Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Горение. Книга 1

ModernLib.Net / Научно-образовательная / Семенов Юлиан Семенович / Горение. Книга 1 - Чтение (стр. 18)
Автор: Семенов Юлиан Семенович
Жанр: Научно-образовательная

 

 


      Чиновник почувствовал себя маленьким-маленьким, растерялся, но деньги начал пересчитывать, почтительно прикасаясь быстрыми пальцами к большим, хрустящим купюрам (спасибо Кириллу Прокопьевичу Николаеву — дал новенькими, престижными).
      — Владимир Карлович, — сказал Глазов, встретившись с Ноттеном на конспиративной квартире, которую снимал на окраине Варшавы, в большом барском доме, ныне запущенном, кроме тех комнат, которые оборудовал под свое бюро, — я к вам с идеей, потому и решил вытащить вас в свою берлогу, подальше от чужих глаз…
      Ноттен смотрел на Глазова со странным чувством, в котором переплелись интерес, недоверие и ожидание: действительно, после того разговора в охране, когда его выпустили, жандармы ни разу не беспокоили, типография Гуровской чудом работала, а сам он — особенно в кругах молодежи — стал широко известен благодаря тем рассказам, которые публиковал по-польски, без цензорского, маленького, ко всемогущественного штампика.
      — Чай будем пить? — предложил Глазов. — Или позволим себе по рюмке джина? У меня отменный джин есть.
      — Давайте джина.
      — Англичане его разбавляют лимонным соком и льдом. Увы, ни того, ни другого у меня нет — скифы, вдали от комфорта выросли, ничего не поделаешь.
      — Если бы только этим ограничивались наши заботы — беда невелика, можно перетерпеть.
      — Ваше здоровье!
      — И вы не болейте, — аккуратно пошутил Ноттен.
      Глазов задышал лимончиком, обваляв его в сахарной пудре, легко поднялся, сразу поймешь — из кавалеристов; пружинисто походил по комнате, потер сильными холеными пальцами лицо, остановился напротив Ноттена и спросил:
      — Владимир Карлович, вопрос я вам ставлю умозрительный и совершенно не обязывающий вас к ответу: бремя славы — сладко?
      — Какую славу вы имеете в виду?
      — Слава — категория однозначная. Ежели хотите конкретики — извольте: ваша.
      — Во-первых, я ее не очень-то и ощущаю, а во-вторых, слава — мнение мое умозрительно — должна налагать громадную меру ответственности на человека. Иначе он мотыльком пропорхнет по первым успехам и следа по себе не оставит. Какая же слава, если бесследно?
      — Ответ евангельский, Владимир Карлович. Я так высоко не глядел. Разумно, в общем-то: единственно, что дарует человецем бессмертие — это память, как ни крути.
      — И я об том же…
      — Ну и отменно, что поняли друг друга. Но я бы хотел от памяти возвратиться к ответственности. Вы великолепно сказали: слава — это мера ответственности.
      Глазов присел напротив Ноттена, разлил еще по одной, посмотрел рюмку с джином на свет и вдруг спросил:
      — Предательство — что за категория? Однозначная или можно варьировать?
      — Варьировать нельзя.
      — А Гоголь? Он ведь варьировал с Андрием, сыном Тараса…
      — Я знаю свой потолок: что позволено Юпитеру, то не позволено быку.
      — Если бы я открыл вам имя человека, близкого к головке, к руководству польских социал-демократов, который в то же самое время работает на Шевякова, — как бы вы к этому отнеслись?
      — Разоблачил бы.
      — Каким образом?
      — Пока еще вы не арестовали типографию, где я работаю… Выпущу листовку…
      — Понятно, — задумчиво произнес Глазов и джин свой выпил. — А что, если я назову вам такое имя, которое опрокинет вас, поразит и сомнет?
      Ноттен приблизился к Глазову, близоруко заглядывая ему в глаза:
      — Кого вы имеете в виду?
      — Сначала вы должны дать честное слово, что не станете ничего предпринимать, не посоветовавшись со мною предварительно.
      — Дал.
      — Хорошо. Допустим, я скажу вам, что Елена Казимировна работает с Шевяковым. Допустим, повторяю я. Как бы вы отнеслись к такого рода известию?
      Ноттен отодвинул рюмку:
      — Сослагательность в таком вопросе невозможна.
      — Ну, хорошо, я говорю вам, что Гуровская — агент Шевякова.
      — Ее я не стану разоблачать, — после долгого молчания ответил Ноттен.
      — Я понимаю. Вы многим ей обязаны, вы ей обязаны всем, говоря точнее…
      — Ее я пристрелю, если она агент Шевякова, — сказал Ноттен.
      — Вы с ума сошли, — Глазов вздохнул. — Вы сошли с ума. Агент может быть предателем вольным, а может — невольным, Владимир Карлович. Слава, приложимая к литератору, требует милосердия от него — об этом вы не помянули. А — зря. Вы Шевякова знаете, а уж Елену Казимировну — тем более. Совместимо?
      — Что именно?
      — Елена Казимировна и Шевяков.
      — Налейте еще.
      — Я налью, а вы лимоном закусывайте; это — трезвит.
      — Как же Шевяков мне ненавистен, морда его, глазенки маленькие, лбишко. Отсюда уберут — в другом месте вынырнет: эдакие на вашей службе необходимы, он ценен для вашей профессии.
      — Это неверно, — возразил Глазов. — Он мешает нашей профессии, потому что хоть и хитер, но глуп, кругозора нет, будущего себе представить не может, о детях своих не болеет сердцем: каково будет им, когда он уйдет вместе с той институцией, которую столь ревностно и так глупо охраняет?
      — Вы-то вместе с ним охраняете…
      — Охраняю, Владимир Карлович, милый, я тоже охраняю, но ведь каждый охраняет свое! Он — свое, я — наше! Под властью мужика вы тоже жить не сможете, дорогой мой человек! Это вы сейчас так злобны на трон, потому что он окружен недоразвитыми, маленькими людишками, а если б на троне сидел какой-нибудь Эдвард?! Или Густав?! Все ведь дело не в форме, а в сути! Кто правит страной: дурак, вроде Шевякова, который над Вербицкой плачет, потому что Щедрина не читал, или просвещенный интеллигент, воспитанный в Европе?! Вот в чем секрет, Владимир Карлович! Со мной-то вы беседуете, как с равным, как с союзником, а с Шевяковым не стали бы! И правильно б сделали, что не стали! Лучше уж с корягой беседовать, с пнем в лесу, чем с ним. Думаете, у меня все внутри не холодеет, когда я его вижу?! А ведь он сейчас — после того, как Гуровская отдала, — это термин у нас такой есть «отдавать», проваливать, значит, — типографию Грыбаса, склад нелегальной литературы, восемь кружков и адреса Дзержинского, когда он сюда приезжает, — стал звездою! Он полковник теперь, понятно вам?! А потом уйдет в Санкт-Петербург, в департамент, и будет оттуда пользоваться вами, Еленой Казимировной и, если хотите, мной, чтобы делать себе карьеру на нашем уме!
      — Я ее убью, — повторил Ноттен уверенно, и снова быстро выпил.
      — Погодите. Рассуждайте вместе со мной: я вам достаточно раскрылся. Вы с Ледером вошли в контакт?
      — Да.
      — Он к вам обращался с просьбами?
      — Нет.
      — Это неправда.
      — Вы следите за мной?
      — Конечно.
      — Зачем же тогда спрашиваете?
      — Потому что у нас, кроме Елены Казимировны, хорошей агентуры нет, а она, кстати, Ледера одной рукой Шевякову отдает, а второй — снимает ему квартиру на шевяковские же деньги… Да, да, она получает у него семьдесят пять рублей ежемесячно, и на расходы по поездкам тоже.
      — Господи, какой ужас…
      — Давайте-ка мы без эмоций поговорим, Владимир Карлович, а то вы будто присяжный поверенный какой. Успокойтесь и возьмите себя в руки. Что говорил вам тогда, в первый раз Винценты Матушевский, когда вы назвали ему мою фамилию?
      — Ничего. Это правда. Ничего. Он сказал мне продолжать работать, слушал очень внимательно.
      — А другой раз?
      — Другой раз я с трудом нашел его…
      — Через кого?
      — На это я вам не отвечу.
      — Но не через Елену Казимировну?
      — Нет.
      — Вы открыли ему, что работаете у Гуровской?
      — Нет.
      — Почему?
      — Не знаю. Я хочу сам отвечать за свои поступки: перед собою ли, перед ним, перед вами — сам, один.
      — Вы у него встречались?
      — Нет.
      — Адрес его знаете?
      — Нет.
      — Он вам не сказал, где его искать?
      — Нет. Он сказал, что найдет меня, когда я ему понадоблюсь,
      — Никаких просьб?
      — Никаких.
      — Вы говорите правду?
      — Да.
      — Ничего не утаиваете?
      — Вы такие вопросы не ставьте, не надо, они — бестактны.
      — Я ставлю эти вопросы в ваших же интересах. Коли вы Матушевского встречали, а сейчас имеете дело с его единомышленниками, вас все равно обнаружат. Тогда я не смогу помочь вам — я не всемогущий. Вас посчитают двойником, а меня — доверчивым дурнем. Я могу помогать вам и оберегать только в том случае, если верю вам и убежден, что вы не таитесь. Поэтому спрашиваю еще раз.
      — Я даю вам слово, — сказал Ноттен. — Я не вижусь с ним. Я очень хочу видаться и с ним, но они меня обходят. Я жду, понимаете? Все время жду…
      — Они вам не верят, — убежденно сказал Глазов и придвинулся еще ближе к Ноттену. — Они не верят вам.
      — Что нужно сделать, чтобы поверили?
      — Для этого вы должны казнить Шевякова, — тихо сказал Глазов и откинулся на спинку дивана. — Понимаете? Казнить.
      — Как?
      — Это — вопрос техники, это надо думать — как. Важно принять решение, Владимир Карлович.
      — Решение принято.
      — Не торопитесь, не торопитесь. Семь раз мерь, один раз режь. С Еленой Казимировной станете говорить? Послушайте меня: она человек отнюдь не потерянный для порядочного общества. Она — несчастный человек, запутавшийся, и к Шевякову пришла для того, чтоб вам помочь…
      — Мне?!
      — Кому ж еще-то? Конечно, вам. Вы ее, кстати, по-прежнему любите, Владимир Карлович? А? Только правду себе отвечайте. Вы ж теперь, когда Елены Казимировны нет в Варшаве, у Гали Ричестер, у танцовщицы ночуете. Или — так, суета, тянет на стройные ножки?
      — Господи, в какой я себя грязи чувствую, — беспомощно сказал Ноттен, — вы что, за каждым моим шагом глядели?
      — А вы как думали? — раздраженно ответил Глазов. — Если подставляетесь — смотрим. Чтоб не смотрели, надо было затаиться, как рыба на грунте, а вы резвитесь, вас видно кругом. И видно великолепнейшим образом, что Елена Казимировна вас тяготит. Не надо, не надо, не лгите себе…
      — Налейте.
      — Пиявки пробовали ставить на шею? Вон как лицо у вас играет: то белое, то багровое. Словом, подведете Елену Казимировну к нужному выводу. Это еще думать надо — как. Выход у вас обоих один — убрать Шевякова. Она к нему ездит на такую же квартиру: Сенаторска, 3, второй этаж. Он там один ее принимает. Уйти Елене Казимировне можно спокойно: вы подождете в пролетке и отвезете на вокзал. Это — легко. Трудно срепетировать, как вы ее подведете к делу. Этим займемся завтра, она ж через неделю приедет, в Берлине она сейчас. Еще налить позволите?
      — Да.
      — Без моего сигнала ничего не делайте, уговорились?
      — Да.
      — Попробуйте когда-нибудь, идучи по пустому гостиничному коридору, желательно ночью, подбросить над головой апельсин. Можно, впрочем, и яблоко. Вы сделаете три шага, и поймаете апельсин, а ведь по всем законам он был обязан упасть у вас за спиной… Мы все связаны, Владимир Карлович, мы все связаны незримыми, таинственными узами, которые, в силу невидимости их, нерасторжимы вовек.

9

      — Встать, суд идет!
      Мацея Грыбаса ввели первым, следом за ним товарищей из подпольной типографии; судьи на бритоголовых арестантов не глядели, быстро и бестолково перебирали бумажки в своих папках.
      Дзержинский, загримированный, в окладистой бороде, глядя на то, как судьи сортировали эти ненужные им бумажки, понял — приговор предрешен и ничто не спасет: ни речь петербургского присяжного поверенного Александра Федоровича Веженского, на удивление всем взявшегося защищать Мацея безвозмездно, ни осторожные, но тем не менее настойчивые переговоры Здислава Ледера и Винценты Матушевского с родственником помощника судьи, который, говорили, симпатизировал полякам.
      — Подсудимый Грыбас, вам предоставляется последнее слово.
      Мацей медленно поднялся, оглядел лица людей, собравшихся в большом зале, хотел было задержаться глазами на Феликсе, Винценты, Здиславе, но — не мог, знал, что за его глазами следят десятки чужих. А как хотелось ему сейчас заглянуть в зеленые глаза Феликса, почувствовать их братство, боль, слезы, как бы хотелось ему остановиться в глазах Винценты и ощутить его весомую, неторопливую надежность, но нельзя, Мацей, ты правильно поступаешь, товарищ, ты поступаешь гордо, взяв на себя — свое: до конца и безответно.
      — Я буду краток. — Грыбас чуть откашлялся. — Если бы мне вернули возможность начать жизнь сначала, я бы повторил ее точь-в-точь, как прожил эту. Я ни в чем не виноват, ибо виновны люди перед законом, а я ваш закон отвергаю, потому что он служит щитом для тысяч, которые под этим страшным щитом таятся от миллионов.
      — Грыбас! — Судья ударил ладонью по столу.
      — Всю вину с точки зрения вашего законоположения, — обернулся Мацей, — я принимаю на себя. Остальные товарищи не несут ответственности за мои деяния. Я приму любой ваш приговор спокойно, потому что я занимался тем лишь, что говорил людям правду.
      — Грыбас! — крикнул судья.
      — Да не суетитесь вы, — усмехнулся Мацей. — Я закончил.
      Генрих, специально приехавший из Домбровского бассейна, был единственным легальным, кто мог ходить по улицам, жить в гостинице по своему паспорту и встречаться с теми, с кем нужно было увидаться.
      Он-то и привез Веженского на квартиру, где за длинным, пустым столом сидел Дзержинский.
      — Здравствуйте, — сказал присяжный поверенный, пожимая руку Дзержинского. — Ваш товарищ был аккуратен: кажется, мы без хвостов. Сегодня в три часа у меня свидание с Грыбасом. Расстрел можно заменить, если он попросит государя о помиловании.
      — Гарантия?
      — Абсолютной — нет.
      — Вероятие?
      — Половина на половину.
      — Он не пойдет на это.
      — Я успел его узнать и полюбить. Я согласен — он не пойдет, поэтому я попросил, чтобы меня свели с вами. Нужно, чтобы Грыбас получил указание партии. Он выполнит такое указание.
      — Чем заменят расстрел?
      — Пятнадцатью годами каторги.
      — В Сибири бывали?
      — Да.
      — Где?
      — Всюду — я проезжал через Сибирь в Японию. Глаза Дзержинского, вспыхнувшие, было, — решил, что Веженский тоже отбывал ссылку, — вновь потухли.
      — Пятнадцать лет каторги — тоже смерть, только медленная, — сказал Дзержинский.
      — Не рассчитываете на революцию?
      — Рассчитываю.
      — Сколько ждать?
      — Столько, сколько потребуется.
      … Веженский увидел Грыбаса через большую, как в зоопарке, решетку. Между большой стальной решеткой была протянута тонкая металлическая сетка, и была она очень частой: из-за этого лицо Мацея казалось мучнисто-серым, более бледным, чем на самом деле.
      — Я протестую, — сказал Веженский охранникам. — Я хочу говорить с моим подзащитным в нормальной обстановке.
      — Это нормальная обстановка для приговоренных к казни.
      — Я напишу жалобу.
      Грыбас заставил себя улыбнуться:
      — Бесполезно, Александр Федорович. Это их закон.
      — Мацей, я только что видел ваших добрых друзей. Вы понимаете?
      — Да. Понимаю.
      — Наше мнение совпало: вы обязаны написать прошение о помиловании. Вам сохранят жизнь.
      — Что сохранят? — удивился Грыбас. — Жизнь? А кто сохранит честь? Вы скажете моим друзьям, что я знал, на что иду.
      — Неужели вам не хочется дожить?
      — Говорить можно, а вот бить не надо, Александр Федорович.
      — Простите. Простите, Мацей. Бога ради, простите. Но я правда же хочу спасти вас.
      — Разве бесчестьем спасают?
      (Месяц назад граф Балашов сказал Веженскому: — Сейчас нужен крен — я твои слова про Зубатова помню. Все развивается так, как задумывалось. Позиции наши справа и в центре крепки. Я не знаю, как будет, но то, что будет, — в этом не ошибаюсь. Поэтому надо делать крен, ты прав. Мы должны вербовать друзей слева — не в братство, конечно, а для того, чтобы контролировать все рычаги. Поедешь в Варшаву, защищать поляка… Я запамятовал его фамилию… Коли сможешь спасти его от петли — мы подойдем к левым. А это важно, ты прав, спору нет — весьма важно. Масонство, великое братство наше, должно быть всюду, знать все, понимать всех — тогда сможем свершить главное.)
      … Веженский ехал из тюрьмы, забившись в угол пролетки. Перед его глазами стоял Грыбас за частой решеткой, как зверь в клетке: худой, высокий, бритый наголо, и улыбка по губам скользит, не сделанная улыбка, и до того открытая, что стало Веженскому самого себя страшно..,
      Гуровская закрыла дверь, тихо поставила баул у ног, вдохнула прогорклый запах «кэпстэна», любимого табака Влодека, и поняла, что он дома — работает.
      — Можно? — она приложилась ладонями к двери, крашенной «слоновой» масляною краскою. — Влодек…
      — Да, да! — Ноттен поднялся из-за стола и растерянно потер лицо. — Здравствуй, Геленка!
      Она бросилась к нему на шею, стала быстро обцеловывать его лоб, глаза, нос, подбородок, губы.
      — Бог мой, как я там скучала по тебе, как скучала! Почему сердитый? Ты сердитый, Влодек?
      — Что ты?! Устал.
      — У тебя глаза больные. Хворал?
      — Нет, нет. Здоров.
      — Знаешь, твоя книга на днях выйдет в Берлине. Я договорилась с издателем. «Рассказы о горе» — я сама дала такое название, некогда было тебе писать, да и цензура…
      — Боишься цензуры?
      — Кто ее сейчас не боится. А что? Отчего ты спросил так?
      — Как?
      — Ну, не знаю… Так…
      — Это ты с дороги так нервна, Гелена.
      — Почему «Гелена»? Я не люблю, когда ты меня так называешь.
      — Я очень устал, Геленка. Давай я приму пальто.
      — У тебя жарко.
      — Я не отворял окон, мерзну что-то.
      На кухне, глянув на Гуровскую, которая сразу же начала хлопотать у стола, Ноттен закрыл глаза и снова стал растирать лицо так, что появились красные жирные полосы.
      — Ой, ты похож на жирафу, — рассмеялась Елена Казимировна, — такой же полосатый!
      — Нервы расходились. Все жду, жду, жду, когда придут — а они не приходят.
      — Кто? …
      — Жандармы.
      — Ты с Красовским не встречался?
      — С кем?! — испуганно переспросил Ноттен, вспомнив сразу же лицо Глазова и его слова о «псевдониме».
      — Что ты, милый? — улыбнулась Гуровская. — Будто испугался чего…
      — Нет, нет, чего мне пугаться? Какого Красовского ты имеешь в виду?
      — Историк. Публицист. Профессор Красовский?
      — Адам Красовский. Пан Адам?
      — Кажется. Ты знаешь его?
      — Шапочно. А что?
      — Нет, ничего.
      — Почему ты спросила о нем?
      — Роза Люксембург считает, что он к нам близок, она мечтает привлечь его к работе в газете. Как ты думаешь — согласится?
      — Никакой он не близкий к вам и не согласится ни на какую запрещенную работу.
      — Кто тебе сковородки чистит? Меланья?
      — Что?! — в ужасе спросил Ноттен.
      — Сковородки плохо чищены. Песком надо и кипятить. Сала — в палец.
      — Я не замечал.
      — Ты ничего не пишешь о деле Грыбаса?
      — Написал.
      — Тебе яичницу сделать с салом или с постной ветчиной, Влодек?
      «Теперь я до конца верю Глазову», — понял Ноттен и замер, Прикрыв руками лицо.
      — Сделай глазунью.
      — В Берлине говорят, что тут всё очень напряженно из-за процесса над Грыбасом.
      — Ты знаешь его?
      — Да. В Париже напечатали статью, — предлагают отбить его из тюрьмы. Здесь об этом не думают?
      — Я не слыхал.
      — А где подставка, Влодек? Ах, мужчины, мужчины, оставь вас одних на месяц — ничего потом в доме не сыщешь.
      — Ставь на тарелку.
      — Ты же знаешь, я не люблю, если некрасиво.
      — Поставь мне на руку, — тихо сказал Ноттен, — послушаем, как зашипит мясо…
      Гуровская резко обернулась:
      — Что с тобой?
      В глазах у нее появился испуг, потому что в голосе Ноттена сейчас было что-то похожее на голос Дзержинского, когда они расставались в «Адлере».
      — Ничего.
      — Я тебя заберу с собой в Берлин. Съезжу туда на пять дней, по делам партии, и вернусь за тобою. Право. Не отказывайся. Тебе нельзя больше здесь. Ешь, родной. Соли достаточно?
      Профессор Красовский визиту Дзержинского не удивился, потому что двери его дома были открыты с утра и до вечера — особенно для студентов и гимназистов. Библиотека польских классиков, книги по географии Польши, истории, философии, юриспруденции — все это привлекало молодежь: где еще найдешь нецензурированиого Мицкевича и полного, изданного в Париже Словацкого?!
      — Чем могу? — спросил Красовский, усаживаясь в кресло. — Слушаю вас.
      — У меня несколько необычное дело…
      — Представьтесь, пожалуйста.
      — Доманский. Юзеф Доманский.
      — Студент? Какого факультета?
      Дзержинский оглядел взъерошенную седую голову Красовского, подслеповатые, голубые глаза большого ребенка, улыбнулся чему-то:
      — Я с тюремного факультета, профессор.
      — Простите? — Красовский не понял. — Тюремного? Вы эдак о российской юриспруденции?
      — Нет, меня следует понимать буквально. Я бежал из ссылки, сейчас здесь нелегально.
      — Хм… А если вас арестуют у меня?
      — Не должны. Я довольно долго готовился к тому, чтобы прийти к вам, слежки за мною не было.
      — Надеюсь, вы понимаете, что задал этот вопрос, опасаясь не за себя?
      — Понимаю, пан профессор.
      — Итак, слушаю вас.
      — Нам нужна помощь.
      — «Нам»? Кого вы имеете в виду? Польских социалистов?
      — Нет. Социал-демократов.
      — Странно. Насколько мне известно, социал-демократы чаще обращаются за помощью к русским, немецким или еврейским ученым: чисто польская проблематика вас не очень-то волнует.
      — От кого у вас эдакий вздор? — Дзержинский не сумел скрыть гнева.
      — Я не думал, что интеллигент может быть таким предвзятым.
      — Это не предвзятость, господин Доманский. Это факт. Пожалуй, что только ППС и «Лига народова» ставят во главу угла наши проблемы, их волнуют прежде всего мытарства, чаяния и надежды нашего народа.
      — Что может сделать для своего освобождения наш народ — один, сам по себе? Погибнуть на баррикадах? Спровоцировать самодержавие на очередную антипольскую бойню? Наш с вами народ может обрести свободу лишь в совместной борьбе — без помощи русских мы обречены: надо смотреть правде в глаза, и никто еще не отменил закон массы и примат совместной направленности. Брат Пилсудского, Бронислав, понимал точнее Юзефа, что совместная борьба с русскими революционерами может свалить самодержавие, а это и будет наша свобода.
      — Закон массы предполагает примат той или иной силы. Вы говорите — «русские и польские рабочие»; вы, таким образом, отводите полякам второе место, подчиненное.
      — Где и когда мы это говорили? Вы читали наши газеты?
      — Нет.
      — Как же можно повторять то, что говорят друзья Юзефа Пилсудского? Я никак не сомневаюсь в его человеческой порядочности, но что касается наших партийных позиций — мы полярны. Однако когда мои друзья критикуют товарищей социалистов, мы доказательны и пользуемся не слухами, но фактами, пан профессор. Мы представляем рабочих Королевства Польского — всех национальностей, говоря кстати. Рабочему человеку национализм, каким бы он ни был, омерзителен. Интерес рабочего не национален, а классов.
      — А как быть с польскими студентами и учителями? С интеллигенцией, словом? Их интересы вас не волнуют?
      — Я думаю, что интеллигенция, победи рабочие, вздохнет полной грудью. Я думаю, что только после революции польские интеллигенты смогут творить в полной мере, не оглядываясь на произвол полиции, цензуры, губернаторств. И потом вычленять из общего следует то, что кровоточит, пан Красовский.
      После долгого молчания Красовский сказал:
      — Я слушаю вас…
      Звонок дзенькнул тихо, но Красовскому он показался особым, тревожным, громким. Дзержинский поднялся, мягко ступая, подошел к окну, выглянул осторожно из-за портьеры: улица была пуста, однако возле парадного подъезда стояла пролетка.
      — Черный ход в квартире есть? — спросил Дзержинский.
      — Пойдемте.
      Красовский провел его на кухню, открыл маленькую дверь:
      — Спускайтесь во двор, там есть выход на Маршалковскую.
      — Я подожду. Может, кто из ваших родных?
      — Вы дверь за собой прикройте, — посоветовал профессор, прислушиваясь к тому, как звонок дзенькнул второй раз. — Если визитеры
      — те люди, которым верю, я приду за вами.
      Он вернулся через минуту:
      — Выходите, пожалуйста, это Шаплинский…
      — Игнацы Шаплинский? Художник?
      — Да, да, не опасайтесь…
      — Я достаточно люблю живопись, чтобы не бояться Шаплинского.
      — А я, видите ли, необычно перетрусил. Хорохоришься, хорохоришься, а когда постучат в дверь, сразу руки холодеют, — вздохнул Красовский и пропустил Дзержинского в кабинет. — Извольте знакомиться, господа…
      Шаплинский поклонился, пытливо разглядывая худого, зеленоглазого человека в черном костюме, с красиво повязанным жабо.
      — Юзеф Доманский.
      Красовский пояснил:
      — Революционер.
      — С удовольствием бы написал вас, — сказал Шаплинский. — Вы похожи на Христа, каким его представлял себе Дюрер.
      — Тогда не стану позировать, — ответил Дзержинский, — я атеист.
      — Я тоже, — пожал плечами Шаплинский, — однако какое отношение к смраду официальной церкви имеет Христос?
      — Его именем освящается беззаконие.
      — Так ведь смотря в чьих руках имя, — заметил Красовский. — Святого можно обратить на угоду инквизиторов, а злодея сделать символом доброты. Разве русский бунтовщик Пугачев не искал символ свободы в образе Петра Третьего?
      — Теперь никто не решится назвать Николая Третьего в качестве символа возможной свободы, пан Красовский. Республику называют, — возразил Дзержинский. — А мы идем еще дальше: мы требуем, чтобы республика строилась на базе обобществленных средств производства — без этого болтовня выйдет, а не республика.
      — Ну, этого я не понимаю, — сказал Шаплинский, — это теория, а вот то, что надо ломать наше сегодняшнее вонючее и дряхлое болото, то, что польскому народу свобода потребна, — в этом вы правы, господин Доманский.
      — Нас агитировать против существующего не надо, — поддержал его Красовский. — Но замахиваетесь вы на невозможное. Все сейчас думают, как мы; вы — об очень далеком, мы — о близком будущем, но никто не думает защищать существующее — оно прогнило, оно боится разума, оно неугодно прогрессу. Но неужели вы и впрямь верите, что можно изменить это ужасное существующее? Каким образом? Все мы едины в мнении, но ведь открыто никто не решается сказать — в Сибирь за это! Все таятся по квартирам, шепчутся только с близкими, а на публике изрекают то, что угодно властям!
      — Так ведут себя те, которым есть что терять, — ответил Дзержинский. — Рабочему, которому терять нечего, кроме своего барака и миски пустых щей, — бояться нечего. Он и говорит. Но говорит неумело, нескладно, ему помочь надо — за этим я пришел к вам, пан Красовский.
      — Это — как? — спросил Красовский.
      Художник закурил, пожал плечами:
      — Неужели не понимаешь, Адамек? Даже я, который цветом живет и формой, все понял. Надо, чтобы ты облёк. Облёк, понимаешь? Нужна твоя форма, которая обнимет их смысл.
      — Не только это, — сказал Дзержинский. — Нам, например, было бы крайне дорого получить от пана Красовского статью о проблеме образования в Польше, о том, почему студенчеству запрещено изучать польский язык, нашу историю и экономику, говорить в стенах университета по-польски; отчего студенчество выходит на демонстрацию, каковы лозунги, основные идеи, направленность движения, каковы чаяния молодежи.
      — Об этом не напишешь так, как печатают в Кракове, — заметил Шаплинский, — я в их «Червоном Штандаре» прочитал рассказ «Побег», как двое бежали из Сибири, — это захватывает, это романтика борьбы, это — дойдет, а всякие там наши исследования и рассуждения… Кому они нужны?
      — Нужны, — ответил Дзержинский, — хотя бы автору «Побега».
      — Вы его знаете?
      — Это я писал.
      Шаплинский рассмеялся:
      — Адамек, он тебя загнал в угол! Великолепно написано, господин Доманский, великолепно! Вам не в революцию — в литературу, перо у вас крепкое и очень искреннее, фальши нет, без выдуманностей — устала проза от выдумок, хочется протокольной записи жизни: этому веришь.
      — Вы слишком добры, — ответил Дзержинский. — Я приучил себя браться за то, что более всего нужно людям. Я убежден, что более всего нужна организация и газета. Писатель, говорят, тот, который написал вторую книгу: первую, особенно о том, что самим пережито, создать не трудно.
      — Не повторяйте изречений нашего декана, — попросил Красовский, — он обещает написать три тома рассказов, как только выйдет на пенсию. Все отчего-то убеждены, что нет ничего легче, как описать видимое им самим, — поди-ка опиши! Слово — дар божий, перед ним преклоняться следует.
      — Поэтому я к вам и пришел, — ответил Дзержинский.
      — Я только не совсем понимаю, — задумчиво произнес Красовский, — как следует писать для вашей газеты? Я привык работать для академических журналов, рассчитывая на подготовленную аудиторию.
      — У вас дети есть? — спросил Дзержинский.
      — У меня внуки есть.
      — Сколько им лет?
      — Пятнадцать и семнадцать.
      — Это самый чистый и смелый возраст. Вот и пишите для них.
      — Не хочу подставляться, — задумчиво ответил Красовский, — я под удар коллег подставлюсь.
      — Подставляются — в играх, — жестко ответил Дзержинский. — В литературе, как и в революции, нельзя подставиться. Здесь гибнут: одни для того, чтобы остаться навечно, другие — чтобы исчезнуть.
      Красовский вскинул детские, испуганные глаза и наново обнял тоненькую фигурку Дзержинского, его лихорадочно горевшие скулы, ранние морщинки в уголках рта, нервные пальцы несостоявшегося пианиста.
      — Да, — сказал Красовский, — отлито в бронзу. Можно брать в эпиграф…
      — Жаль, что я вам не могу быть полезен со своими пейзажами, — заметил Шаплинский, — я готов помогать чем надо.
      — Спасибо, пан Игнацы, — сказал Дзержинский, — спасибо вам. Пейзаж
      — это тоже революция, потому что в ваших пейзажах столько сокрыто тревоги, ожидания бури, что понятны они людям, вы свои чувства выражаете открыто.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29, 30, 31, 32, 33, 34, 35, 36, 37