Современная электронная библиотека ModernLib.Net

С. А. Есенин в воспоминаниях современников. Том 2.

ModernLib.Net / Русский язык и литература / Есенин Сергей Александрович / С. А. Есенин в воспоминаниях современников. Том 2. - Чтение (стр. 17)
Автор: Есенин Сергей Александрович
Жанр: Русский язык и литература

 

 


      Есенин рассказывал им про Москву, про себя, расспрашивал о их жизни. Расстались мы с матросами уже к вечеру. ‹…›
 
       СНОВА В МОСКВЕ
 
      Я вернулся в Москву к моменту приезда Есенина и Дункан из-за границы и отправился к нему на свидание в отведенный Дункан особняк на Пречистенке. Я его застал среди вороха дорожных принадлежностей, чемоданов, шелкового белья и одежды.
      Мы обнялись, и он крикнул Дункан. Она вышла из соседней комнаты в каком-то широчайшем пестром пеньюаре. Он меня представил ей:
      – Это мой друг Повицкий. Его брат делает Bier! * Он директор самого большого в России пивоваренного завода.
      * Пиво (нем.).
 
      Я с трудом удержался от смеха: вот так рекомендация. Позднее я понял смысл этих слов. Для Дункан человек, причастный к производству алкоголя, представлял, по мнению Есенина, огромный интерес. И он, по-видимому, не ошибался. Она весело потрясла мне руку и сказала:
      – Bier очень хорошо! Очень хорошо!…
      Вид этой высокой, полной, перезрелой, с красным грубоватым лицом женщины, вид бывшего барского особняка – все вызывало у меня глухое раздражение. Как это все непохоже на обычную есенинскую простоту и скромность…
      Когда она ушла, я зло проговорил:
      – Недурно ты устроился, Сергей Александрович…
      Он изменился в лице. Глаза потемнели, брови сдвинулись, и он глухо произнес:
      – Завтра уезжаю отсюда.
      – Куда уезжаешь? – не понял я.
      – К себе на Богословский.
      – А Дункан?
      – Она мне больше не нужна. Теперь меня в Европе и Америке знают лучше, чем ее.
      И действительно, через несколько дней он оставил Дункан и переехал к себе, в свою более чем скромную комнату в доме N 3 по Богословскому переулку.
      Я его не расспрашивал о заграничных его впечатлениях, но однажды он сам заговорил:
      – Мы сидели в берлинском ресторане. Прислуживали мужчины. Почти все они были русские, с явно офицерской выправкой. Один из них подошел к нам.
      – Вы Есенин? – обратился он ко мне. – Мне сказали, что это вы. Как я рад вас видеть! Как мне хочется по душе поговорить с вами! Вы ведь бежали из этого большевистского пекла, не выдержали? А мы, русские дворяне, бывшие русские офицеры, служим здесь лакеями. Вот наша жизнь, вот до чего довели нас большевики.
      Я нежно поглядел на него и ответил:
      – Ах, какая грусть! Плакать надо… Но знаете что, дворянин! Подайте мне, мужику, ростбиф по-английски, да смотрите, чтоб кровь сочилась!
      Офицер позеленел от злости, отошел и угрожающе посмотрел в нашу сторону. Я видел, как он шептался с двумя рослыми официантами. Я понял, что он собирается взять меня в работу. Я взял Дункан под руку и медленно прошел мимо них к выходу. Он не успел или не посмел меня тронуть.
      – Да, я скандалил, – говорил он мне однажды, – мне это нужно было. Мне нужно было, чтобы они меня знали, чтобы они меня запомнили. Что, я им стихи читать буду? Американцам стихи? Я стал бы только смешон в их глазах. А вот скатерть со всей посудой стащить со стола, посвистеть в театре, нарушить порядок уличного движения – это им понятно. Если я это делаю, значит, я миллионер, мне, значит, можно. Вот и уважение готово, и слава и честь! О, меня они теперь лучше помнят, чем Дункан.
      Блестящая внешность капиталистической Америки не ввела в заблуждение Есенина.
      В "Известиях", в N 187 за 1923 год Есенин окрестил эту страну доллара и бизнеса "Железным Миргородом", как символ убогого бескультурья и духовного застоя. В своем беспощадном обличенье пустоты и гнилости американского частнособственнического мира Есенин полностью стал на позиции Горького и Маяковского. ‹…›
 
       НА КАВКАЗЕ
 
      Весной 1924 года я приехал на Кавказ и поселился в Батуме, где начал работать фельетонистом в местной газете "Трудовой Батум".
      Я был в курсе передвижений Сергея Есенина по Кавказу и ждал его прибытия в Батум. В Москве у нас были общие друзья, и от них я узнавал о нем. Есенин сначала побывал в Баку и Тифлисе, где задержался до глубокой осени. Всюду поэты сердечно принимали его. Это нашло отражение в стихах Есенина "На Кавказе", "Поэтам Грузии".
      В Баку студентка музыкальной школы переложила на музыку некоторые его "Персидские мотивы". Позднее, в 1926 году я в Баку с ней познакомился. Она мне спела несколько песен. Они были очень хороши. Грустный, я ей сказал:
      – Как жаль, что Есенин не слышал ваших песен. Ведь это первые стихи его, переложенные на музыку.
      Она улыбнулась:
      – Я ему пела их, когда он был у нас в двадцать четвертом году 9.
      В Баку у него завязалась большая дружба с Чагиным, редактировавшим тогда "Бакинский рабочий". О товарище Чагине он мне говорил часто в теплых выражениях, обычных для него, когда речь шла о близких ему людях: "Он мне друг", "Чагин меня помнит", "Я напишу Чагину"…
       Прощай, Баку! Прощай, как песнь простая!
       В последний раз я друга обниму…
       Чтоб голова его, как роза золотая,
       Кивала нежно мне в сиреневом дыму. ‹…›
      Еще в начале октября 1924 года я написал Есенину – приглашал приехать в Батум. Об этом он сообщил из Тифлиса Галине Бениславской: "Из Батума получил приглашение от Повицкого. После Персии заеду" 10. В Персию попасть ему не удалось, а в Батум он приехал в начале декабря.
      Приезд Сергея Есенина я отметил в "Трудовом Батуме" 9 декабря статьей о его творчестве. Он ответил мне стихотворением "Льву Повицкому", напечатанным в той же газете 13 декабря. Оно бросает свет на душевное состояние поэта в 1924-1925 годах.
 
       ЛЬВУ ПОВИЦКОМУ
 
Старинный друг,
Тебя я вижу вновь
Чрез долгую и хладную
Разлуку.
Сжимаю я
Мне дорогую руку
И говорю, как прежде,
Про любовь.
 
 
Мне любо на тебя
Смотреть.
Взгрустни
И приласкай немного.
Уже я не такой,
Как впредь –
Бушуйный,
Гордый недотрога.
 
 
Перебесились мы.
Чего скрывать?
Уж я не я.
 
 
А ты ли это, ты ли?
По берегам
Морская гладь –
Как лошадь
Загнанная, в мыле.
 
 
Теперь влюблен
В кого-то я,
Люблю и тщетно
Призываю,
Но все же
Точкой корабля
К земле любимой
Приплываю.
 
 
      Есенин по приезде в Батум остановился в местной гостинице. Через несколько дней я заехал за ним, чтобы перевезти его к себе. Я жил недалеко от моря, в небольшом домике, окруженном зеленью и фруктовым садом.
      Шумная жизнь вечно праздничного Тифлиса, отголоски которой привезли "провожатые" Есенина – Вержбицкий и Соколов, была уже не по душе ему. Он готовился к серьезной работе, и Батум дал ему такую возможность. Это видно из его деловой переписки с Галиной Бениславской, которая была все последние годы жизни Есенина как бы его "личным секретарем".
      В первом же письме из Батума Есенин передал Галине Бениславской привет от меня. С нею я виделся в Москве один-два раза, но уже заочно числился в ее друзьях, и Есенин аккуратно передавал ей мои приветы. Ему понравился покой и неприхотливый уют моего жилища, и он пожертвовал ради него удобствами комфортабельного номера в гостинице. Он вынес свои чемоданы из номера, и мы собрались уже выйти, как вдруг на нас с громкой руганью накинулся заведующий гостиницей – старик армянин:
      – Не пущу чемоданы, заплати деньги!
      – Я вам объяснил, – ответил Есенин, – деньги я получу через два-три дня, тогда и заплачу!
      – Ничего не знаю! Плати деньги! – кричал на всю гостиницу рассвирепевший старик.
      Есенин тоже повысил голос:
      – Я – Есенин! Понимаешь или нет? Я сказал – заплачу, значит, заплачу.
      На шум вышел из соседнего номера какой-то гражданин. Постоял с минуту, слушая шумную перебранку, и подошел к заведующему:
      – Сколько Есенин вам должен?
      Тот назвал сумму.
      – Получите! – И неизвестный отсчитал старику деньги.
      Старик в изумлении только глаза вытаращил.
      Есенин поблагодарил неизвестного и попросил у него адрес, по которому можно вернуть деньги. Тот ответил:
      – Мне денег не нужно. Я – редактор армянской газеты в Ереване. Пришлите нам в адрес газеты стихотворение – и мы будем в расчете.
      Есенин пообещал и сердечно попрощался с неожиданным спасителем. Думается, что в связи с участием последнего Есенин через несколько дней после переселения в мою квартиру писал Чагину: "Я должен быть в Сухуме и Эривани" 11. Обе предполагаемые поездки не состоялись.
      Случаи, подобные происшедшему в гостинице, бывали часто в жизни Есенина, особенно в Москве. При мне однажды в "Праге" у Есенина не хватило пятидесяти рублей на уплату по счету. И сейчас же из-за соседнего столика поднялся совершенно незнакомый нам гражданин и вручил эту сумму Есенину.
      Стоило ему при каких-нибудь затруднительных обстоятельствах назвать себя: "Я – Есенин", как сейчас же кем-нибудь из публики оказывалась ему необходимая помощь. Кстати, эту гордость именем Есенина он отмечал и у своей маленькой Танюши – дочери, воспитывавшейся в семье Зинаиды Николаевны Райх.
      Он мне однажды с довольной улыбкой сказал:
      – Знаешь, когда мою Танюшу спрашивают, как ее фамилия, она отвечает: "Не кто-нибудь, а Есенина!" ‹…›
      Конечно, приезд Есенина в Батум вызвал всеобщее внимание. Его останавливали на улице, знакомились, приглашали в ресторан. Как всегда и везде, и здесь сказалась теневая сторона его популярности. Он по целым дням был окружен компанией веселых собутыльников. ‹…›
      Я решил ввести в какое-нибудь нормальное русло дневное времяпрепровождение Есенина. Я ему предложил следующее: ежедневно при уходе моем на работу я его запираю на ключ в комнате. Он не может выйти из дома, и к нему никто не может войти. В три часа дня я прихожу домой, отпираю комнату, и мы идем с ним обедать. После обеда он волен делать что угодно. Он одобрил этот распорядок и с удовлетворением сообщил о нем Галине Бениславской в письме от 17 декабря: "Работается и пишется мне дьявольски хорошо… Лева запирает меня на ключ и до 3 часов никого не пускает. Страшно мешают работать".
      Спустя три дня Есенин снова пишет Бениславской: "Я слишком ушел в себя и ничего не знаю, что я написал вчера и что напишу завтра. Только одно во мне сейчас живет. Я чувствую себя просветленным, не надо мне этой глупой шумливой славы, не надо построчного успеха. Я понял, что такое поэзия… Я скоро завалю Вас материалом. Так много и легко пишется в жизни очень редко".
      Есенин засел за "Анну Снегину" и скоро ее закончил. Довольный, он говорил:
      – Эх, если б так поработать несколько месяцев, сколько бы я написал!
      Он мне прочел "Анну Снегину" и спросил мое мнение. Я сказал, что от этой лирической повести на меня повеяло чем-то очень хорошо знакомым, и назвал имя крупнейшего поэта шестидесятых годов прошлого столетия.
      – Прошу тебя, Лёв Осипович, никому об этом не говори!
      Эта простодушно-наивная просьба меня рассмешила. Он тоже засмеялся.
      – А что ты думаешь – многие и не догадаются сами…
      До поры до времени нам удавалось сохранять установившийся распорядок дня, и Есенин писал Галине Бениславской: "Я один. Вот и пишу, и пишу. Вечерами с Левой ходим в театр или ресторан. Он меня приучил пить чай, и мы вдвоем с ним выпиваем только 2 бутылки вина в день. За обедом и за ужином. Жизнь тихая, келейная. За стеной кто-то грустно насилует рояль, да Мишка лезет целоваться. Это собака Лёвина" 12.
      Известно, что Есенин любил животных. Здесь он часто возился с моим Мишкой, обязательно брал собаку с собой, хотя она доставляла ему неприятности. Однажды она заупрямилась и не захотела перейти мост, считая этот мост небезопасным. Пришлось Есенину взять ее на руки и перенести по мосту. Рукам Есенина она смело доверялась.
      В саду при нашем домике были и мандарины и бананы. Есенин смотрел на всю эту экзотику с умилением и сообщал Галине, как мы поглощали мандарины: "Мы с Левой едим их прямо в саду с деревьев. Уже декабрь, а мы рвали вчера малину".
      Должен признаться, по ночам, когда хозяйка домика уходила на покой, мы потихоньку пробирались в сад. Хозяйка, по-видимому, вела счет своим мандаринам и утром поглядывала на нас с укоризной.
      К несчастью, вскоре после того, как была закончена "Анна Снегина", установленный нами распорядок дня был нарушен и затем окончательно сломан. ‹…›
      Одно время нравилась ему в Батуме "Мисс Оль", как он сам ее окрестил. С его легкой руки это прозвище упрочилось за ней. Это была девушка лет восемнадцати, внешним видом напоминавшая гимназистку былых времен. Девушка была начитанная, с интересами и тяготением к литературе, и Есенина встретила восторженно.
      ‹…›
      Я получил от местных людей сведения, бросавшие тень на репутацию как "Мисс Оль", так и ее родных. Сведения эти вызывали предположения, что девушка и ее родные причастны к контрабандной торговле с Турцией, а то еще, может быть, и к худшему делу. Я об этом сказал Есенину. Он бывал у нее дома, и я ему посоветовал присмотреться внимательнее к ее родным. По-видимому, наблюдения его подтвердили мои опасения, и он к ней стал охладевать. Она это заметила и в разговоре со мной дала понять, что я, очевидно, повлиял в этом отношении на Есенина. Я не счел нужным особенно оправдываться. Как-то вскоре вечером я в ресторане увидел за столиком Есенина с "Мисс Оль". Я хотел пройти мимо, но Есенин меня окликнул и пригласил к столу. Девушка поднялась и, с вызовом глядя на меня, произнесла:
      – Если Лев Осипович сядет, я сейчас же ухожу.
      Есенин, иронически улыбаясь прищуренным глазом, медленно протянул:
      – Мисс Оль, я вас не задерживаю…
      "Мисс Оль" ушла, и Есенин с ней порвал окончательно. ‹…›
      Частенько он чудачил. Вот случай из множества подобных.
      Приморский бульвар. Солнечно, тепло, хотя декабрь на дворе. Бульвар полон гуляющих. Появляется Есенин. Он навеселе. Прищуренно оглядывает публику и замечает двух молодых женщин, сидящих на скамейке. Он направляется к ним, по пути останавливает мальчика – чистильщика сапог, дает ему монету и берет у него сапожный ящик со всеми его атрибутами. С ящиком на плечах он останавливается перед дамами на скамейке, затем опускается на одно колено:
      – Разрешите мне, сударыни, почистить вам туфли!
      Женщины, зная, что перед ними Есенин, смущены и отказываются. Есенин настаивает. Собираются любопытные, знакомые пытаются увести его от скамейки, но безуспешно. Он обязательно хочет почистить туфли этим прекрасным дамам. Я был в это время на другом конце бульвара. Мне сообщили о случившемся. Я подошел и увидел его стоящим на коленях. Толпа любопытных росла. Я понял, что обычной просьбой, мягким словом тут ничего не сделаешь. Нужны крайние средства.
      Нарочито громко я обратился к Есенину:
      – Сергей Александрович, последний футуристик не позволит себе того, что вы сейчас делаете!
      Он молча встал, снял с себя ящик и, не глядя на меня, направился к выходу с бульвара.
      Два дня он со мной не разговаривал. Когда мы помирились, он сокрушенно, с глубоким укором сказал:
      – Как ты мог меня так оскорбить!
 
      В Батуме Есенин в основном закончил "Персидские мотивы" 13. В Персии он никогда не был и весь материал для этого цикла стихов почерпнул в Баку и в Батуме. Еще 10 декабря газета "Трудовой Батум" напечатала два первых стихотворения цикла "Улеглась моя былая рана…", "Я спросил сегодня у менялы…".
      Сергей Александрович познакомился в Батуме с молодой армянкой по имени Шаганэ. Это была на редкость интересная, культурная учительница местной армянской школы, прекрасно владевшая русским языком. Интересна была и младшая ее сестра Катя, тоже учительница. У нее было прекрасное лицо армянской Суламифи. Она знала стихи Есенина и потянулась к поэту всей душой. Есенин, однако, пленился ее сестрой, с лицом совершенно нетипичным для восточной женщины. Есенина пленило в ней и то, что:
       Там, на севере, девушка тоже,
       На тебя она очень похожа… 14
      Внешнее сходство с любимой девушкой и ее певучее уменьшительное имя вызывали у Есенина большое чувство нежности к Шаганэ. Свидетельство этому – стихи, посвященные ей в цикле "Персидские мотивы". ‹…›
      В феврале 1925 года Сергей Александрович начал собираться в дорогу. Он говорил, что у него в Москве большие дела: готовится издание первого тома его стихов, надо позаботиться и о сестренке:
      – Ей в Москве нечего делать, она только избалуется там. Разве можно в Москве учиться? Я тебе пришлю ее сюда. Пусть живет у тебя и учится. Она у меня золотой человек.
      И он с восторгом заговорил о младшей сестре, о ее способностях, о любви ее к литературе. Он не первый раз рассказывал о ней с нежностью, с большой братской любовью.
      Мы расстались.
      Больше я Есенина не видел.
 

В. И. КАЧАЛОВ

 

ВСТРЕЧИ С ЕСЕНИНЫМ

 
 
Дай, Джим, на счастье лапу мне…
 
 
С. Есенин. "Собаке Качалова"
 
 
      До ранней весны 1925 года я никогда не встречался с Есениным, не видал его лица. Не видал даже его портретов. Почему-то представлялся он мне рослым, широкоплечим, широконосым, скуластым, басистым. И слыхал о нем, об его личности очень немного, почти не имел общих знакомых. Но стихи его любил давно. Сразу полюбил, как только наткнулся на них, кажется, в 1917 году в каком-то журнале. И потом во время моих скитаний по Европе и Америке всегда возил с собой сборник его стихов. Такое у меня было чувство, как будто я возил с собой – в американском чемодане – горсточку русской земли. Так явственно, сладко и горько пахло от них родной землей.
      "Приведем к вам сегодня Есенина", – объявили мне как-то Пильняк и Ключарев. Это было, по-моему, в марте 1925 года. "Он давно знает вас по театру и хочет познакомиться". Рассказали, что в последние дни он шибко пил, вчера особенно, а сегодня с утра пьет только молоко. Хочет прийти ко мне почему-то непременно трезвым. Часам к двенадцати ночи я отыграл спектакль, прихожу домой. Небольшая компания моих друзей и Есенин уже сидят у меня. Поднимаюсь по лестнице и слышу радостный лай Джима, той самой собаки, которой потом Есенин посвятил стихи. Тогда Джиму было всего четыре месяца. Я вошел и увидал Есенина и Джима – они уже познакомились и сидели на диване, вплотную прижавшись друг к другу. Есенин одною рукой обнял Джима за шею, а в другой держал его лапу и хриплым баском приговаривал: "Что это за лапа, я сроду не видал такой". Джим радостно взвизгивал, стремительно высовывал голову из-под мышки Есенина и лизал его лицо. Есенин встал и с трудом старался освободиться от Джима, но тот продолжал на него скакать и еще несколько раз лизнул его в нос. "Да постой же, может быть, я не хочу больше с тобой целоваться. Что же ты, как пьяный, все время лезешь целоваться! " – бормотал Есенин с широко расплывшейся детски лукавой улыбкой. Сразу запомнилась мне эта его детски лукавая, как будто даже с хитрецой улыбка.
      Меня поразила его молодость. Когда он молча и, мне показалось, застенчиво подал мне руку, он показался мне почти мальчиком, ну, юношей лет двадцати. Сели за стол, стали пить водку. Когда он заговорил, сразу показался старше, в звуке голоса послышалась неожиданная мужественность. Когда выпил первые две-три рюмки, он сразу заметно постарел. Как будто усталость появилась в глазах; на какие-то секунды большая серьезность, даже некоторая мучительность застывали в глазах. Глаза и рот сразу заволновали меня своей огромной выразительностью. Вот он о чем-то заспорил и внимательно, напряженно слушает оппонента: брови слегка сдвинулись, не мрачно, не скорбно, а только упрямо и очень серьезно. Чуть приподнялась верхняя губа – и какое-то хорошее выражение, лицо пытливого, вдумчивого, в чем-то очень честного, в чем-то даже строгого, здорового парня, – парня с крепкой "башкой".
      А вот брови ближе сжались, пошли книзу, совсем опустились на ресницы, и из-под них уже мрачно, тускло поблескивают две капли белых глаз – со звериной тоской и со звериной дерзостью. Углы рта опустились, натянулась на зубы верхняя губа, и весь рот напомнил сразу звериный оскал, и весь он вдруг напомнил готового огрызаться волчонка, которого травят.
      А вот он встряхнул шапкой белых волос, мотнул головой – особенно, по-своему, но в то же время и очень по-мужицки – и заулыбался широкой, сочной, озаряющей улыбкой, и глаза засветились "синими брызгами", действительно стали синие.
      Сидели долго. Пили. О чем-то спорили, галдели, шумели. Есенин пил немного, меньше других, совсем не был пьян, но и не скучал, по-видимому, был весь тут, с нами, о чем-то спорил, на что-то жаловался. Вспоминал о первых своих шагах поэта, знакомстве с Блоком. Рассказывал и вспоминал о Тегеране 1. Тут же прочел "Шаганэ". Замечательно читал он стихи. И в этот первый вечер нашего знакомства, и потом, каждый раз, когда я слышал его чтение, я всегда испытывал радость от его чтения. У него было настоящее мастерство и заразительная искренность. И всегда – сколько я его ни слышал – у него, и у трезвого и у пьяного, всегда становилось прекрасным лицо, сразу, как только, откашлявшись, он приступал к первому стихотворению. Прекрасное лицо: спокойное (без гримас, без напряжения, без аффектации актеров, без мертвой монотонности поэтов), спокойное лицо, но в то же время живое, отражающее все чувства, какие льются из стихов. Думаю, что, если бы почему-нибудь не доносился голос, если бы почему-нибудь не было его слышно, наверно, можно было бы, глядя на его лицо, угадать и понять, что именно он читает.
      Джиму уже хотелось спать, он громко и нервно зевал, но, очевидно, из любопытства присутствовал, и, когда Есенин читал стихи, Джим внимательно смотрел ему в рот. Перед уходом Есенин снова долго жал ему лапу: "Ах ты, черт, трудно с тобой расстаться. Я ему сегодня же напишу стихи. Приду домой и напишу".
      Компания разошлась. Я сидел и разбирался в своих впечатлениях. Все в нем, Есенине, ярко и сбивчиво, неожиданно-контрастно. Тут же на глазах твоих он меняет лики, но ни на секунду не становится безличным. Белоголовый юноша, тонкий, стройный, изящно, ладно скроен и как будто не крепко сшит, с васильковыми глазами, не страшными, не мистическими, не нестеровскими, а такими живыми, такими просто синими, как у тысячи рязанских новобранцев на призыве – рязанских, и московских, и тульских, – что-то очень широко русское. Парижский костюм, чистый, мягкий воротничок, сверху на шее накинуто еще шелковое сиреневое кашне, как будто забыл или не захотел снять в передней. Напудрен. Даже слишком – на бровях и ресницах слой пудры. Мотнул головой, здороваясь, взметнулись светло-желтые кудри рязанского парня и дешевыми духами парикмахерского вежеталя повеяло от них. Рука хорошая, крепкая, широкая, красная, не выхоленная, мужицкая. Голос с приятной сипотцой, как будто не от болезни, не от алкоголя, а скорее от темных сырых ночей, от соломы, от костров в ночи. Заговорил этим сиплым баском – сразу растаяла, распылилась, как пудра на лице, испарилась, как парикмахерский вежеталь, вся "европейская культура", и уже не лезут в глаза ни костюм, ни кашне на шее, ни галстук парижский. А выпил стакан красного, легкого вина залпом, но выпил, как водку, с привычной гримасой (как будто очень противно) и – ох, Рязань косопузая пьет в кабаке. Выпил, крякнул, взметнул шапкой волос и, откашлявшись, начал читать:
       Не жалею, не зову, не плачу,
       Все пройдет, как с белых яблонь дым.
      И кончил тихо, почти шепотом, почти молитвенно:
       Будь же ты вовек благословенно,
       Что пришло процвесть и умереть.
      Ох, подумал я, с какими иными "культурами" общается этот напудренный, навежеталенный, полупьяный Есенин, в какие иные миры свободно вторгается эта наша "косопузая Рязань".
 
      Прихожу как-то домой – вскоре после моего первого знакомства с Есениным. Мои домашние рассказывают, что без меня заходили трое: Есенин, Пильняк и еще кто-то, Тихонов, кажется. У Есенина на голове был цилиндр, и он объяснил, что надел цилиндр для парада, что он пришел к Джиму с визитом и со специально ему написанными стихами, но так как акт вручения стихов Джиму требует присутствия хозяина, то он придет в другой раз. И все трое молча ушли. Молча – и "нам показалось, – добавили мои домашние, – что все трое как будто слегка пошатывались".
 
      В июне того же года наш театр приехал на гастроли в Баку 2. Нас пугали этим городом, бакинской пылью, бакинскими горячими ветрами, нефтяным духом, зноем и пр. И не хотелось туда ехать из чудесного Тифлиса. Но вот сижу в Баку на вышке ресторана "Новой Европы". Хорошо. Пыль как пыль, ветер как ветер, море как море, запах соли доносится на шестой, седьмой этаж. Приходит молодая миловидная смуглая девушка и спрашивает:
      – Вы Качалов?
      – Качалов, – отвечаю.
      – Один приехали?
      – Нет, с театром.
      – А больше никого не привезли?
      Недоумеваю:
      – Жена, – говорю, – со мною, товарищи.
      – А Джима нет с вами? – почти вскрикнула.
      – Нет, – говорю, – Джим в Москве остался.
      – А-яй, как будет убит Есенин, он здесь в больнице уже две недели, все бредит Джимом и говорит докторам: "Вы не знаете, что это за собака. Если Качалов привезет Джима сюда, я буду моментально здоров. Пожму ему лапу и буду здоров, буду с ним купаться в море.
      Девушка отошла от меня огорченная.
      – Ну что ж, как-нибудь подготовлю Есенина, чтобы не рассчитывал на Джима.
      Как выяснилось потом, это была та самая Шаганэ, персиянка.
      Играем в Баку спектакль. Есенин уже не в больнице, уже на свободе. И весь город – сплошная легенда об Есенине. Ему здесь "все позволено". Ему все прощают. Вся редакция "Бакинского рабочего", Чагин, Яковлев, типографские рабочие, милиция – все охраняют его.
      Кончаю спектакль "Царя Федора". Театральный сторож, тюрк, подает записку, лицо сердитое. В записке ничего разобрать нельзя. Безнадежные каракули. Подпись "Есенин" 3.
      – Где же, – спрашиваю, – тот, кто написал записку?
      Сторож отвечает мрачно:
      – На улице, за дверью. Ругается. Меня называет "сукин сын". Я его не пускаю. Он так всех вас будет называть.
      Я поспешил на улицу, как был в царском облачении Федора, даже в мономаховой шапке. Есенин сидит на камне, у двери, в темной рубахе кавказского покроя, кепка надвинута на глаза. Глаза воспаленные, красные. Взволнован. Страшно обижен на сторожа. Бледный, шепчет сторожу: "Ты не кацо – кацо так не поступают". Я их с трудом примирил и привел Есенина за кулисы, в нашу уборную. Познакомил со Станиславским. У Есенина в руке несколько великолепных чайных роз. Пальцы раскровавлены. Он высасывает кровь, улыбается:
      – Это я вам срывал, об шипы накололся, пожалуйста, – поднес нам каждому по два цветка.
      Следом за ним, сопя и отдуваясь, влез в уборную босой мальчик-тюрк, совсем черный, крошечный, на вид лет восьми, с громадной корзиной какого-то провианта, нужного Есенину, как потом оказалось, для путешествия в Персию. В эту ночь под утро он с компанией должен был улететь в Тегеран. Я ушел на сцену кончать последний акт "Царя Федора". Возвращаюсь в уборную – сидят трое. Станиславский, сощурив глаза, с любопытством рассматривает и внимательно слушает. Есенин уже без всякого звука хриплым шепотом читает стихи:
       Вот за это веселие мути,
       Отправляясь с ней в край иной,
       Я хочу при последней минуте
       Попросить тех, кто будет со мной, -
 
       Чтоб за все за грехи мои тяжкие,
       За неверие в благодать
       Положили меня в русской рубашке
       Под иконами умирать 4.
      А в уголке на корзине с провиантом сидит мальчик-тюрк и тоже как будто внимательно слушает, задумчиво ковыряя в носу.
 
      Мелькают, вспоминаются еще встречи. Короткие, и немного их было, того же года, в Москве, в середине лета. Он уже "слетал" в Тегеран и вернулся в Москву. Женится. Зовет меня на мальчишник. Совсем здоровый, мне показалось, ясный, трезвый.
      Осенью у Пильняка сидим. Спорит, и очень убедительно, с Пастернаком о том, как писать стихи так, чтобы себя не обижать, себя не терять и в то же время быть понятным.
      А вот и конец декабря в Москве. Есенин в Ленинграде. Сидим в "Кружке". Часа в два ночи вдруг почему-то обращаюсь к Мариенгофу:
      – Расскажи, что и как Сергей.
      – Хорошо, молодцом, поправился, сейчас уехал в Ленинград, хочет там жить и работать, полон всяких планов, решений, надежд. Был у него неделю назад, навещал его в санатории, просил тебе кланяться. И Джиму – обязательно.
      – Ну, – говорю, – выпьем за его здоровье.
      Чокнулись.
      – Пьем, – говорю, – за Есенина.
      Все подняли стаканы. Нас было за столом человек десять. Это было два-два с половиной часа ночи с 27 на 28 декабря. Не знаю, да, кажется, это и не установлено, жил ли, дышал ли еще наш Сергей в ту минуту, когда мы пили за его здоровье.
      – Кланяется тебе Есенин, – сказал я Джиму под утро, гуляя с ним по двору. Даше повторил: – Слышишь, ты, обалдуй, чувствуешь – кланяется тебе Есенин.
      Но у Джима в зубах было что-то, чем он был всецело поглощен – кость или льдина, – и он даже не покосился в мою сторону.
      Я ничем веселым не был поглощен в это полутемное, зимнее, морозное утро, но не посетило и меня никакое предчувствие или ощущение того, что совершилось в эту ночь в ленинградском "Англетере".
      Так и не почувствовал, по-видимому, Джим пришествия той самой гостьи, "что всех безмолвней и грустней", которую так упорно и мучительно ждал Есенин. "Она придет, – писал он Джиму, – даю тебе поруку,
       И без меня, в ее уставясь взгляд,
       Ты за меня лизни ей нежно руку
       За все, в чем был и не был виноват".

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28