей Дульцинее будет трогательная нежность, с которой я относился к своей собственной персоне.

Повелительница моего сердца не могла отказать мне в восхищении, но не даровала мне свою любовь. Она согласилась с тем, что мистер Раслтон одевается лучше всех в университете и что руки у него такие холеные, как ни у кого другого; а спустя два дня после этого признания она удрала с дюжим румяным парнем из Лестершира.

Я не осуждал ее, ибо она внушала мне глубокую жалость, но я дал себе клятву никогда больше не влюбляться. Несмотря на всевозможные соблазны, я сдержал эту клятву и выместил на всех женщинах обиду, нанесенную мне одной из них.

Прежде чем я взялся играть ту роль, которой затем всю жизнь был верен, я основательно изучил характер зрителей. Я обнаружил, что наиболее фешенебельные англичане раболепствуют перед знатью и пасуют перед дерзостью; они восхищаются вами, если у вас родовитые знакомые, и пресмыкаются перед вами, если вы высокого о себе мнения. Поэтому первой моей задачей было сблизиться с людьми, занимающими видное положение, второй – приобрести некоторую власть над ними. Я хорошо одевался и держал хороших лошадей – этого было довольно, чтобы молодые люди стали домогаться знакомства со мной; я бесстыдно злословил и никогда не смущался – этого было более чем достаточно, чтобы стать recherche[241] среди матрон. А ведь ключи святого Петра[242], открывающие врата светского общества, в руках холостяков и замужних женщин. Я вскоре был допущен туда, более того, я стал одним из святых этой небесной сферы. Я овладел ее тайнами – и мне подражали. Я стал кумиром, светским львом. Почему? Разве я был лучше, богаче, красивее, умнее других, подобных мне? Нет, нет (при этих словах Раслтон заскрежетал зубами, в его лице выразилось глубокое, гневное презрение), – но если б даже это было так, если б я представлял собою подлинный образец, воплощение всех человеческих совершенств – они не ценили бы меня и вполовину столь высоко, как они это делали, – почему? Я открою вам этот нехитрый секрет, мистер Пелэм: я попирал их ногами – вот почему они, словно растоптанная трава, в ответ с благодарностью курили мне фимиам.

О! Бальзамом для моей души, полной горечи и злобы, было созерцать, как те, что отвергли бы меня, если б только посмели, извивались под моим хлыстом, которым я, по своей прихоти, карал или миловал. Подобно чародею, держал я в узде великие силы, жаждавшие растерзать меня в клочья, держал тем простейшим заклинанием, которое открылось мне благодаря моей неимоверной дерзости, и видит бог – я широко им пользовался.

Ну что же, сейчас все это – лишь праздные воспоминания; власть человеческая, говорит пословица, имеющаяся у всех народов, кратковременна. Александр не навек завоевал царства[243]; и Раслтону в конце концов изменило счастье. Наполеон умер в изгнании – то же будет и со мной. Но оба мы познали славу, и мне она доставила больше радостей, ибо на склоне лет я все еще живу ею! Я более счастлив, чем можно было бы думать – je ne suis pas souvent ou mon corps es[244]. Я живу в мире воспоминаний, я снова попираю ногами герцогские короны и горностаевые мантии – гордость ничтожных «великих мира сего». Снова предписываю законы, подчиняться которым любой, даже самый заядлый вольнодумец, сочтет за великую честь; я собираю вокруг себя двор и изрекаю свои «да будет так». Я подобен умалишенному, мнящему, что его одиночная камера – обширное государство, а солома, которою она устлана, – несметное множество подданных; а когда, пробуждаясь от этих лучезарных видений, я гляжу на себя – одинокого, всеми забытого старика, шаг за шагом приближающегося к могиле в жалком селенье чужой страны, – я по крайней мере могу в былой своей власти над умами почерпнуть силу устоять под бременем бедствий. В часы, когда я склонен к меланхолии, я гашу огонь в камине и воображаю, что стер с лица земли некую герцогиню. Я тихонько подымаюсь в свою убогую спальню и ложусь в постель, дабы во сне вновь увидеть призраки моей юности, пировать с принцами, предписывать законы высшей знати, и, просыпаясь утром (тут в лице и голосе Раслтона зазвучала серьезность, напомнившая мне повадки методистов[245]), – я возношу хвалу небесам за то, что у меня все еще есть одежда, прикрывающая мне и брюхо и спину, равно как за то, что я надежно избавлен от столь мерзостного общества и могу, «отрекшись от хереса», честно прожить весь остаток моего земного существования.

После долгого повествования беседа продолжалась довольно вяло, с перерывами. Мои мысли невольно возвращались ко всему тому, что мне довелось услышать, а собеседник, по-видимому, все еще витал среди воспоминаний, им самим воскрешенных; некоторое время мы просидели друг против друга задумчиво и отчужденно, совсем как супруги, повенчавшиеся месяца два назад. Наконец я встал и попросил разрешения откланяться. Прощаясь со мной, Раслтон был столь же холоден, как обычно, но несколько более учтив: он проводил меня до двери.

В ту минуту, когда слуга хотел закрыть ее за мной, он окликнул меня и сказал:

– Мистер Пелэм, когда вам опять случится быть здесь, навестите меня; вы ведь много будете вращаться в свете – разузнайте, что говорят о моем образе жизни![246]

Глава XXIX

Почтенный старый джентльмен

Имел просторный дом,

И что ни день, толпа гостей

Пила и ела в нем.

Старинная песенка

Мне кажется, я могу, без большого ущерба для читателя, обойти молчанием дальнейшее мое путешествие на следующий день, до Дувра (ужасное воспоминание!). Могу также избавить его от подробного описания всех гостиниц и всех наших мытарств между этим портовым городом и Лондоном и не считаю безусловно необходимым, для связности рассказа, задерживаться у каждого верстового столба между столицей и Гленморрис Каслом, где дядя и матушка с нетерпением дожидались прибытия будущего кандидата в члены парламента.

Прекрасный тихий день клонился к вечеру, когда мой экипаж въехал в парк. Я уже несколько лет не был в этом поместье, и нечто вроде фамильной гордости шевельнулось в моем сердце, когда, миновав старинный, увитый плющом коттедж привратника, я обвел глазами расстилавшийся передо мной чудесный ландшафт, холмы и долы. Повсюду зеленели купы вековых деревьев, своей мощью как бы свидетельствовавших о древности знатного рода, которому они были обязаны своим существованием. У подножия холма лучи заходящего солнца преломлялись в водах озера, дробя волны на несметное множество сапфиров, окрашивая темные сосны на берегах в яркий, золотистый цвет, навязчиво напоминавший мне о ливреях челяди герцога N.

Когда, подъехав к парадному крыльцу, я вышел из экипажа, слуги, выстроенные двумя шеренгами такой длины, что я даже удивился, приветствовали меня так сердечно и радостно, что я тотчас составил себе представление о старомодных вкусах их хозяина. Кто в наши дни старается внушить своим слугам хоть каплю уважения или интереса к себе самому или своему роду в целом? Нам и в голову не приходит, что это племя имеет свою собственную жизнь, отличную от его службы у нас; мы даже не знаем, существуют ли наши слуги за пределами их работы. Как провидение создало звезды на пользу земле, так оно создало слуг на потребу джентльменам; а поскольку слуги, как и звезды, появляются только когда они нам нужны, то я полагаю, что вне этих знаменательных и счастливых для них отрезков времени они попросту лишены бытия.

Возвращаюсь к своему рассказу – ведь если я чем-либо грешен, то уж, конечно, чрезмерным пристрастием к отвлеченным размышлениям и философствованиям. Через обширный вестибюль, весь увешанный оленьими рогами и ржавыми рыцарскими доспехами, меня торжественно провели в другой вестибюль, поменьше, с высокими каменными колоннами, украшенный только фамильным гербом, затем – в прихожую, стены которой были покрыты гобеленами, изображавшими ухаживание царя Соломона за царицей Савской[247] – и, наконец, ввели в апартаменты, которые почтил своим августейшим присутствием лорд Гленморрис. Сей именитый муж восседал на диване совместно с тремя спаньелями и одним сеттером; когда обо мне доложили, он быстро встал, но тотчас, сдержав первый свой порыв, возможно побуждавший его приветствовать меня с излишней сердечностью, протянул мне руку с покровительственным и вместе с тем приветливым видом и, обмениваясь со мной рукопожатием, оглядел меня с головы до ног, дабы удостовериться, что моя наружность оправдывает его милостивое снисхождение.

Вдоволь насмотревшись на меня, он осведомился о состоянии моего аппетита, ласково улыбнулся, когда я сказал, что готов по этой части подвергнуться любому испытанию (первая мысль всех гостеприимных старомодных людей – накормить вас до отвала), и молча сделал какой-то знак седовласому слуге, дожидавшемуся распоряжений, после чего слуга вышел. Лорд Гленморрис сообщил мне, что все уже откушали, но мне сейчас подадут обед, что мистер Тулингтон скончался четыре дня тому назад, что моя мать всячески старается расположить избирателей в мою пользу и что с завтрашнего дня мне и самому придется доказывать, что я обладаю всеми необходимыми для избрания качествами.

После этого сообщения наступила краткая пауза.

– Какое прекрасное поместье! – сказал я восторженно. Этот бесхитростный комплимент польстил лорду Гленморрису.

– Да, – ответил он, – это верно, и я сделал его еще более прекрасным, нежели оно представилось тебе с первого взгляда.

– По всей вероятности, вы засадили деревьями противоположную сторону парка?

– Нет, – с улыбкой ответил дядя, – природа уже все успела сделать для этого поместья к тому времени, когда я стал его владельцем; не хватило лишь одного, и то, что я добавил это украшение, – единственное подлинное торжество, которого искусство способно достичь.

– Что же это такое? – спросил я. – Ах, знаю! Пруды!

– Ошибаешься, – ответил лорд Гленморрис. – Это украшение – счастливые, довольные лица.

Я в изумлении взглянул на дядю. Меня несказанно поразило выражение его лица – спокойное, открытое, ясное! Словно солнечный луч озарил его.

– Сейчас ты этого не понимаешь, Генри, – сказал он, помолчав, – но со временем ты увидишь, что из всех способов улучшать состояние поместий – этот легче всего усвоить. Но пока довольно об этом. Ты не был au desespoir[248], покидая Париж?

– Наверно был бы несколько месяцев назад; но когда матушка вызвала меня, я нашел, что искушения, подстерегающие нас на континенте, ничтожны по сравнению с теми, которые ожидают меня здесь.

– Как! Ты уже достиг той великой поры, когда тщеславие впервые меняет кожу и жажда наслаждений уступает место честолюбию? Но возблагодари небеса за то, что ты не услышишь моих поучений, – твой обед подан!

Я возблагодарил небеса и отдал должное дядюшкиному гостеприимству.

Только я успел пообедать, вошла матушка. Как вы естественно могли ожидать, зная всю силу ее материнского чувства, она выказала бурную радость – во-первых, потому что мои волосы сильно потемнели, а во-вторых, потому что я имел такой привлекательный вид. Весь вечер мы обсуждали то важное дело, ради которого меня вызвали.

Лорд Гленморрис обещал помочь мне деньгами, а матушка – советами; а я, в свою очередь, привел их в восторг, обещав как можно лучше применить и то и другое.

Глава XXX

Кориолан. Приятель, отдай мне, пожалуйста, твой голос. Что скажешь?

2-й горожанин. Ты получишь его, достойный воин.

Шекспир. «Кориолан»

Местечко Баймол[249] испокон века было никем не оспариваемой собственностью лордов Гленморрис, пока богатый банкир, некто Лафтон, не приобрел обширное поместье в ближайших окрестностях Гленморрис Касла. Это событие – предвестник великих потрясений в местечке Баймол – произошло в тот год, когда мой дядя вступил во владение поместьем. Спустя несколько месяцев, когда нужно было избрать в парламент депутата от Баймола, дядя выставил кандидатуру[250] одного из членов своей политической партии. К великому удивлению лорда Гленморриса и столь же великому удовлетворению жителей Баймола, мистер Лафтон противопоставил лицу, указанному лордом Гленморрисом, свою собственную кандидатуру. В наш просвещенный век сторонники новшеств не уважают самых священных установлений седой старины. Впервые за все время существования местечка жители Баймола выразили сомнения, а затем проявили непокорство. Сторонники Лафтона – horresco referens[251] – восторжествовали, и соперничавший с ним кандидат провалился. С этого дня местечко Баймол было открыто для всех.

Мой дядя, человек добрый и покладистый, придерживавшийся к тому же несколько своеобразных взглядов на свободное представительство и невмешательство в выборы, заявил, что это событие мало его волнует. Отныне он довольствовался тем, что благодаря своему влиянию проводил в парламент одного из членов от Баймола, а второе место оставлял в полном распоряжении династии Лафтонов, которая мирно и монопольно владела им со времен успешной для нее первой стычки.

В течение последних двух лет дядин ставленник, покойный мистер Тулингтон, медленно умирал от водянки, а Лафтоны оказывали честным баймолцам такое необычайное внимание, что люди посмышленее заподозрили их в замысле дерзко захватить и это место. За последний месяц их подозрения подтвердились. Мистер Огастес Леопольд Лафтон, старший сын Бенджамина Лафтона, эсквайра, публично заявил о своем намерении после кончины мистера Тулингтона стать его преемником; против этого видного лица мне и предстояло выступить во всеоружии.

Вот изложенная вкратце история местечка Баймол до того времени, когда мне суждено было принять деятельное участие в его интересах и судьбах.

На другой день после моего прибытия в замок в Баймоле было опубликовано следующее воззвание:

КО ВСЕМ НЕЗАВИСИМЫМ ИЗБИРАТЕЛЯМ МЕСТЕЧКА БАЙМОЛ

Джентльмены!

Рекомендуя себя вашему просвещенному вниманию, я могу сослаться на права, существующие не со вчерашнего дня и отнюдь не лишенные основания. Веками мой древний род обитал среди вас и пользовался влиянием, которое естественно создавалось на почве взаимного доверия и добрых услуг. Если мне выпадет счастье стать вашим представителем, вы можете твердо рассчитывать, что я приложу величайшие старания к тому, чтобы показать себя достойным этой чести. Два слова о принципах, которых я придерживаюсь. Это те принципы, приверженцами коих являются мудрейшие и достойнейшие из людей; те принципы, которые, будучи одинаково враждебны как чрезмерным притязаниям короны, так и распущенности народа, соответствуют подлинным интересам и короны и народа. На этом основании, джентльмены, я имею честь просить вас отдать мне свои голоса. С искреннейшим уважением к вашей древней, почтенной общине, остаюсь

ваш покорный слуга

Гленморрис Касл, и т. д., и т. д.

Генри Пелэм

Таково было первое публичное заявление о моих намерениях; сочинил его наш стряпчий, мистер Шарпон, и наши друзья сочли его образцом совершенства, ибо, как мудро сказала матушка, оно ровно ни к чему меня не обязывало: я не формулировал в нем никаких определенных принципов и вместе с тем объявлял себя сторонником взглядов, которые все партии должны были бесспорно признать самыми лучшими.

В первом доме, который я посетил[252], проживал священник из хорошей семьи, женатый на девице с Бейкер-стрит; разумеется, достопочтенный мистер Комбермир Сент-Квинтин и его супруга немало гордились тем, что они «благородного звания». Но я пришел не вовремя. Войдя в прихожую, я увидел неряшливо одетого слугу-подростка, несшего глиняное блюдо с картофелем в комнату, очевидно выходившую окнами во двор. Другой Ганимед, несколько более высокого ранга, открывший мне дверь и старавшийся попасть в рукава куртки, которую набросил на себя, когда я затрезвонил в колокольчик, повел меня, на ходу прожевывая хлеб с сыром, в эту комнату. Когда, переступив порог, я увидел, как хозяйка дома кормит меньшенького какой-то подозрительной снедью, носящей, как я узнал впоследствии, название черничного пудинга, я решил, что все пропало. Другой малыш голодным голосом истошно вопил: «Папа, катоску!» Запихав кончик салфетки в верхнюю петлицу жилета, отец резал мясо и оделял им шумную ораву, а мать, в большом переднике, испачканном застывшей подливкой и нектароподобным соком черничного пудинга, с благодушно-величественным видом восседала, словно Юпитер на Олимпе, на высоком стуле и, судя по всему, скорее наслаждалась гомоном окружавших ее домашних божков, наперебой чавкавших, оравших, ссорившихся и пачкавшихся едой, нежели старалась их утихомирить.

Среди всего этого шума и гама кандидат в члены парламента от местечка Баймол вступил в тесный семейный круг «благородных» мистера и миссис Сент-Квинтин. Услыхав мою фамилию, хозяйка дома вскочила с места. Преподобный Комбермир Сент-Квинтин, казалось, окаменел. Тарелка, направленная от черничного пудинга к самому младшему малютке, внезапно остановилась, словно солнце в долине Аялонской[253]. Кусок, которому предстояло с вилки старшего из мальчиков проследовать к нему в рот, минуту-другую задержался на пути к уничтожению. Словом, волшебство, даже такое, как в сказке о Семерых спящих не могло бы вызвать столь внезапного, полного оцепенения.

– Ах! – воскликнул я, быстро шагнув вперед и изобразив на своем лице радостное удивление. – Какое счастье, что я застал вас всех за ленчем. Я нынче встал спозаранку и позавтракал так давно, что сейчас умираю с голоду! Подумать только, как мне повезло! Харди, – продолжал я, повернувшись к сопровождавшему меня члену комитета сторонников моей кандидатуры, – не правда ли, я только сейчас говорил вам, что дорого бы дал за то, чтобы застать мистера Сент-Квинтина за ленчем? Не разрешите ли вы мне, сударыня, присоединиться к вам?

Миссис Сент-Квинтин густо покраснела и, вся задрожав, пролепетала какие-то слова, которые я намеренно не расслышал. Я придвинул себе стул и, обведя стол не слишком внимательным взглядом, воскликнул:

– Ах! Ах! Холодная телятина! Самое мое любимое блюдо! Могу ли я попросить вас, мистер Сент-Квинтин, отрезать мне ломтик? Ну, а ты, милый мальчик, прикинь-ка, можешь ли ты уделить мне картофелину? Какое славное дитя! Сколько же тебе лет, юный герой? Глядя на твою маменьку, я сказал бы – два года; глядя на тебя – шесть лет.

– Ему в мае исполнится четыре, – сказала мать, снова покраснев, на этот раз – не от смущения.

– В самом деле! – воскликнул я, внимательно взглянув на него; затем, обращаясь к преподобному Комбермиру, я сказал более серьезным тоном: – Мне кажется, одна ветвь вашего рода еще обитает, как встарь, во Франции. Я встречался за границей с месье Сент-Квинтином, герцогом де Пуатье.

– Верно, – ответил мистер Комбермир, – это имя все еще встречается в Нормандии, но о титуле я не слыхал.

– Неужели? – с удивлением воскликнул я. – А между тем (при этих словах я снова взглянул на мальчика) я поражен тем, как долго сохраняются фамильные черты! Дети герцога души не чаяли во мне. Знаете что, – я попрошу у вас еще телятины, она такая вкусная, и я так проголодался!

– Вы долго пробыли за границей? – спросила миссис Сент-Квинтин, успевшая тем временем снять передник и привести в порядок свои локоны; чтобы не мешать ей в этом, я последние три минуты пристально смотрел в противоположную сторону.

– Месяцев семь-восемь. Правду сказать, нам, англичанам, полезно посмотреть чужие края, но долго жить там для нас не годится; все же, мистер Сент-Квинтин, континент имеет перед нами некоторые преимущества, и среди них то, что там еще должным образом уважают древность происхождения – а здесь у нас, это вы знаете, «деньги делают человека», как гласит пошлая поговорка.

– Да, – сказал, вздохнув, мистер Сент-Квинтин, – страшно смотреть, как множится число этих выскочек, оттесняющих на задний план все, что есть древнего и родовитого. Опасные нынче времена, мистер Пелэм, очень опасные! Все только новшества и новшества, подрывающие самые священные установления! Я уверен, мистер Пелэм, что ваши принципы совершенно противоположны этим новомодным учениям, влекущим за собой не что иное, как анархию и смуты – да, не что иное.

– Я счастлив, что вы одного со мной мнения, – ответил я, – для меня нестерпимо все то, что влечет за собой анархию и смуты.

Тут мистер Комбермир искоса взглянул на жену – она тотчас встала, позвала детей и, окруженная ими, с достоинством удалилась.

– Вот теперь, – заявил мистер Комбермир, придвинув свой стул к моему, – теперь, мистер Пелэм, мы сможем без помехи поговорить об этих делах. Женщины ничего не смыслят в политике.

Произнеся этот мудрый афоризм, преподобный Комбермир рассмеялся негромко и как-то торжественно. Никто другой не способен был бы так смеяться. В течение нескольких секунд я вторил его глубокомысленному веселью, а затем, трижды кашлянув и приняв вид, приличествовавший и предмету разговора и сану моего собеседника, сразу приступил in medias res[254].

Примечания

1

Аристипп (V век до н. э.) – древнегреческий философ, ученик Сократа, основатель школы киренаиков, видевших счастье в постоянном духовном и чувственном наслаждении.

2

Крайне сожалею, что этим утверждением я вынужден опровергнуть лестное мнение о себе, которое держалось столько времени, и разочаровать многих из моих наиболее снисходительных критиков, которые, говоря о моем произведении, рассматривали Автора и его Героя, как одно лицо. «Мы должны, – сказал один из них, – только пожалеть автора за его самовлюбленность: он все время говорит о себе». Бедный джентльмен! Да ведь от первой до последней страницы Автор нигде не произнес от себя ни одного слова.

(Немногие заметки на полях, в которых автор действительно говорит от себя, включены были впервые в данное издание.) (Прим. автора.)

3

В предисловии к его «Герании».

Барнс Джошуа (1654–1712) – английский ученый-филолог и писатель. Его книга «Герания, или Открытие маленького народца пигмеев», возможно, натолкнула Свифта на мысль о стране лилипутов.

4

Где можно чувствовать себя лучше, чем в лоне семьи? (фр.)

5

Пэр – звание представителей высшей аристократии в Англии, дающее право заседать в палате лордов.

6

Виги – английская политическая партия, отражавшая интересы крупной буржуазии. Ей противостояла партия тори, выражавшая интересы аристократии и высшего духовенства. В середине XIX века обе партии были преобразованы в партию либералов (виги) и консерваторов (тори).

7

Мелтон – английский город, славившийся своими конными заводами и являвшийся центром обширного района охоты.

8

Нью-Маркет – город в Англии, известный своими скачками и тотализатором.

9

«Грек» – так в Англии называют шулеров. В данном случае применяется к отцу Пелэма, который ведет нечестную игру на скачках.

10

Встреча (фр.)

11

Клуб Брукса – лондонский клуб партии вигов. В клубе Брукса обычно велась крупная карточная игра.

12

Обучение развивает врожденные способности, и правильное воспитание укрепляет душу (лат.) (Гораций).

Гораций Флакк (I век до н. э.) – крупнейший римский поэт, автор «Од», «Сатир», «Посланий», оказавший большое влияние на позднейшее развитие европейской поэзии.

13

Перевод О. Румера.

14

«Предназначение души» – стихотворение английского поэта сэра Уолтера Роли.

15

Итон – аристократическое закрытое среднее учебное заведение в г. Итоне на юге Англии.

16

…о королеве Елизавете и лорде Эссексе… – Эссекс, Роберт Деврё, граф (1567–1601) – английский политический деятель, фаворит королевы Елизаветы I. Необузданный нрав приводил его к частым ссорам с королевой. Эссекс пытался поднять восстание против Елизаветы, но был арестован и затем казнен.

17

Кембридж – один из старейших университетов в Европе (основан в XIII в.). В состав Кембриджского университета входит ряд колледжей, и студент является прежде всего воспитанником определенного колледжа, в данном случае Тринити-колледжа (колледжа св. Троицы).

18

Баронет – английский дворянский титул, составляющий переходную ступень между низшим дворянством (джентри) и высшей аристократией.

19

Вечерах (фр.).

20

Поуп Александр (1688–1744) – английский поэт, просветитель, автор поэмы «Похищенный локон» (1712–1714), рисовавший в шутливой форме жизнь светского общества, а также ряда сатирических и философских произведений. Перевел на английский язык «Илиаду» и «Одиссею» Гомера. Был издателем сочинений Шекспира.

21

Тандем – закрытый кабриолет с двумя лошадьми в упряжке цугом.

22

Шенстон Уильям (1714–1763) – английский поэт сентименталистского направления. Наиболее известное его произведение – «Сельская учительница».

23

Холл Джозеф (1574–1656) – епископ Норвичский, писатель. Его «Беззубые сатиры» и «Кусающие сатиры» написаны по латинским образцам, но сохраняют самобытный стиль английского Возрождения.

24

…разлюбить вино и возненавидеть французов… – Англия была главным организатором коалиционной войны европейских держав против Франции, сначала революционной, затем наполеоновской. Поэтому ненависть к французам считалась признаком благонамеренности.

25

Филандр – литературный образ влюбленного (у Ариосто, Бомонта и Флетчера и др.). Обычно так называют любителя флирта, салонной игры в любовь.

26

Грейз-Инн – одна из четырех английских юридических корпораций, готовящих адвокатов. Ее здание находится в Лондоне.

27

Аристократичен (фр.)

28

Пословицы (фр.).

29

Полынь (англ.).

30

Не тронь меня (лат.).

31

Избалован (фр.).

32

В четвертую долю листа, то есть книга большого формата (лат.).

33

Влечением к изящным искусствам и изящным мужчинам (фр.).

34

Литераторов (ит.).

35

Тревожен сон под гордою короной… – перефразированная Бульвером цитата из Шекспира («Король Генрих IV»).

36

Этот каламбур лорд Винсент похитил у Дж. Смита. (Прим. автора.)

Смит Джон (1662–1717) – английский писатель, автор комедий и юмористических стихотворений. Игра слов: grant (англ.) – правительственная дотация, субсидия; «Корона» – название гостиницы и обычное у англичан обозначение королевской администрации.

37

Ах! Что за прекрасная вещь – почта! (фр.) (Письма госпожи де Севинье.)

Госпожа де Севинье (1626–1696) – французская писательница. Живя в Париже, в разлуке с дочерью, ежедневно писала ей письма о событиях столичной жизни. Эти письма, превосходные по стилю, были изданы затем как литературное произведение.

38

Прилична (фр.).

39

Кулинарного искусства (фр.).

40

Ухаживать за ней (фр.).

41

Любовная связь (фр.).

42

Сердечных делах (фр.).

43

Три в одном (лат.). Надпись-девиз на английском ордене Бани.

44

Я оцепенел, и стали волосы дыбом (лат.) – цитата из Вергилия (Энеида, ч. II, с. 774).

45

Перевод Б. Пастернака.

46

У дам (фр.).

47

Псовой охоты (фр.).

48

Любовная интрижка (фр.).

49

Крабб Джордж (1754–1832) – английский поэт, описывавший жизнь и быт сельской бедноты. Приведенная цитата взята из его поэмы «Местечко».

50

В нахлебниках (фр.).

51

Местном наречии (фр.).

52

До возвращения пусть небо дарует вам радость (фр.). (Мольер)

53

Особенностях мужского пола (лат.).

Игра слов: mare (англ.) – кобыла; maribus – дательный падеж множественного числа от mas (лат.) – самец, мужчина.

54

В наличии (лат.)

…как in praesenti (смешение английского языка и латыни). – Игра слов: as (англ.) – как, ass (англ.) – осел. Второй смысл фразы: «осел собственной персоной».

55

Эти строки написаны в то время, когда мисс Уайт еще была жива. (Прим. автора.)

56

Уайт Лидия – автор книги «Успех в обществе», рассказывающей, как надо одеваться и как держать себя в высшем свете.

57

…английского обожателя Порции… – В «Венецианском купце» У. Шекспира Порция говорит о своем поклоннике, англичанине Фоконбридже: «Я думаю, он купил свой камзол в Италии, широчайшие штаны – во Франции, а манеры – во всех странах мира».

58

Вечера (фр.).

59

Помилуйте! (фр.).

Grace (фр.) – милость, а также: прелесть, грация. На этом строится игра слов.

60

Милость дурных людей столь же коварна, как они сами (лат.).

61

Например (фр.)

62

Несмотря на (фр.).

63

Учителем танцев (фр.).

64

Кулон – французский танцор, из семейства Кулонов, танцевавших во французском балете в начале XIX века.

65

Эта мысль взята из «Путешествий» Аддисона. (Прим. автора.)

Аддисон Джозеф (1672–1719) – английский писатель, издававший совместно с Ричардом Стилем (1672–1729) известный сатирико-нравоучительный журнал «Зритель».

66

Прекрасными днями (фр.).

67

Кто не знает безумств – не столь мудр, как он полагает (фр.) (Ларошфуко)

Ларошфуко Франсуа де (1613–1680) – французский писатель, прославившийся своими «Мемуарами» и в особенности «Максимами» – ярким образцом классицистической прозы.

68

Бреге Луи Авраам (1747–1823) – знаменитый механик и часовщик.

69

Пешком (фр.).

70

Ну и пусть! (фр.)

71

Гаррик Дэвид (1717–1779) – знаменитый английский актер.

72

Почти парижское! (фр.)

73

Но они полуварвары (фр.).

74

Заботливая мать хочет, чтобы он знал больше, чем знает она, и превзошел ее в добродетели, и вещает близкое к истине (лат.).

Цитата из «Посланий» Горация; Бульвер ошибочно указывает в качестве источника «Сатиры» того же автора.

75

Этот день, поистине праздничный, избавит меня от многих забот (лат.). (Гораций. Оды.)

76

К слову сказать (фр.).

77

Светское обращение (фр.).

78

У него обширный круг знакомств (фр.).

79

Уже приготовляет Паллада и шлем, и эгиду, и колесницу (лат.).

Афина Паллада – в античной мифологии богиня мудрости и богиня-воительница. Эгида – оплечье Афины Паллады. Игра слов: gale (англ.) – свежий ветер; galea (лат.) – шлем.

80

Пале-Рояль – дворец в Париже, построенный в 1629–1636 годах Жаком Лемерсье для кардинала Ришелье. В позднейшее время были построены галереи, которые в период пребывания в Париже Пелэма сдавались внаем под магазины и рестораны.

81

Вери – парижский ресторан, расположенный в Пале-Рояле и носящий имя своего основателя – знаменитого кулинара Вери (1760—?), который незадолго до описываемого визита Пелэма в Париж удалился от дел, передав ресторан своим племянникам. Этим и объясняется падение репутации ресторана, которое Пелэм приписывает дурному вкусу английских посетителей.

82

Официант, официант, подайте нам порцию жареной камбалы и к ней три порции картофеля! (фр.)

83

Блумфилд Роберт (1766–1823) – английский поэт.

84

Начнем с остендских устриц (фр.).

85

Обдумывать полезное есть наиполезнейшее времяпрепровождение (лат.).

86

Мы стремимся (лат.).

87

Мы стремимся жить в свое удовольствие – и то, к чему ты стремишься, здесь (лат.).

88

Перевод М. Лозинского.

89

«Хроники Кэнонгейта» – цикл произведений Вальтера Скотта, состоящий из рассказов «Вдова горца», «Два гуртовщика» и «Дочь врача», а также романа «Пертская красавица».

90

Театральную газету (фр.).

91

Об Англии и англичанах (фр.)

92

Выйдем (фр.).

93

Поговорка: «Зайца в силки не заманить» (фр.).

94

Булонский лес – обширный парк на западной окраине Парижа.

95

Отлично (фр.).

96

Законе оружия (фр.).

97

низов, простонародья (фр.).

98

Рассеян (фр.).

99

Моя прелестная подруга (фр.).

100

Стремительная и прожорливая игральная кость – бесспорнейший вид мошенничества; не довольствуясь имуществом, она, вероломная, губит также и душу; это – рабство, вороватое, бесчестное, праздное, наглое, это – гибель (лат.). (Петрарка. Диалоги.)

Петрарка Франческо (1304–1374) – великий итальянский поэт-гуманист, автор книги итальянских сонетов «Канцоньере», ряда латинских трактатов и поэмы «Африка».

101

В настоящее время мистер Пелэм никак не мог бы этого сказать о «Братьях из Прованса»: с тех пор как ему угодно было привлечь к этой ресторации внимание его соотечественников, они наводнили ее, и кулинарное искусство там пришло в упадок. (Прим. автора.)

102

Красное и черное (фр.).

103

Буржуазный вид (фр.).

104

Бывшего (фр.).

105

Разрази вас гром! (фр.)

106

Тысяча чертей! (фр.)

107

Каждому лицу он умеет придать подходящие слова (лат.). (Гораций. Наука поэзии.)

108

Изысканным (фр.).

109

Ах, мой друг (фр.).

110

Ярость (лат.).

111

Любовные записочки (фр.).

112

…курят благовония перед иглой. – Бульвер-Литтон усматривает в этом какой-то род фетишизма, тогда как ароматические свечи, зажигаемые возле компаса, просто заменяли китайским морякам часы (время горения каждой свечи было точно измерено).

113

Лэм Чарлз (1775–1834) – английский писатель.

114

Легче быть разумным за других, нежели за самого себя (фр.).

115

Фехтовальном зале (фр.).

116

Учителя изящных манер (фр.).

117

Ботанического сада (фр.).

118

Мещаночкой (фр.).

119

Красивый толстый парень (фр.).

120

Любовник (фр.).

121

Гей Джон (1685–1732) – английский писатель, сатирик, друг Свифта, автор «Оперы нищих».

122

Журнала мод (фр.).

123

Благодарю вас тысячу раз (фр.).

124

Галиньяни Джон Антони (1796–1873) и его брат Уильям (1798–1882) – владельцы издательства и крупной библиотеки-читальни в Париже, куда приходили газеты и журналы всех европейских стран и которая превратилась в своеобразный клуб английской колонии в Париже.

125

Изобличения (фр.).

126

Филокин (греч.) – любящий собак, друг собак.

127

Что пользы признаваться в ошибках после гибели корабля? (лат.)

Игра слов: puppis (лат.) – корма судна, судно; puppy (англ.) – щенок.

128

Клавдиан – римский писатель периода распада империи. Наиболее значителен его мифологический эпос «Похищение Прозерпины».

129

Охотно (фр.).

130

Лютрель Генри (1765–1851) – английский поэт, автор поэмы «Письма к Юлии» и др. Прославился не столько стихами, сколько своим блестящим остроумием. Оно доставило ему дружбу Байрона, Вальтера Скотта и других выдающихся умов того времени.

131

Ювенал Децим Юний – древнеримский сатирик.

132

Только смерть открывает нам, сколь ничтожно существо человеческое (лат.).

133

Как птичка (фр.).

134

Маленький господин (фр.).

135

На английский лад (лат.).

136

Жареная лососина (фр.).

137

Молоки карпов (фр.).

138

Паштет из гусиной печенки (фр.).

139

Альманах гастрономов (фр.).

140

Ганимед – в греческой мифологии прекрасный юноша возбудивший страсть Зевса, который похитил его и сделал виночерпием на Олимпе.

141

Ах, ты, чудище! (лат.)

142

Ничего чрезмерного (лат.).

143

Позорного заключения (старофр.).

144

А теперь следует выпить (лат.). Цитата из Горация.

145

Государство не потерпело никакого ущерба (лат.).

Опимий Люций – римский консул, руководивший в 121 году до н. э. борьбой сената против народного трибуна Гая Гракха (153–121 до н. э.). Тогда была впервые применена формула, объявлявшая государство в опасности и предоставлявшая консулу чрезвычайные полномочия: «Да позаботятся консулы, чтобы государство не потерпело никакого ущерба».

146

Вместе с которой (лат.).

147

Неблагоприятная судьба запирает ни в чем не повинную обезьянку (лат.).

В Древнем Риме отцеубийцу топили, зашив его в один мешок с обезьяной.

148

«Сказки о Джиннах» (1764) – якобы перевод с персидского, на самом деле написаны английским писателем Джеймсом Ридли (1736–1765).

149

Правду сказать (фр.).

150

Квартиру на четвертом этаже (фр.).

151

Экарте – азартная карточная игра (фр.).

152

Лукреция – Имеется в виду Лукреция Борджа (1480–1519) дочь папы Александра VI и сестра Цезаря Борджа, прославившаяся, как и другие члены этой семьи, своим развратом и преступлениями.

153

Апиций Марк – известный древнеримский гастроном эпохи Августа. Ему приписывалось дошедшее до нас сочинение «О поваренном искусстве».

154

Требовательна (фр.).

155

Утонченных знаков внимания (фр.).

156

Ослепительной белизны (фр.).

157

Нового богача (фр.).

158

Лавки (фр.).

159

Великого монарха (фр.).

160

Месье у себя? (фр.)

161

Да, месье, поднимитесь в пятый этаж (фр.).

162

Войдите (фр.).

163

Гостиную (фр.).

164

Спальни (фр.).

165

Непристойного содержания (фр.).

166

Гении места (лат.).

167

Холостяков (фр.).

168

Хорошее вино и красивых девушек (фр.).

169

Буду рад (фр.).

170

Где тонко, там и рвется (фр.).

171

Вот снова Криспин! (лат.)

172

Гостиницу «Париж» (фр.).

173

Великолепна (фр.).

174

С его стороны (фр.).

175

Сокращенное написание латинской поговорки: verbum sapienti sat est – мудрому достаточно одного слова (лат.).

176

Игривость (фр.).

177

Драйтон Майкл (1563–1631) – английский писатель. В приводимом эпиграфе цитируется его «Пирс Гэйвстон, лорд корнуэльский. Его жизнь, смерть и судьба».

178

Итак – я удалюсь. Прощай, Париж, прощай! (фр.)

179

Буало Никола (1636–1711) – французский поэт и критик.

180

«Меня зовут Норвал» – цитата из трагедии «Дуглас» шотландского драматурга Джона Хома (1722–1808).

181

«Римляне, сограждане, друзья» – начало речи Брута из трагедии Шекспира «Юлий Цезарь».

182

Каннинг Джордж (1770–1827) – английский политический деятель.

183

Безумных страстей (фр.).

184

Светских развратников (фр).

185

Грубость (фр.).

186

Распутников (фр.).

187

Себе, сударыня, я запишу все это. (Мольер)

188

А жить-то надо (фр.).

189

Не вижу в этом необходимости (фр.).

190

Безумств (фр.).

191

Что за важность! (фр.)

192

Я умру по-королевски (фр.).

193

Коттрел сэр Чарлз (1615–1687?) – английский придворный церемониймейстер и переводчик. «Прославленный роман о Кассандре» – перевод французского романа Ла Кальпренеда.

194

Да, месье (фр.).

195

Байрон д'Азимар, улица Бурбон, №… (фр.).

196

Его благородный сотоварищ увенчивается второю наградой (лат.).

Игра слов: secundus (лат.) – второй, следующий; second (англ.) – секундант.

197

До свиданья (фр.).

198

Сознание нашей силы удваивает ее (фр.).

199

Уичерли Уильям (1640?—1716) – английский комедиограф.

200

Вы сами понимаете, что мне нетрудно будет утешиться в том, в чем я уже столько раз утешался. (фр.) (Письма Буало)

201

По вашему вкусу (фр.).

202

Для легких ужинов (фр.).

203

Для игры по маленькой (фр.).

204

Хорошенькая женушка (фр.).

205

Идем (фр.).

206

Робин Гуд – легендарный герой средневековых народных баллад.

207

Так называемая (фр.).

208

Дон-Жуан – образ соблазнителя женщин в средневековой испанской легенде, герой произведений Тирсо де Молина, Мольера, Байрона, Пушкина и др.

209

…лотосовым деревом в седьмом небе Магомета? – В Коране говорится о «пограничном лотосе» – дереве на границе рая.

210

Острое словцо (фр.).

211

Враждебной судьбе противопоставьте непреклонное сердце (лат.).

212

Игорный зал (фр.).

213

Мармонтель Жан-Франсуа (1723–1799) – французский писатель, примыкавший к философскому лагерю Вольтера. Автор романов, а также «Нравоучительных рассказов», в состав которых входит «Четыре флакона, или Похождения Альсидониса из Мегары». Герой этого рассказа и упоминается Бульвером.

214

Догберри («Кизил») – персонаж из комедии Шекспира «Много шума из ничего».

215

Монтегю Стивен (1623?—1687) – английский купец и торговый агент.

216

«Лара» – поэма Байрона.

217

Герцогиня Б. – Весьма вероятно, что здесь имеется в виду герцогиня Беррийская Каролина-Фердинанда-Луиза (1798–1870).

218

*** – вероятно, граф д'Артуа; будущий король Карл X (1757–1836), правивший Францией в 1824–1830 годы.

219

Партнершей *** оказалась мадам де ла Р., героиня Вандеи. – По-видимому, подразумевается маркиза де ла Рошжаклен (1772–1857), которая была женой главы вандейских контрреволюционных войск Луи-Мари Лескюра, а после его смерти вышла замуж за другого полководца Вандеи, Луи дю Вержье, маркиза де ла Рошжаклен.

220

С блеском (фр.).

221

Мое тело вернется сюда за моим сердцем (фр.).

222

Вход (фр.).

223

Цинтия – этим условным именем римский поэт Проперций назвал свою возлюбленную, некую Гостию, которой он посвятил множество стихотворений.

224

Прелестные вещи (фр.).

225

Вестник Галиньяни (англ.).

226

Вследствие этого (фр.).

227

Ах, клянусь богом, очень печален (фр.).

228

Шеридан Ричард Бринсли (1751–1816) – английский писатель, автор сатирических комедий «Школа злословия» (1777), «Поездка в Скарборо» (1777) и др. Будучи вигом, Шеридан принимал активное участие в политической борьбе этой партии. Поэтому отца Пелэма, «заядлого вига», и рекомендуют как «друга Шеридана».

229

Раслтон – прототипом этого образа послужил Джордж Брайэн Брамел (1778–1840) – «Щеголь Брамел», король лондонских денди, друг принца Уэльского, Байрона и Мура, остроумный собеседник а законодатель мод («как денди лондонский одет», – говорит Пушкин об изысканном костюме Онегина).

230

…прочел Жиль Бласа… – «История Жиль Бласа де Сантильяна» – роман Лесажа.

231

«Все обязанности человека» – книга Этмора, нравственно-религиозного содержания.

232

Охотно (фр.).

233

Котлету, жаренную в сухарях (фр.).

234

За неимением лучшего (фр.).

235

Стауб – известный парижский портной.

236

Стульц – английский портной.

237

Портных (нем.).

238

Я всегда думал, что добро – не что иное, как прекрасное, приведенное в действие (фр.). (Руссо.)

Игра слов: beau (фр.) – прекрасное, beau (англ.) – щеголь. 

239

Суп (фр.).

240

Сильная сторона (ит.).

241

Предметом ухаживаний (фр.).

242

…ключи святого Петра… – Святой Петр, согласно христианской легенде, хранит ключи от ворот рая.

243

Александр не навек завоевал царство… – Имеется в виду Александр Македонский (356–323 до н. э.), империя которого, образовавшаяся в результате его успешных походов, распалась после его смерти.

244

Я редко нахожусь там, где обретается мое тело (фр.).

245

Методисты – приверженцы одного из протестантских вероисповеданий, основанного в Англии в XVIII в.

246

Те читатели, которые по своему добросердечию или долготерпению дочитают эту книгу до конца, увидят, что Раслтон – одно из немногих действующих лиц, для изображения которых были взяты из жизни лишь самые общие черты, притом заимствованные у весьма известной личности; все остальные, все то, из чего слагается, чем отличается от других столь бегло очерченный характер, целиком почерпнуто из воображения автора. (Прим. автора.)

247

…ухаживаниями царя Соломона за царицей Савской… Соломон – царь объединенного царства Израиля и Иудеи, ок. 960–935 до н. э. Сложились легенды о его исключительной мудрости. Царица Савская, правительница страны на юге Аравийского полуострова, посетила Соломона в Иерусалиме.

248

В отчаянье (фр.).

249

Местечко Баймол. – Название местечка, в котором должны происходить выборы, подчеркивает его продажность. «Buy em all» (англ.) – «Купи их всех».

250

…дядя выставил кандидатуру… – В местечках, подобных тому, которое описывает Бульвер, обычно избиралось в парламент лицо, выдвинутое в качестве кандидата местным землевладельцем. Все затруднения Пелэма начинаются с того, что после появления Лафтона два землевладельца оспаривают друг у друга право посылать своего депутата в парламент.

251

Рассказывая, я сам ужасаюсь (лат.).

252

В первом доме, который я посетил... – сатира на английскую избирательную систему. Благодаря высокому имущественному цензу количество избирателей, в особенности в городах, было ничтожно малым. Отсюда подкуп и система «индивидуальной обработки» избирателей.

253

Аялонская долина – место, где, согласно библейской легенде, Иисус Навин повелел солнцу остановиться, чтобы он мог победоносно закончить битву.

254

Прямо к делу (лат.).

Конец бесплатного ознакомительного фрагмента.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11