Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Горение. Книга 1

ModernLib.Net / Научно-образовательная / Семенов Юлиан Семенович / Горение. Книга 1 - Чтение (стр. 1)
Автор: Семенов Юлиан Семенович
Жанр: Научно-образовательная

 

 


Юлиан Семенов
Горение

Книга первая

1900-1902 гг.

1

      Российская империя, простиравшаяся от Порт-Артура до Варшавы и от Ялты до Гельсингфорса, праздновала рождение двадцатого века шумно, пьяно и весело. В отличие от вопрошающих интонаций, звучавших в скептических эссе, опубликованных лондонскими и французскими газетами (те доки тоску наводить да вопросы ставить), русская журналистика, особенно авторы «Правительственного вестника», «Земщины», «Биржевых ведомостей» и «Нового времени», подготовилась к «вековому рубикону» загодя, делая упор на то величие, которого добилась империя под скипетром православного государя.
      Публиковались взволнованно-возвышенные обозрения исторического пути, пройденного обществом за девятнадцатый век, особенно выделяли при этом победу над Наполеоном, одержанную благодаря прозорливой тактике императора Александра Первого; много обсуждали великого реформатора Александра Второго Освободителя, отменившего рабство, которое именовалось «крепостным правом»; славили нового царя Николая, приписывая ему «патронаж делу» — то есть промышленности и торговле. Поминали при этом размах морозовских мануфактур, пробивших себе прочный путь в Среднюю Азию, обуховских и сормовских заводов, шахт Донбасса, поставленных капиталом Мамонтовых, Гучковых, Морозовых и Рябушинских; говорили кое-что о Пушкине, которого государь Николай Первый уберег от революционных интриганов и сумасшедших друзей Чаадаева; о Гоголе, пришедшем в конце своего пути к высокой идее монархии и православия; называли Чайковского, Менделеева, Яблочкова, Лобачевского, Римского-Корсакова. Отдали память адмиралу Нахимову, «диктатору сердец» Михаилу Тариэлевичу Лорис-Меликову, неистовому борцу за православную идею Победоносцеву.
      Приводили статистические таблицы о развитии ремесел, строительстве новых железных дорог, заводов, шахт, конок, линкоров. Намечали перспективы: предсказывали невиданный дотоле скачок русской индустрии, сулили выход золотого рубля к мировому могуществу…
      Не писали, что те, чьим трудом стояла Россия, жили в условиях немыслимых, жутких.
      Не писали, что в России самая короткая продолжительность жизни; что фабричный на семью в пять душ имел восемь квадратных метров барачного жилья, мяса не знал, рыбу — только в престольные праздники; не писали, что семья крестьянина пила чай «вприглядку», зачарованно глядя на кусок сахара посреди стола.
      Не писали о графе Льве Толстом и Максиме Горьком — смутьяны, брюзжат, сами не знают на что; не вспоминали Чехова — «нет пророка в отечестве своем»; ни словом не обмолвились о Чернышевском, Некрасове, Писареве, Глебе Успенском; «Властный, державный, боже, царя храни» играли повсюду, но Глинку замалчивали — пьяница, эмигрант, в Берлине помер, отринул Русь-матушку.
      И уж конечно ни слова не было сказано в официальной прессе о тех, кто воистину думал о будущем, — о русских марксистах.
      А о том, чтобы в торжественных декларациях вспомнить о десятках тысяч революционеров, томившихся в Сибири, Забайкалье, Вологде, Якутии, — об этом и речи быть не могло: «Зачем омрачать торжества, надобно ли привлекать внимание к безумцам, увлеченным бредовыми идеями, которые православная община никогда не принимала и не примет?! »
      Запрещено было поминать о стачках и демонстрациях, на которые выходили русские рабочие под красным знаменем, с пением «Интернационала», поднимаясь на защиту интересов трудящихся всех национальностей, населявших Россию.
      … Пьяно и бездумно — при внешней документированной и вроде бы убедительной помпезности — праздновали двадцатый век; рисовали новорожденного в поддевке и лакированных сапожках, на летательном аппарате, в синематографе, на палубе громадного «Титаника», в сумасшедшем лондонском метрополитене, на крыше десятиэтажного нью-йоркского небоскреба…
      Предрекали тысячелетие династии Романовых, говорили о традиционности дружбы с мил-другом кайзером Вильгельмом, потешались над задымленной, чумной «англичанкой, которая гадит», вышучивали парижских вольнодумцев и японских «ходи-ходи», гордились могуществом и простором империи.
      … Отсчет есть временной и духовный. Второй — куда как более ответствен перед будущим, ибо он, этот духовный отсчет, в конечном-то счете и определяет эпоху, наделяя ее теми характеристическими чертами, по которым потомки смогут судить о жизни своих отцов и праотцев. Отдельные имена могут забыться — эпохи останутся до тех пор, пока человечество существует, то есть пока оно не утратило единственное, что связует настоящее с прошлым, — память.
      И в этом особом духовном отсчете минут, часов и столетий найдут свое место письма, отправленные из царских тюрем двадцатилетним арестантом Феликсом Дзержинским его сестре Альдоне Эдмундовне. «Дорогая Альдона! Спасибо, что написала… Ты называешь меня беднягой,
      — крепко ошибаешься. Правда, я не могу сказать про себя, что я доволен и счастлив, но это ничуть не потому, что я сижу в тюрьме. Я уверенно могу сказать, что я гораздо счастливее тех, кто на «воле» ведет бессмысленную жизнь. Тюрьма страшна лишь для тех, кто слаб духом… Будьте все здоровы, веселы, довольны жизнью. Любящий брат Феликс». «Варшава, ротмистру Шевякову В. И. Милостивый государь Владимир Иванович! Ваше поручение, связанное с выявлением преступных связей дворянина Феликса Эдмундова Дзержинского, арестованного в Ковно, я передал на словах ротмистру Охранного отделения Ивану Никодимовичу фон дер Гроссу. Однако, несмотря на мои неоднократные просьбы оказать действенную помощь для того, чтобы установить социал-демократические кружки в Варшаве, используя юный возраст Дзержинского, его несовершеннолетие и связанную с этим возможность применить по отношению к нему более серьезные методы работы, ротмистр фон дер Гросс был крайне пассивен. На мою просьбу о личной беседе с Дзержинским, И. Н. фон Гросс ответил отказом, мотивируя тем, что я не знаю в достаточной мере личности арестованного. Соблаговолите, милостивый государь Владимир Иванович, дать указание, как быть дальше, либо, — и это было бы, по-моему, самым разумным, — найдите способ указать ротмистру Гроссу на известную некорректность по отношению к его коллеге в работе. Остаюсь Вашего Благородия покорным слугою поручик Г. В. Глазов». «Ковно, ротмистру И. Н. фон дер Гроссу для поручика Отдельного корпуса жандармов Г. В. Глазова. Глеб Витальевич! Ротмистр Иван Никодимович фон дер Гросс, как я полагаю, соизволит пригласить Вас на экзекуцию означенного Дзержинского, с тем, чтобы потом Вы провели беседу с арестованным. В случае, если экзекуция не поможет (получено разрешение на порку Дзержинского березовыми палками, но не более пятидесяти ударов, дабы не последовало смертельного исхода в связи со слабым здоровьем последнего), следует лишить Дзержинского прогулок. Не приходится сомневаться, что двадцатилетний юноша не вынесет подобных испытаний и откроет Вам то, что надлежит выяснить в интересах как Ковенской, так и Варшавской охраны. Ротмистр В. И. Шевяков». «Милостивый государь Владимир Иванович! На экзекуцию, которая была применена дважды, ротмистр И. Н. фон дер Гросс меня с собою не взял. Лишение пищи Дзержинского проводилось три раза на протяжении последних пятнадцати дней. Лишь после того, как стало ясно, что все попытки И. Н. фон дер Гросса склонить Дзержинского к чистосердечному покаянию оказались безуспешными, мне было разрешено допросить его, что я делать отказался во избежание досадного, но, к сожалению, бытующего у нас правила перекладывать вину за неуспех с больной головы на здоровую. Прошу Вашего согласия на возвращение мое в Варшаву, поскольку проводить работу с Дзержинским нецелесообразно, ибо арестованный заболел чахоткою в острой форме с обильным горловым кровотечением. Вашего Благородия покорнейшим слугою имею честь быть поручик Глазов». «ДЕЛОВАЯ СРОЧНАЯ КОВНО ОХРАННОЕ ОТДЕЛЕНИЕ ГЛАЗОВУ. КАКОЕ НАКАЗАНИЕ ПРЕДПОЛАГАЕТСЯ ВЫНЕСТИ ИНТЕРЕСУЮЩЕМУ НАС ЛИЦУ ВОПРОСИТЕЛЬНЫЙ ЗНАК КАТЕГОРИЧЕСКИ ВОЗРАЖАЙТЕ ПРОТИВ НАДЗОРА ПОЛИЦИИ В ПРЕДЕЛАХ ЦАРСТВА ПОЛЬСКОГО ТОЧКА НАСТАИВАЙТЕ ВЫСЫЛКЕ ПЯТЬ ЛЕТ ОТДАЛЕННЫЕ РАЙОНЫ ИЗВЕСТНОЙ ВАМ ТЕРРИТОРИИ ШЕВЯКОВ». «Милостивый государь Владимир Иванович! Это доверительное письмо прошу рассматривать как рапорт, и, таким образом, Вы вправе дать ему ход в любом направлении: я готов отвечать за свои слова вплоть до Департамента полиции. Честолюбивые амбиции ротмистра фон дер Гросса нанесли ущерб делу политического розыска, помешали вскрыть преступные связи социал-демократического пропагандиста Ф. Дзержинского в Царстве Польском и, в окончательном итоге, пошли на пользу смуте, поскольку имя Дзержинского ныне сделалось широко известным в тюрьме в силу его „стойкого“ — по словам социалистов — поведения на допросах и при экзекуциях. Желание обратить арест политического преступника на свою лишь выгоду, сделать его своею „собственностью“, карьерное отношение к Дзержинскому как к объекту местного интереса, помешало получить улики, столь необходимые нам по борьбе с революционными проявлениями в среде фабричных рабочих и студентов. Если фон дер Гросс намерен и дальше работать такими методами, кои мне довелось наблюдать, то можно с уверенностью предсказать серьезные упущения Ковенской охраны в ближайшем будущем, а закрывать глаза на бурное развитие революционной агитации возможно только тем, кому не вменено в обязанность хранить устои, законы и трон Империи. Излишняя жестокость фон дер Гросса, его неумение совмещать строгость и доброту, на коих строится наша работа, делают его персоной весьма непопулярной среди здешнего корпуса жандармов, не говоря уже о революционерах, готовых принять смерть, чем беседовать с ротмистром. Не удивительно поэтому, что за два года службы в Ковно он смог склонить к сотрудничеству только двух социалистов, причем один из них был убит революционерами, которые узнали о его связях легко, ибо фон дер Гросс агентуру не бережет, принимает в помещении Охранного отделения, никак не конспирирует; второй же, отправившись за границу, исчез и никаких вестей не дает о себе, из чего следует заключить, что дальнейшая работа с ним невозможна. С большим трудом мне удалось убедить местного прокурора судебной палаты в необходимости выслать Дзержинского из пределов губернии, поскольку улик фон дер Гросс не смог собрать, а выдвижение им в качестве вещественного доказательства книги Толстого „Кавказ“ вызывает у судейских вполне закономерную обратную реакцию. Таким образом, можно считать нашей большою победою, что после тех ошибок, которые были допущены И. Н. фон дер Гроссом, мне удалось убедить прокурора и провести через палату высылку Дзержинского сроком на три года в отдаленные северные районы близ г. Вятки. Вашего Благородия покорнейший слуга поручик Г. Глазов». (Резолюция В. И. Шевякова: «Ссоры между своими не нужны. Рапорту хода не давать. Указать Глазову на слабый в нем дух жандармской дружественности».) «Дорогая Альдона! Я нахожусь теперь в Нолинске, где должен пробыть три года, если меня не возьмут в солдаты и не сошлют служить в Сибирь на китайскую границу, на реку Амур, или еще куда-либо. Мы, ссыльные, должны теперь набираться сил как физических, так и моральных, чтобы быть подготовленными, когда настанет время. Правда, мало кто завидует нашей участи, но мы, видя светлое будущее нашего дела, осознавая его мощь, мы никогда, никогда не сменили бы своего положения на мещанское прозябание. Дело наше родилось недавно, но развитие его будет беспредельным, оно бессмертно. Ваш Феликс». «С. -Петербург, Департамент полиции, подполковнику Зудину X. Е. Милостивый государь Харлампий Евгеньевич! На Ваш циркуляр №429/71 от 19 октября 1899 года о побеге из Вятской ссылки дворянина Феликса Эдмундова Дзержинского честь имею донести следующее: по агентурным данным в Варшаве появился некий „Франек“, он же „Астроном“, он же „Переплетчик“, юноша двадцати одного года, с детским еще лицом, хорошо образованный, умелый оратор, страдающий чахоткою, без определенного места жительства, поляк, говорящий весьма свободно на русском, немецком и французском языках. Все попытки арестовать означенного „Франека“, он же „Астроном“, он же „Переплетчик“, не увенчались успехом, поскольку последний оказался искусным конспиратором» Данные агентуры, однако, позволили определить сферу интересов вышеупомянутого лица, скрывавшегося под тремя революционными кличками. Выяснилось, что «Франек», он же «Астроном», он же «Переплетчик», вместе с неким А. Росолом, из фабричных, К. Залевским и Э. Соколовским создал «Рабочий союз социал-демократии», после чего им была проведена конференция в Вильне, на коей произошло объединение социал-демократических кружков Польши и Литвы, а затем в Минске на съезде объединенной партии, именующей себя ныне как «Социал-демократическая Королевства Польского и Литвы», означенный «Франек» сделался членом Центрального комитета (Главного правления). Прежде всего новый член ЦК «Франек — Астроном — Переплетчик» начал агитацию в рабочих районах Варшавы с целью отбить от рядов ППС (Польской Социалистической партии), возглавляемой Иосифом (Юзефом) Пилсудским, фабричных из районов Мокотова и Воли, а также кожевенников, металлистов и булочников. Необходимость этой работы объяснялась «чуждой духу социализма националистической программой ППС». 15 января 1900 года означенный «Франек — Астроном — Переплетчик» вошел в сферу наружного наблюдения под кличкой «Красивый» во время встречи с Альдоной Булгак. Филеры установили со всей определенностью, что это лицо является беглым ссыльнопоселенцем дворянином Феликсом Эдмундовичем Дзержинским, братом упомянутой выше А. Э. Булгак. Выявленные связи Ф. Дзержинского позволили провести ликвидацию на улице Каликста, в квартире сапожника Г. Малясевича (революционная кличка «Верблюд», в филерском наблюдении был принят под кличкой «Иванов»). В делопроизводстве, которое начато сразу же после задержания Дзержинского, собравшего единомышленников для занятий по политической экономии, отсутствуют, к сожалению, улики, которые бы позволили доказать связь преступника с Розою Люксембург, Адольфом Барским и Лео Иогихесом (Тышка), находящимися ныне в Берлине, кои считаются организаторами социал-демократического движения в Царстве Польском. Однако можно полагать, что в процессе следствия удастся получить необходимые данные, кои подтвердят преступное желание Дзержинского установить непосредственные сношения с названными выше революционерами. Тогда Дзержинский, бежавший ранее из ссылки, вполне может быть по букве и сути закона осужден на каторгу, и вся его дальнейшая работа, таким образом, окажется пресеченной раз и навсегда. Вашего Высокоблагородия покорнейший слуга ротмистр В. И. Шевяков». «Седлецкая тюрьма. Дорогая Альдона! После первого ареста и заключения я не отступил от своего долга, как я его понимал и понимаю. Но чтобы достигнуть поставленной цели, такие, как я, должны отказаться от всех личных благ, от жизни для себя, ради жизни для дела. Я пишу тебе, дорогая Альдона, все это лишь для того, чтобы ты не считала меня „беднягой“… Ваш „Неисправимый“. „С. -Петербург, Департамент полиции, подполковнику Зудину X. Е. Милостивый государь Харлампий Евгеньевич! Работа с арестованным Дзержинским, проводимая в течение шести месяцев, к сожалению, не принесла желаемых результатов, как я могу судить из рапорта, представленного мне ротмистром Сушковым. Никаких данных о своих связях он не открыл, а установленные агентурным путем отказывается подтверждать, несмотря на все те меры, кои были приняты по отношению к нему в тюрьмах Варшавы и Седлеца. Полагаю, что Дзержинский относится к тому типу революционеров, которые уже до конца отравлены ядом зловредной пропаганды, а посему просил бы Ваше Высокоблагородие поддержать мое ходатайство о применении к последнему сурового наказания: я имею в виду ссылку в такие районы Восточной Сибири, побег откуда практически невозможен. Лишь отторжение Дзержинского от социал-демократических идей на длительный период может позволить надеяться, что со зрелостью он переменит характер мыслей своих, отличающихся ныне крайней резкостью. Не могу не поделиться соображениями по поводу того, как следует, по моему разумению, строить работу среди тех пропагандистов и руководителей кружков, которые все более и более оказываются людьми грамотными, фанатичными, добровольно отказавшимися от благ жизни во имя химерических своих утопий. Сейчас мы, в основном, пользуемся услугами людей темных, кои могут разве что сообщить адрес сходки и приметы того, кто читал лекцию. Привлеченные к сотрудничеству подростки, хотя и обходятся казне сравнительно дешево (в среднем мы платим подросткам-штучникам от 2-х до 5-ти рублей за освещение собрания или беседы, свидетелем коей он или она были), но, тем не менее, анализа никакого дать не могут, да и не всегда до конца понимают, о чем на преступной сходке шла речь. Не настала ли пора, милостивый государь Харлампий Евгеньевич, организовать соответствующее отделение по работе среди той части новой партии, которая рекрутируется из интеллигентов? Тогда мы имели бы освещение как по линии фабричных союзов полковника Зубатова, так и по линии того отделения, коее бы наладило контроль над партийною интеллигенцией и позволило ввести в ряды их пропагандистов секретных сотрудников Охранных отделений Империи. В случае, ежели Вы, милостивый государь Харлампий Евгеньевич, выкажете интерес к моему предложению, почел бы за честь изложить Вам мой подробный план. Вашего Высокоблагородия покорнейший слуга подполковник В. И. Шевяков“. „ВАРШАВА ДЕЛОВАЯ КОРПУС ЖАНДАРМОВ ШЕВЯКОВУ ТОЧКА ЗАНИМАЙТЕСЬ ТЕМ ЧТО ВАМ ВМЕНЕНО В ОБЯЗАННОСТЬ ТОЧКА ПОЛУЧИТЕ ПРИКАЗ ТОГДА И ВЫПОЛНЯЙТЕ ТОЧКА ЗУДИН“. „Его Высокопревосходительству Дмитрию Сергеевичу Сипягину, егермейстеру и министру внутренних дел. Милостивый государь Дмитрий Сергеевич! Зная Вашу высокую занятость и понимая, сколь малым временем для досуга Вы располагаете, отдавая всего себя делу служения Государю, я, тем не менее, рискую обратиться к Вам с этой краткой запискою. Наблюдая политические дела, связанные с деятельностью социал-демократических групп, работающих среди фабричных рабочих, мне все более и более бросается в глаза та бесконтрольность, коей пользуются пропагандисты упомянутой партии, как, например, Плеханов, Ленин, Аксельрод, Засулич, Люксембург, а также совсем молодые Красин, Дзержинский, Богданов (Малиновский) и ряд других. Департамент полиции ныне занят тем лишь, что сводит ряд „освещений“ в единую отчетную таблицу за месяц, тогда как следовало бы более пристально работать в этом направлении, останавливая внимание на силах молодых, работающих в Империи тайно, фанатично преданных крамольной идее марксового социализма. Ежели б мы смогли создать бюро, занимающееся сбором данных именно об этих лицах, ежели б мы смогли через посредство означенного бюро вводить в пропагандистскую верхушку с. -демократической партии свою агентуру более эффективно, то, можно полагать, движение марксистов пойдет на убыль, поскольку мы сможем освещать движение как по линии фабричных союзов полковника Зубатова, так и по линии нового бюро, коее бы наладило соответствующее наблюдение за партийною интеллигенцией. В случае, ежели Вы, милостивый государь Дмитрий Сергеевич, найдете такое соображение заслуживающим внимания, я готов представить на благоусмотрение Вашего Высокопревосходительства подробный проект вышеупомянутого бюро и назвать кандидатуры чиновников, готовых к такого рода службе. Позвольте, Ваше Высокопревосходительство, засвидетельствовать Вам еще раз самое глубокое и почтительное уважение. Остаюсь Вашего Высокопревосходительства покорнейшим слугою, готовый к услугам полковник Зудин“. (Резолюция Сипягина: „Значит, я Плеханова, Засулич и Ленина не контролирую? Проэктов у нас и без этого много! Делом заниматься надобно Зудину, а не проэкты составлять! Пусть Мих. Иван. Гурович проверит работу Зудина и доложит результаты Александру Андреевичу“.) „ВАРШАВА ДЕЛОВАЯ КОРПУС ЖАНДАРМОВ ШЕВЯКОВУ ТОЧКА СРОЧНО ДОЛОЖИТЕ СОСТОЯНИЕ ДЕЛА ЛО ИНТЕРЕСУЮЩЕМУ МЕНЯ ЛИЦУ ТОЧКА ЗУДИН“. „САНКТ-ПЕТЕРБУРГ ДЕЛОВАЯ ДЕПАРТАМЕНТ ПОЛИЦИИ ЗУДИНУ ТОЧКА ХОДАТАЙСТВУЮ ОТПРАВЛЕНИИ ИНТЕРЕСУЮЩЕГО ВАС ЛИЦА В ИЗВЕСТНОЕ МЕСТО СРОКОМ ПЯТЬ ЛЕТ ШЕВЯКОВ“. „ВАРШАВА ДЕЛОВАЯ КОРПУС ЖАНДАЛРМОВ ШЕВЯКОВУ ПЛОХО ХОДАТАЙСТВУЕТЕ ТОЧКА ЗУДИН“. „Александровская пересыльная тюрьма. Дорогие Альдона и Гедымин! Я уже в Восточной Сибири, более чем за 6 тысяч верст от вас, от родного края, — но вместе со своими товарищами по заключению. Бывают минуты тяжелые, ужасные, когда кажется, что боль разорвет тебе череп; однако лишь боль эта делает нас людьми, и мы видим солнце, хотя над нами и вокруг нас — тюремные решетки и стены. Ваш Феликс“.

2

      — Слышишь? — шепнул Дзержинский, чуть коснувшись тонкими ледяными пальцами острого колена Сладкопевцева. — Он запел. Слышишь, нет?
      — Ветер.
      — Он запел, — повторил Дзержинский. — Сначала он споет про бродяг, а когда заведет частушки, можно идти.
      — Я ничего не слышу. Тебе кажется.
      — Нет. Я слышу определенно.
      Сладкопевцев подошел к окну. Слюдяные стекла запотели изнутри, июньская ночь была студеной, а какой же ей иначе быть здесь, в Якутии, коли в мае только снег сошел и обнажилась желтая, каторжная зелень, которая и не зелень вовсе, а похожа больше на тот тюремный бобрик, что появляется в холодном карцере, — пыльно-желтый, ломко-жесткий, свалянный…
      — Теперь слышу, — сказал Сладкопевцев. — Он действительно поет про бродяг. Сколько ты дал Павлу?
      — Он купил четверть. И наварил гусиной похлебки.
      — Ты красиво снял вожака. Из поднебесья. Я не верил, что можно снять гуся с такой высоты.
      — Все можно, если надо. — Дзержинский чуть усмехнулся, и Сладкопевцев понял, что Феликс тоже волнуется: он застенчиво, чуть по-детски усмехался, когда не мог скрыть волнения.
      Сегодня на заре они сидели в болоте, и Дзержинский ждал пролета гусей, а Сладкопевцев лежал на тулупе, который был брошен поверх срубленных Феликсом сухих веток, и смотрел в далекое небо — все в прозрачных, словно бы кружевных, перистых облаках, и виделся ему театр в Питере, и вуальки барышень, и слышался таинственный перешум в темной яме оркестра, который всегда сопутствует началу представления…
      Тогда, на тяге, Сладкопевцев спросил:
      — А что ж тогда мы ему выставим на закуску, если гуся не будет?
      — Без закуски станет пить, — ответил Дзержинский, и лицо его ожесточилось отчего-то. — Я пробовал — давал ему воды после водки: он так же морщился и вкуса разобрать не мог. Хранитель устоев…
      — Ты хотел выругаться и оборвал себя. Почему?
      — Я не хотел выругаться, потому что не умею этого, — ответил Дзержинский.
      — Не знай я тебя:, право, не поверил бы…
      — Тише.
      — А что?
      — Летят. Пригнись.
      Птицы тянули длинной, ровной, устремленной линией. Меняясь, она продолжала самое себя, оставаясь строем, который жил по какому-то внутреннему закону, подчиненному неведомой людям высшей логике.
      — Ну, бей, — шепнул Сладкопевцев, когда посвист крыльев стал слышим и близок.
      — Рано.
      — Они пролетят.
      — Нет.
      — Сколько у тебя патронов?
      — Хватит. Два.
      — Бей же.
      — Рано.
      Дзержинский дождался, когда строй был ровно над головой, поднялся, легко и прикидисто вскинул ружье, выцелил гуся, вырвавшегося из общего взмета стаи, которая одновременно заметила угрозу, выстрелил. Птица, замерев на какое-то видимое мгновение, сложилась в комочек, ставший маленьким и бесформенным, и свистяще полетела из неба на землю, в холодное болото, и шлепко ударилась об воду. Поднялись грязные брызги.
      Дзержинский сказал:
      — Бери. Это хороший гусь.
      — У тебя есть еще патрон.
      — Ну и что? Для урядника хватит одного гуся. И этого-то жалко.
      — Слышишь? — спросил Сладкопевцев. — Частушки уже поет.
      — Пойдем.
      — Присядем на дорогу.
      — Ты веришь в это?
      — Верю.
      — Присядь, Миша.
      — Вдвоем ведь бежим
      — Присядь, присядь.
      — Ты невообразимо упрямый человек, Феликс.
      — Хорошо. Сядем вместе.
      Они опустились на лавку, и Дзержинский ощутил своей прозрачной ладонью, как гладко и тепло дерево, сколько в нем тяжелой надежности, как много знает оно, допусти на миг возможность какого-то особого, внелюдского знания, присущего окружающей природе: умерщвленной ли человеком — вроде этой лавки, которая раньше была сосной, живой ли еще — тайге, простиравшейся окрест на тысячи якутских пустынных и безнадежных верст.
      — Пошли? — спросил Сладкопевцев.
      Дзержинский придержал дверь ногой, осторожно стронул ее, чтобы не запели петли, проскользнул быстрой тенью, сломавшейся на какой-то миг в лунном проеме, потом сломалась такая же быстрая тень Сладкопевцева, а после стало тихо окрест, только урядник пел, а когда они спустились к реке, и тот замолчал.
      Возле реки Дзержинский замер, ухватил Сладкопевцева за плечо, напрягся тонким своим телом, словно на охоте, скрадывая медведя. Сладкопевцев сначала не понял ничего, но через какое-то мгновение тоже заметил: рыбак ставил сеть возле берега — самая пора брать стерлядку.
      Они стояли так минут десять, не двигаясь, и постепенно холод стал проникать сквозь суконное пальто и теплые сапоги.
      Дзержинский словно бы почувствовал, что Сладкопевцев хочет сказать что-то, снова прикоснулся к его плечу и чуть покачал головой: рыбак вытаскивал плоскодонку на берег как раз к тому месту, где темнела лодка, на которой предстояло беглецам проделать путь по Лене к тракту — добрую тысячу верст.
      Сегодня днем просчитали еще раз — за ночь надо проплыть никак не меньше пятидесяти верст: грести попеременно; течение бурное— понесет. Если ближе застрять — конец делу, урядник поднимет своих по округе, а у него много своих, за стакан водки все тропки перекроют, только б беглых смутьянов, социалистов проклятых, иродов, барчуков изловить, бросить оземь, руки заломить и ждать своего: царская служба добро помнит и верных отмечает стаканом-другим, а то еще и пятиалтынным — к празднику.
      Дзержинский шепнул:
      — Садись на корму.
      — Я оттолкнусь веслом, — предложил Сладкопевцев.
      — Хорошо, — согласился Дзержинский и, навалившись грудью на острый нос лодки, легко оттолкнул ее и вспрыгнул на борт, и лодку вобрала в себя река, развернула ее и понесла боком — пока беглецы не привязали весла к деревянным штырям мудреным сибирским узлом и Сладкопевцев не развернул тонкое рыбье тело пироги, ориентируясь в темноте по линии берега, который стремительно проносился мимо.
      Он греб в полной тишине, отваливаясь назад с резким выдохом, и казалось им обоим, что урядник слышит этот резкий его выдох, а на самом-то деле тот шум, который сопутствует скорости, скрывал все звуки окрест. Прошло минут двадцать, и Дзержинский вдруг склонился к борту и громко — устрашающе громко — засмеялся, а потом крикнул:
      — Эге-ге-гей, урядник? До видзення!
      Сладкопевцев тоже рассмеялся, но потом крикнул свое:
      — Прощай, сволочь поганая, прощай!
      … Огромная нездоровая рыхлость российской имперской бюрократии вобрала в себя сообщение, переданное урядником Прохоровым наутро после исчезновения Дзержинского и Сладкопевцева, вобрала постепенно, соблюдая размеренную инстанционность чиновной последовательности. Волостная полиция размышляла день-другой, как сообщить по начальству о побеге злоумышленников, преследуя главную цель — объяснить свою непричастность к происшедшему, доказать, что служба поставлена хорошо и ревизий присылать не надобно; губернская охранка думала, что писать в корпус жандармов о личностях беглецов; можно б, конечно, по правде забить тревогу, но это бросит тень, а кому она нужна, эта самая тень, никому она и не нужна вовсе, от нее одни хлопоты и нелады, и награды к празднику не будет.
      Исповедуя форму, как символ порядка, имперская рыхлость жила по своим сложным законам, проходившим как бы в двух измерениях: один — «изловить», а второй — «чтобы все тихо обошлось» и вины ни на ком не было, кроме конечно же урядника Прохорова, но и того казнить нельзя: каждую весну шлет бочки икры, а осенью подводы с омулятиной и красиво выделанные шкуры оленей всем волостным начальникам отваливает, а те из этих подношений пакуют для губернских, которые, в свою очередь, знают, как и когда вручить презент петербургскому высокому люду.
      Поэтому, когда длинная цепь запросов и ответов, осторожных зондирований и витиеватых формулировок окончилась шифротелеграммой всем полицейским империи, сообщавшей «о побеге ссыльно-поселенцев, эсдека Дзержинского и эсера Сладкопевцева», прошло восемнадцать дней, долгие двести тридцать два часа прошли с того самого момента, когда лодка беглецов попала в тот рукав Лены, что вел к водопадам, и нарастал гул и рев, и беглецы чудом остановили лодку в десяти метрах от первого порога и вытащили ее на островок, сорвав до крови кожу на ладонях, а потом, задыхаясь и падая, протащили длинную тяжелую «сибирячку» по гранитным скалам, и ужасом отдавался визг дерева: казалось — порвет днище, пробьет острым куском гранита, тогда — конец, отсюда пути нет, здесь людей не бывает — разве что во время лесного пожара зверь заплывет…
      — Ну, — тихо сказал Дзержинский, — пробуем?
      — Страшно.
      — Мне тоже.
      — Посидим? — предложил Сладкопевцев.
      Дзержинский присел на острый, загнутый по-ермаковски нос лодки, а потом, ступив высокими сапогами в быструю, черно-бархатную воду, потащил лодку на себя изо всех сил, и лицо его на какое-то мгновение стало маской: такие маски на Пер-Лашез, в Париже, где коммунаров захоронили.
      — Прыгай! — крикнул Дзержинский, переваливаясь в лодку, ожидая всем существом своим, как сейчас ударит с днища тугой фонтанчик воды, но нет — осела лодка, пошла по быстрине, и Дзержинский со Сладкопевцевым одновременно поглядели друг на друга, ощутили мгновенное чувство безопасности и только здесь услышали свое дыхание: хриплое, со стоном, арестантское, а потом лишь — гулкий и монотонный звук скорости: вода приняла лодку в свое лоно, сделала ее частью самое себя, сообщив свою скорость и направленность.
      А направленность была одна — в плотное облако белого предрассветного тумана, еще более непроглядное, чем ночь, оттого что в ночи хоть луна есть и звезды светят, а тут — словно вата, даже голос глушит, и кажется, что мир исчезает, и рушится то ощущение скорости, которое не оставляло их всю ночь, пока неслись мимо берега, купались в реке звезды и луна клоунадила вокруг лодки.
      — Ты ничего не видишь, Феликс?
      — Нет.
      — И не слышно ничего…

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29, 30, 31, 32, 33, 34, 35, 36, 37