Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Горение. Книга 1

ModernLib.Net / Научно-образовательная / Семенов Юлиан Семенович / Горение. Книга 1 - Чтение (стр. 19)
Автор: Семенов Юлиан Семенович
Жанр: Научно-образовательная

 

 


Я, знаете ли, пошел в театр в Вене, — давали пьесу «Лафонтен», шуму было много, о смелости писали, о новации, — решил посмотреть. Ушел, говоря откровенно, в гневе: нельзя сводить счеты с Францем-Иосифом, используя античные сюжеты, — буржуа намеки поймет, да он и так императора безбоязненно критикует. А как быть с рабочим? Для него это — тьма тьмой, потому что позиция писателя сокрыта, непонятна, завуалирована. В другой раз в Берлине смотрел «Гамлета». Тоже шумели: «Революционный спектакль! » А на самом деле получается драка под одеялом: кого-то бьют, а кого — не понятно; каждый норовит сражаться с тиранами, пользуя безопасного ныне Шекспира. От закрытости сие, от закрытости. Шекспир-то своего короля восславлял, ан — выходит иное, начинают ему приписывать свои идеи, норовят им воспользоваться как тараном. Чего ж Шекспиром таранить? Другим — всегда легко, а ты сам попробуй, брось перчатку, ты открыто вырази, что думаешь! — Дзержинский нахмурился. — Простите, увлекся. Но это я к тому, что вы открыты, пан Игнацы, вы пишете бурю — в живописи иначе нельзя: не лозунги ж вам рисовать аршинными буквами! Так что, если вы вправду согласны нам помочь, мы готовы организовать выставку ваших картин в Рабочем доме, в Кракове.
      — Заходите ко мне в мастерскую, я подарю тот пейзаж, который вам понравится.
      — Вы позволите мне этот пейзаж передать музею?
      — Дареное не продают, — поняв быстрое замешательство Шаплинского, заметил Красовский.
      — Я обращу деньги, полученные от передачи музею, на печатание нашей газеты, — ответил Дзержинский, — а когда придет революция, мы выкупим живопись пана Игнацы.
      — Чем мне может грозить сотрудничество с вами? — спросил Красовский.
      — Во-первых, вы не станете подписывать свои статьи и обзоры. Во-вторых, не надо называть подлинных имен тех, кто выступает против, можно подвести людей. В-третьих, я учен законам конспирации. И, наконец, Болеслава Пруса все же остерегаются преследовать, оглядываются на общественное мнение.
      — Прус — борец, — отчего-то вздохнул Красовский, — это редкостное качество. Я сделаю, что вы просите. И вообще — заходите, когда захочется.
      — Мне будет постоянно хотеться зайти к вам, пан Красовский, но я не стану этого делать, я вас не смею ставить под угрозу. К вам от меня зайдет товарищ. Его фамилия Юровский.
      — Ему и передать написанное?
      — Да. А самое первое, что надо сделать, пан Адам, — это срочно написать о Мацее Грыбасе. Его осудили, но мы делаем все, чтобы спасти ему жизнь. Ваша статья должна быть криком, плачем, обвинением — я, говоря откровенно, уже запланировал ее в следующий номер.
      Когда Дзержинский ушел, Красовский сказал задумчиво:
      — Игнацы, ты обратил внимание — у него глаза оленьи?
      — Такие, как он, быстро сгорают, — ответил Шаплинский, — они сгорают, оттого что внутренне беззащитны. Он так верит в свою правду, что готов принять муку, и защиту станет отвергать — горд.
      — Не люблю я с такими встречаться, — вздохнув, заключил Красовский, — будоражат душу, сердце начинает ныть, всю свою внутреннюю сговорчивость обнаженно видишь, противен себе, право, до конца противен.
      В камеру к Мацею вошел ксендз.
      — Садитесь, — предложил Грыбас. — Я отказываюсь от исповеди, но мне будет приятно поговорить с вами.
      — О чем же мне с вами говорить?
      — Неужели не о чем? Расскажите, какова погода на воле, есть ли дожди, что за цветы сейчас цветут?
      Ксендз не мог оторвать глаз от шеи Грыбаса, бритой высоко, чуть не от затылка — так стригли осужденных к смерти. Мацей повернулся так, чтобы это не было видно собеседнику.
      — Как вы можете уходить без исповеди? — спросил ксендз.
      — Я ухожу для того, чтоб остаться.
      — Мне страшно за вас.
      — Мне тоже.
      — Можно не уходить. Можно остаться.
      — Вас просили повлиять? Я не стану писать прошения. Не надо об этом. Пожалуйста, я прошу вас, не надо.
      — Хотите, я почитаю вам Библию? Я не зову к исповеди, просто я почитаю…
      — Почитайте. Знаете что? Почитайте «Песнь тесней», а? Помните?
      — Слабо.
      — Почему?
      — Я редко возвращался к этому в Писании.
      — Хотите, я вам почитаю?
      Мацей чуть откинул голову и начал тихо декламировать вечные строки любви:
      — «О, ты прекрасна, возлюбленная моя, ты прекрасна! Глаза твои голубиные под кудрями твоими, волоса твои, как стада коз, сходящих с высоты Галаанской, зубы твои, как стада выстриженных овец, выходящих из купальни, из которых у каждой пара ягнят, и бесплодной нет между ними. Как лента алая, губы твои, и уста твои любезны, как половинки гранатового яблока — ланиты твои под кудрями твоими. О, как любезны ласки твои, сестра моя, невеста; о, как много ласки твои лучше вина и благовоние мастей твоих лучше всех ароматов. Поднимись ветер с севера и принесись с юга, повей на сад мой — и польются ароматы его!»
      … Лицо ксендза плясало, залитое слезами; руки он прижимал к груди, и в глазах его был ужас и восторг. Он поднялся, отворил дверь камеры и сказал стражникам:
      — Проводите меня к начальнику тюрьмы…
      Грыбас, глядя на его сутулую спину, на старенькую, замасленную черную шапочку, спросил:
      — Если я не унижаюсь — вам-то зачем?
      Лег на койку, забросил руки за голову, ощутил бритость шеи и тихо шепнул:
      — Не надо, отец. Раньше думать следовало — всем людям, всем на земле, не одним нам, которых казнят за мысль, — за что ж еще-то?
      … Шевяков выпил рюмку холодной водки, скомкав, бросил салфетку на стол, вопросительно посмотрел на прокурора, начальника тюрьмы и еще нескольких приглашенных наблюдать казнь.
      Прокурор, словно бы поняв Шевякова, щелкнул крышкой золотых часов:
      — Еще пять минут.
      — Продляете удовольствие? — спросил Шевяков, цыкнув зубом.
      Прокурор посмотрел на него с испуганным интересом.
      — Наоборот, — ответил он, — оттягиваю ужас.
      — Или мы — их, или они — нас, — ответил Шевяков. — Еще по одной, господа? Посошок, как говорится…
      Один из молодых гостей, прапорщик, видимо чей-то «сынок», защелкал суставами пальцев, стараясь скрыть дрожь в руках.
      — Почему казнят ночью?
      — Днем двор занят, — ответил начальник тюрьмы деловито. — Да и арестанты могут к окну подлезть. Они ведь что делают: один нагибается, а другой ему на спину лезет. И смотрят, озорники.
      — Стрелять надо, — заметил Шевяков, разливая водку в длинные рюмки.
      — А — нельзя, — ответил тюремщик, обгладывая куриную ножку, — специально в параграф внесен запрет: вдруг срикошетит пулька? Металлу-то много, да и камни у нас чиркающие…
      — Это как? — не понял Шевяков.
      — Чирк-чирик, — рассмеялся начальник тюрьмы, — это моя внучка говорит, когда головки спичек отскакивают.
      — Ну, с богом, — вздохнул Шевяков. — Господин прокурор, допивайте! Жена, так сказать, не забранится, на работе были, так сказать. Пошли, милостивые государи.
      Он первым шагнул в серый провал гулкого тюремного двора, увидел в рассветных сумерках шеренгу расстрельщиков, Грыбаса, который медленно шел к стене, и раздраженно обернулся к начальнику тюрьмы:
      — Ну, что он так копается?! Побыстрее нельзя?
      Начальник тюрьмы кашлянул в кулак:
      — Волокут только в том случае, ежели дерется.
      Мацей Грыбас подошел к стене сам, отстранив жандармов, что шли по бокам, шагнул к расстрельщикам и выдыхающе крикнул в пустой тюремный двор:
      — Прощайте, товарищи!
      — Арестанты проснутся, — покачал головой прокурор, — прикажите, чтоб скорей палили!
      … Когда тело расстрелянного Грыбаса перенесли в камеру, Шевяков с жадным, темным интересом заглянул в лицо казненного. Он глядел мгновенье, потом, заметив что-то одному ему понятное, сказал:
      — Ничего… Теперь другие поостерегутся газетки печатать…

10

      — Угодно ли вам будет, — медленно проговорила Роза Люксембург, стараясь не смотреть в лицо Гуровской, — дать нам показания? Мы, — повысив голос, словно почувствовав возражение Гуровской, продолжала Люксембург, — не есть партийный суд, но приглашены вы сюда для того, чтобы быть опрошенной в связи с возникшими против вас подозрениями.
      — В чем меня подозревают?
      — В провокации.
      — Это по меньшей мере смешно! Нелепо…
      — Угодно ли вам дать объяснения? — не меняя голоса, настойчиво повторила Люксембург.
      — Я готова ответить на все вопросы.
      — Пожалуйста, Юзеф.
      Дзержинский пересел на свободный стул, ближе к Гуровской, и спросил:
      — Когда вы вернулись из Парижа?
      — Из Парижа? Я только что из Варшавы! Вот телеграмма, вы ж сами меня вызвали, товарищи!
      — Я спрашиваю, когда вы были в Париже перед отъездом в Варшаву?
      — Это какая-то ошибка!
      — По чьему поручению вы были в Париже? — повторил Дзержинский.
      Гуровская заставила себя улыбнуться:
      — Юзеф, о чем вы?
      — Я спрашиваю, — повторил он, — зачем и по чьему заданию вы ездили в Париж?
      — Я не была в Париже.
      — Это правда?
      — Честное слово! Это какой-то вздор, откуда деньги? Зачем мне туда?!
      — Хорошо. Ответьте, пожалуйста, сколько времени вы жили в гостинице «Адлер»?
      — Две ночи.
      — Это правда?
      — Ну конечно же правда.
      — Это ложь. Во-первых, вы ездили в Париж. Поездом номер семь, четырнадцатого числа, в вагоне второго класса, место пятое. Во-вторых, в гостинице «Адлер» вы прожили в общей сложности шестнадцать дней.
      — Да нет же…
      Дзержинский достал из кармана копии счетов и положил их на стол.
      — Можно познакомиться, товарищи. Билет был заказан из гостиницы, копия заверена.
      Гуровская достала из сумочки папиросы, как-то странно покачала головой и, наблюдая за тем, как счета передавали из рук в руки, силилась улыбаться.
      Когда Дзержинский протянул ей счета, Гуровская мельком только взглянула на них и сказала негромко:
      — Ну, хорошо. Да, я жила в «Адлере»… Ездила в Париж. Но вправе ли вы из-за минутного увлечения, страсти обвинять меня в провокации?
      — Простите, не поняла, — Люксембург нахмурилась. — Вы очень сумбурно сказали.
      Я увлечена человеком… Он снял мне этот номер, к нему я, и ездила в Париж.
      — Где вы там жили? — спросил Дзержинский,
      — В Париже?
      — Да.
      — Возле Этуаль.
      — В отеле?
      — Да.
      — Название.
      — Этого я сейчас не помню.
      — Опишите отель и номер, в котором вы жили.
      — Маленький номер, на четвертом этаже, под крышей. Дзержинский перебил ее:
      — Пожалуйста, говорите правду. Если объект страсти вам снимал роскошный номер в «Адлере», то отчего в Париже он поселил вас на четвертом этаже, под крышей?
      — Боже мой, — тихо сказала Гуровская, — зачем я вам лгу? Товарищи, я должна сказать правду…
      Дзержинский почувствовал, как страшное напряжение в теле сменилось расслабленным ощущением усталости.
      — Я очень ждал этого.
      — Да, я открою вам правду, — продолжала Гуровская, не услыхав, видимо, Дзержинского, потому что сказал он очень тихо, скорее для себя. — Неверное понимание корпоративности толкнуло меня на ложь. Я знаю, в каких стесненных финансовых обстоятельствах живет руководитель партии, товарищ Люксембург, Юзеф, все вы. А мой друг Владимир Ноттен… Нет, нет, не он, а я заключила договор с издательством «Розен унд Шварц» на публикацию его книги «Рассказы о горе». Я получила деньги. Я… Мне стыдно сказать про это. Я всегда жила в нищете… Мне захотелось хоть месяц позволить себе… Я понимаю, что вы вправе теперь лишить меня своего доверия, я понимаю, что…
      — Значит, никакой «страсти» у вас не было? — потухшим голосом спросил Дзержинский; все то время, пока Гуровская говорила, он ждал правды.
      — Была и есть — Влодек Ноттен.
      — Почему он спокойно работает у вас на гектографе, а ряд других типографий провалены?
      — Вы не вправе оскорблять Ноттена подозрением, Юзеф! Его статьи и поэмы зовут к революции! — ответила Гуровская.
      Дзержинский поднялся, отошел в угол — там, на столике, был графин с водой.
      — Где расположено издательство «Розен унд Шварц»? — спросил один из собравшихся.
      — Нибелунгенштрассе, восемь. Если хотите, можно сходить к господину Герберту Розену.
      Сидевший в углу стола — быстрый, резкий, с подвижным лицом — попросил:
      — Опишите дом, в котором помещается издательство.
      — Серый, кажется, трехэтажный. На втором этаже, третья дверь налево.
      — Что на столе Розена бросилось вам в глаза?
      — Я не помню… Ничего не бросилось. Какая-то фарфоровая лампа… Очень большие ножницы.
      — Розен вас угощал чем-нибудь?
      — Нет. Он предложил кофе — я отказалась.
      — Где вы сидели?
      — Я? Напротив него.
      — В кресле? — продолжал ставить резкие, глотающие вопросы быстрый человек, громыхавший от нетерпенья карандашами, зажатыми в кулаке.
      — Кажется… Не помню. Или на стуле.
      — Стул с резьбой?
      Дзержинский нагнулся к Люксембург и спросил недоуменно:
      — Зачем это надо Карлу?
      Та шепнула:
      — Он знаком с директором издательства Розеном.
      Гуровская быстро глянула на переговаривавшихся Люксембург и Дзержинского, стараясь понять, о чем они, не поняла и снова обернулась к допрашивавшему ее:
      — Кажется, да. Я не помню…
      — Какие кольца на пальцах Розена?
      — Я не обратила внимания.
      — Цвет костюма?
      — Серый. В мелкую голубую клеточку…
      Дзержинский не выдержал:
      — Карл, не надо обращать наш разговор в судебные словопрения! Здесь нет прокуроров и присяжных поверенных!
      Гуровская потянулась к Дзержинскому, в глазах ее зажглась надежда:
      — Давайте позвоним сейчас к Розену. Он подтвердит!
      Дзержинский обернулся:
      — А полковник Шевяков подтвердит, если к нему позвоним?
      Гуровская, побледнев, словно мел, встала. Отступив от стола, она прижалась к стене.
      — О чем вы?! — взгляд ее метнулся к двери, возле которой сидел высокий парень, видно рабочий, — руки у него были тяжелые, с черными закраинами у ногтей. — Кто такой Шевяков?!
      Гуровская хотела вжаться в стену, глаза ее бегали по лицам собравшихся затравленно, но видела она отчетливо только большие руки парня, сидевшего у двери, с черными заусеницами вокруг ногтей.
      — Послушайте, — сказал Дзержинский, — мы знаем больше, чем вы думаете. Мы бы не посмели унизить ни себя, ни вас этим разговором. Мы готовы выслушать правду: если вы честно, искренне расскажете, что знаете о подполковнике Глазове, каким образом и на чем склонил вас к сотрудничеству Шевяков, кого вы ему отдали, или, — угадав протестующий жест Гуровской, — вы ограничивались лишь дачей данных о нашей работе, мы не будем созывать партийный суд.
      — Возможно, мы попросим вас и дальше продолжать работу в охране, — сказал Карл, — но уже в интересах партии…
      — Я возражаю, — немедленно повернулся к нему Дзержинский. — Я не хочу, чтобы у Гуровской были ненужные иллюзии. Я возражаю!
      — Послушаем, что скажет Гуровская, — предложила Люксембург.
      — Это какой-то бред, товарищи, — Гуровская по-прежнему стояла у стены, — да о чем вы все?! Я же объяснила, откуда деньги, я назвала вам Розена, его адрес; он готов подтвердить мою правоту. Я получила от него семьсот марок — соблаговолите выяснить это! Да, я виновата в том, что не сообщила о таком гонораре, да, я была обязана внести часть денег в партийную кассу, да, я была обязана…
      — Вы ничем никому не обязаны, — сказал Дзержинский. — Товарищи, этот разговор я продолжать не намерен. Я не говорю с тем, кому не верю. Если бы эта… Этот чело… Этот субъект был мужчиной, я бы сейчас проголосовал за казнь! Потому что убили Мацея Грыбаса!
      — Нет, нет! — закричала Гуровская. — Нет! Дайте мне уйти! Я не виновата! Вы не вправе не верить мне! Я дол…
      — Курт, — негромко сказала Роза Люксембург, — отворите дверь!
      Высокий парень поднялся во весь свой огромный рост. Гуровская смотрела на всех затравленно, и в сухих глазах ее были боль и страх.
      … Гуровская стремительно пробежала через комнату, припала к окну: нет ли слежки. Пока она ехала в Варшаву из Берлина, ее неотрывно преследовала мысль, что казнь, смерть, небытие — где-то все время рядом с нею; на соседей по купе она глядела затравленно, успокаивая себя тем единственно, что истинная опасность настанет тогда, когда ей придется остаться одной.
      И вот сейчас, отперев дверь варшавской квартиры, она пробежала сквозь комнаты, вдыхая устоявшийся запах «кэпстэна», готовая разрыдаться от сознания сиюминутного чувства безопасности, оттого, что рядом Влодек, которого она всегда считала слабым и ощущала свою силу подле него: сила появляется, если ты нужен кому-то одному, живому, а не отвлеченному понятию, как тем, в Берлине, бессердечным, живущим мечтою, химерой — не жизнью.
      — Геленка! Откуда ты? — Ноттен лежал на диване, обложенный газетами.
      Она оторвалась от окна, обернулась, пошла к нему, ткнулась лицом в шею и жалобно прокричала:
      — Я погибла, Влодек! Я погибла, погибла, погибла!
      — Что? Что произошло? Что с тобой? Что случилось? — тихо спрашивал Ноттен, понимая в глубине души, что случилось то страшное, чего ждал он сам и — неведомо каким знанием — Глазов.
      — Погибла, погибла, погибла! — длинно, по-детски, тянула Гуровская. — Я погибла…
      Ноттен бросился на кухню, принес из ящика настойку валерианы, вылил дрожащей рукой серебристо-бурую жидкость в воду, дал выпить Гуровской, придерживая ее голову сзади, как малому ребенку.
      Зубы ее стучали о стакан дробно, и Ноттен отчего-то представил, каким будет череп Елены, испугался того, как спокойно он представил себе это, и полез в карман шлафрока за трубкой.
      — Ну, успокоилась немного?
      — Да, чуть-чуть… Нет, ужасно, я просто не знаю, как жить…
      — Посмотри мне в глаза.
      Гуровская медленно подняла на него глаза, и его поразили быстро бегающие и постоянно меняющиеся зрачки женщины.
      — Ну, расскажи, что стряслось? Я помогу тебе.
      — Нет, нет, это ничего, это — я… Мне… С тобой ничего, это должно пройти. Понимаешь? Это должно все кончиться. Так не может быть всегда, не может, Влодек! Я сейчас… Ты только не думай.
      — Геленка, скажи мне правду… Тебя что-то испугало, на тебе лица нет. Кто тебе поможет, если не я? Ну? Говори. Я жду. Облегчи себе сердце.
      Она снова, — как-то внезапно, испугавшись сама, видимо, этого, — тихонько заверещала, без слов, на одной ноте:
      — Я погибла, Влодек, я погибла, понимаешь, погибла, погибла, погибла…
      — Мне уйти?
      — Что?! Куда? Бога ради, не уходи! Сейчас я возьму себя в руки. Только не бросай меня!
      — Я не терплю истерик. Или ты скажешь мне, что случилось, или я уйду.
      — Хорошо. Я скажу. Я тебе скажу все.
      «Боже мой, я не знаю, что сказать, — поняла вдруг Гуровская, — он сразу же ощутит ложь. Боже мой милосердный!»
      — Ну?
      — Влодек, любимый, дай мне прийти в себя. Я не могу опомниться. Я тебе расскажу, все расскажу, только чуть позже. Ладно?
      — Нет. Ты мне все расскажешь сейчас.
      — Боже мой, но почему все так жестоки?! Это связано с партией, понимаешь?! С партией!
      — Почему ты «погибла» в таком случае?
      — Потому что меня заподозрили в провокаторстве.
      — Заподозрили или уличили?
      — Нет, меня нельзя уличить! Я ни в чем не виновата! Меня заподозрили только лишь…
      — «Только лишь», — повторил Ноттен. — Я жду правды, Гелена. Тогда я смогу помочь тебе.
      — Мне никто не может помочь, — ответила она тихо, глядя в лицо его бегающими глазами, в которые, казалось, были втиснуты жестокие ободья зрачков, ставшие неподвижными, тоненькими, едва заметными.
      Ноттен вышел в соседнюю комнату, чувствуя на спине испуг женщины. Он достал из нижнего ящика стола браунинг, который дал ему Глазов, сунул рыбье, скользкое, холодное тельце смерти в карман, вернулся к Гуровской, заставил себя поцеловать ее, почувствовал сразу, что она поняла это его внутреннее понуждение, и шепнул ей на ухо:
      — Я могу тебе помочь. Только я. Потому что я скажу тебе путь к спасению. Я дам тебе револьвер и ты пристрелишь на Сенаторской Шевякова.
      Гуровская молчала долго, и он чувствовал, как после упоминания фамилии Шевякова тело ее задеревенело, особенно спина.
      — Ты давно знаешь? — спросила она наконец.
      — Знаю.
      — От кого?
      — От Глазова.
      — У него лошадиное лицо?
      — Да.
      — Значит, мы с тобою оба провокаторы? — странно усмехнулась она. — И скрывали друг от друга. Какая прелесть. Я ведь к ним пошла, чтобы…
      — Зачем ты к ним пошла?
      — Так. Из интереса. Истеричка.
      — А я к ним не ходил. Они меня арестовали на твоей квартире, у гектографа. Но я отказался, Лена. Я ничего не сказал им. Я всё сказал Матушевскому.
      Спина ее расслабилась, сделалась мягкой, податливой, и странное подобие улыбки осветило вдруг лицо женщины.
      — Слава богу, — сказала она. — Не так гадостно, значит, кругом. И не все подобны мне…
      Когда Ноттен услышал щелчок выстрела, а потом еще два таких же глухих щелчка, внутри у него что-то оборвалось. По-прежнему вокруг было тихо, слышались только пьяные голоса и музыка — наверное, праздновали чей-то день ангела. На улице было пустынно.
      «Только б не уехал извозчик, — повторял, как заклинанье, Ноттен, — только б он не уехал… »
      Он повторял это минут уж двадцать, и не потому, что действительно боялся, будто извозчик, получивший пятиалтынный за ожидание, может уехать, но просто фраза эта привязалась к нему, и ни о чем другом он сейчас не мог думать. Потом вдруг понял, что это не его фраза, а слова Глазова, который дважды повторил: «Только б ваш извозчик не уехал».
      И в это время распахнулись двери подъезда.
      Ноттен сделал было шаг вперед, чтобы схватить Елену за руку и потащить ее через проходные дворы, представляя себе заранее, что после убийства полковника она будет в состоянии невменяемом, но в проеме появился Шевяков, толкавший перед собой Гуровскую, растрепанную, с разбитыми губами. Он держал ее руки в своих, и лицо его было белым, как полотно.
      Ноттен ощутил в себе легкость, какую-то особую, неведомую ему ранее, и понял, что сейчас потеряет сознание. Он хотел опустить руку в карман пальто и достать браунинг с маленьким дулом, но не чувствовал в себе сил пошевелиться.
      Как в странном сновидении, откуда-то из-за спины Шевякова появился Глазов в шляпе, надвинутой на лицо, выбросил вперед руку, громыхнуло несколько выстрелов. Последний ожег лицо Ноттена, скомкал, повалил, уничтожил…
      Гартинг встретился с Мечиславом Лежинским возле Бранденбургских ворот, у самого начала Зигесаллее.
      — Дорогой Мечислав Адольфович, — сказал Гартинг, взяв Лежинского под руку, — я делю человечество на два класса — на тех, кто мне приятен, и тех, которые вызывают отвращение. Между ними-то, между двумя категориями этих людей, и происходит постоянно истинно классовая борьба. Не согласны?
      — Я слушаю.
      — Могу выдвинуть другую тезу. Я правильно говорю — с точки зрения Марксового учения? Теза?
      — Точнее — тезис.
      — Слишком близко к латыни. Латынь это холод, а я люблю тепло, даже туалет сказал покрасить в розовый цвет: пошлятина, понимаю, но в первое мгновенье там всегда холодно, даже в жару. Так вот, извольте, второй тезис. Мир — это постоянная борьба мужчины и женщины, все остальное — мура собачья. И гармонии в сражении за свободу достичь невозможно, поскольку слабый пол далекими своими инстинктами сражается за несвободу, за ограничение нашей воли, за подчинение нашего естества жупелу семьи, дома, благополучия: каждая семья — это мир в миниатюре, Мечислав Адольфович…
      — Реферат не хотите в нашем клубе прочесть? — поинтересовался Лежинский. — Вас бы там очень лихо разложили.
      — Смотря как посмотреть. Позиция моя — абсолютна. Ее невыгодно признавать — другое дело. Я знаю мнение по этому вопросу доктора Любек, так ведь конспираторски Розу зовут?
      — Так.
      — Не зря хлеб ем, — вздохнул Гартинг, — идет работа. А доктор Любек в чем-то сходится со мной…
      Лежинский увидал кого-то в толпе, сжал руку Гартинга:
      — Юзеф… Быстро уйдем куда-нибудь!
      — Юзеф? — переспросил Гартинг, повернувшись профессиональным филерским «заворотом на месте». — Дзержинский?
      — Кажется.
      — Не кажется, а именно так: я его портрет узнал.
      — У вас его безусый портрет должен быть.
      — С усами тоже есть. У нас тут фотографы отменно работают.
      — Если он меня спросит, с кем был, что отвечать?
      — Господи, скажите — знакомый! Влас Родионович Голопупов. Купец. Да потом здесь со мной можно спокойно ходить — никто меня из ваших не знает.
      — Я проваливаться на глупости не хочу. Вы меня куда-нибудь приглашайте — от центра подальше.
      — Ладно. Едем в один дом: там можно чаю попить.
      — Ну вот, товарищ Бебель, — сказал Дзержинский, раскладывая перед социал-демократическим депутатом рейхстага фотографические карточки. — Это Гартинг с нашим другом на прогулке. Здесь — у входа на его конспиративку, Вагнерштрассе, восемь, около Цвибау. Здесь — он выходит из русского посольства, и ваши гвардейцы ему честь отдают. Очень хорошо получилось на фотографии, нет? Это его телефоны — в посольстве и дома. А это список вопросов, которые Гартинг поставил Мечиславу Лежинскому. И таких Гартингов, видимо, в Европе немало. Они губят людей, они шельмуют польских социал-демократов, доводят их до самоубийств или, когда что-то у них не выходит, сами убирают. Сначала
      — мы проанализировали работу Гартинга по вербовке — Гуровская была жертвой; провокатором она стала потом.
      — В России таких Гартингов больше, — сказала Роза Люксембург.
      — Да, — согласился Дзержинский, — и они работают, вербуя провокаторов в тюрьмах, после ареста. Там легче распознать — тюрьма сразу чувствует чужого, камера заставляет быть зорким. А здесь? Как быть здесь? Гуровская-то в тюрьме не сидела, значит, здесь ее подхватили? В Берлине? Так же, как пытались с Мечиславом.
      — Вы настоящий конспиратор, товарищ Юзеф! — сказал Бебель, глянув при этом на Розу. — Нат Пинкертон должен испытывать к вам зависть. Очень все здорово! Не рассердитесь, если дам совет? В старые времена, когда нам приходилось работать в подполье, Энгельс советовал: «Пока не доведете все до конца — не слезайте». Доводите до конца, не слезайте, а я тем временем буду размышлять, как погромче заявить это дело. И не вычленяйте польскую проблему, ударяйте весомей.
      Совет старого немецкого социал-демократа заставил Дзержинского проиграть свою любимую игру в «продление жизни» особо внимательно, и он обнаружил целый ряд ошибок, совершенных им не только сегодня, когда кончилось наблюдение за Гартингом, но и все те дни, пока он, договорившись со своим приятелем, репортером «Берлинер Цайтунг» Фрицем Зайделем, делал разоблачительные снимки.
      Во-первых, понял Дзержинский, ошибка заключалась в том, что он не наладил контакт с русскими социал-демократами, эсерами и анархистами. Видимо, если бы он координировал свои действия с ленинским эмиссаром в Берлине Валлахом и с друзьями Сладкопевцева, работа против Гартинга могла быть закончена раньше.
      Во-вторых, надобно было доказать, что Гартинг имеет прямые контакты с берлинской полицией, а это было упущено, никаких, во всяком случае, документов или фотоснимков получить не удалось, в то время как немецким социал-демократам был необходим повод для начала кампании. Политическая борьба предполагает наличие факта, который в условиях парламентского государства является единственным серьезным поводом для открытого столкновения с реакцией.
      Дзержинский, решивший было сегодня пораньше лечь спать, оттого что последнюю неделю не знал ни минуты отдыха с этим новым для него делом, вышел от Бебеля, сел в метрополитен, именуемый отчего-то «у-баном», и поехал на Марктплац — там жил Фриц Зайдель.
      Познакомился с ним Дзержинский случайно. Когда снова открылось кровохарканье, Люксембург разволновалась, стала попрекать его «расхитительством», потому что, говорила она, «твое здоровье принадлежит партии, нашему делу, и ты не вправе играть в Чайльд Гарольда. Я понимаю, что ты должен возвращаться в Краков, я понимаю, что на тебе газета, организационная работа, связь с Варшавой, я все понимаю, но хуже будет, если ты совсем вывалишься из рядов и должен будешь год сидеть в Швейцарии. С точки зрения экономических интересов партии нам выгоднее отправить тебя в какую-нибудь деревушку на Балтике, чем потом собирать по крохам средства для оплаты швейцарской санатории, — ты же знаешь, какие там бешеные цены».
      Словом, его отправили в Циновитц, маленький, тихий поселок на острове Узедом, неподалеку от Грейсвальда. Одно утешение — можно ездить в Грейсвальдский университет и читать газеты — даже русские: кафедра славяноведения здесь считалась одной из лучших в Германии.
      Распорядок дня у Дзержинского в Циновитце был, как он шутил, отменно-тюремный: ни минуты безделья. Утром, после завтрака в пансионате фрау Нагель «Зее унд Вальд» — прогулка по пустынному еще пляжу, по сыпучему белому песку, мимо сосен, похожих чем-то на те, якутские, что стелились распущенными кронами вдоль Лены; потом — работа с газетами (Дзержинский взял за правило вести архив по интересам: экономика, политика, армия, образование, революционное движение, профсоюзы, национальный вопрос, тайная полиция, искусство, медицина), потом, перед обедом — еще одна прогулка, по тому же маршруту. В полдень, однако, пляж не был пустынным: в аккуратных, именных «штрандкорбах» — плетеных ящиках, в которых курортники отменно «улавливали» солнце и не страшились порывов изменчивого здесь ветра, — дремали папаши и мамаши, а детишки с боннами и гувернерами играли возле воды: все как один строили из песка замки. Хоть бы один малыш просто лежал или плескался в воде! Нет, либо купание, либо исступленное, вдохновенное строительство песчаных замков, с высокими башнями и замысловатыми тайными ходами.
      «Они приучены к организации во всем, даже в досуге, — подумал тогда Дзержинский, — кочевники Европы, куда ни крути, сколько их рассеяно по свету! Со времен крестовых походов поднялись, потянулись к теплу, к новым землям… Отсюда такая страсть к возведению замков — надо уметь удерживать; отсюда такая слаженность в движениях — кочевье предполагает гармонию сообщества; у якутов так же, особенно когда идут надолго в тайгу, на белковье».

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29, 30, 31, 32, 33, 34, 35, 36, 37