Современная электронная библиотека ModernLib.Net

«Я» и «МЫ». Взлеты и падения рыцаря искусства

ModernLib.Net / Каплер Алексей / «Я» и «МЫ». Взлеты и падения рыцаря искусства - Чтение (стр. 14)
Автор: Каплер Алексей
Жанр:

 

 


      Вместо того чтобы сразу вызвать скорую помощь, она стала метаться по квартире, потом побежала к соседям, которых не оказалось дома, потом позвонила в школу по телефону, и только когда ее спросили, вызвала ли она скорую помощь, Полина Борисовна наконец набрала номер 03.
      С тяжелым, обширным инфарктом Денисов был помещен в больницу. Выписался он только через три месяца.
      Потом, по его просьбе, отправили в тыл врага, в формирующееся партизанское соединение.
      Никаких известий от Наташи не было, на запросы не приходил ответ. Так и уехал Андрей Петрович, ничего не зная о дочери.
      И только через много времени в лесной лагерь пришло известие о Наташе.
      В ту ночь комиссар и командир разбирали прибывшую из штаба бригады почту. Тут были официальные бумаги и письма из дома для партизан отряда.
      Когда все было разобрано, Шундик взял письма и вынес из землянки связному для раздачи бойцам.
      Денисов собрался было встать из-за стола, но вдруг заметил, что в руке у него конверт.
      Адрес – ему, Денисову.
      Как это письмо оказалось у него в руке?
      Выпало из пачки официальных бумаг? Денисов не помнил такого. Но конверт был реальностью, и обратный адрес указывал на то, что отправлено письмо из дома, женой.
      Андрей Петрович вскрыл конверт и на стол упали два сложенных вчетверо листка. Один – письмо жены – Денисов отложил и раскрыл второй…
      Когда возвратился Шундик, комиссар сидел, сложив руки на столе, глядя куда-то в пространство.
      – Что, Андрей, снова про Наташу тревожишься? Поверь мне, все будет хорошо, найдется Наташа, и мы с тобой еще погуляем на ее свадьбе…
      Денисов поднялся и, сунув в руку Шундику листок бумаги, вышел из землянки.
      Шундик развернул листок… То была похоронка на батальонного санинструктора Денисову Наталью Андреевну, «павшую смертью храбрых в боях за Советскую Родину».
      Шундик вышел из землянки, подошел к комиссару, обнял за плечи, прижал к себе.
      Так стояли они молча, хоронили мечту Денисова, надежду увидеть когда-нибудь свою девочку.
      И с той поры, несмотря на то, что Андрей Петрович уже знал о гибели Наташи, о том, что ее больше нет, им еще сильнее, чем прежде, владела тревога за нее, тревога за живую Наташу, тревога из-за опасностей, которые могли ждать ее на фронте.
      И даже очнувшись, вспомнив страшную правду, он продолжал беспокоиться о Наташе.
      Это чувство тревоги никогда, ни на миг не оставляло его, но становилось глухим, когда бывал занят, и вспыхивало с новой силой, когда, как теперь, можно ему отдаться и думать, думать мучительно, как она там, беспомощная девочка, на фронте, на страшной, безжалостной войне…
      А в ту ночь тревога Денисова была как-то особенно острой, и к мыслям о дочери добавлялось еще что-то новое, больное, не до конца осознанное…
      Лежавший на нарах рядом Павло Шундик был человеком одиноким. Жена его давно умерла, детей у них не было. Единственной привязанностью Шундика стал взятый на воспитание мальчик. Но мальчик этот – давно уже взрослый инженер – обзавелся своей семьей, отдалившись от приемного отца, и теперь работал на оборонном заводе в Сибири.
      Шундик лежал и все возвращался мыслями к предстоящей операции.
      Ее сложность была в том, что немецкие поезда ходили только в дневное время, пути охранялись как никогда прежде, перед каждым составом шла бронированная дрезина или паровоз.
      Взрывать решено было высокий мост, проложенный между берегами замерзшей реки, во время прохода поезда. Подходы к нему и сам мост бдительно охранялись, подобраться к нему было почти невозможно.
      Невдалеке от моста стояло помещение для караульных, которые сменялись каждый час, а в километре отсюда начинался город, и в первых же его зданиях разместилась немецкая воинская часть.
      Если даже удастся осуществить весь план операции, то шансов на скрытный уход минеров не оставалось. Придется принимать неравный бой.
      Мысли командира сбивались, он думал о своих товарищах, о людях, которых война сорвала с мест, заставила бросить семьи, жить по-звериному, скрываясь в лесах… вспоминалось Шундику его детство, мать, которая его всегда баловала…
      Видения плавились, растворялись, вот-вот он погрузится в сон… Но что-то мешало уснуть, какая-то тревога… О чем?… Почему тревога?…
      Не спал и Плинтухин.
      Правда, бессонница Плинтухина была связана еще с тем, что Валентин «страдал» по девушке, которую ему ныне и повидать стало невозможно.
      Начальник охраны Плинтухин в прошлом был уголовником. В начале сорок первого года его, не в первый уже раз, осудили на пять лет.
      До этого последнего ареста и суда Валька Плинтухин твердо решил было «завязать», отказаться от прошлого и начать новую жизнь. Ну, а тут арест и осуждение за прошлые грехи. Их было немало.
      Началась война, на город налетели немецкие бомбардировщики, и тюрьма, в которой Плинтухин отбывал срок, была разрушена тонновой авиабомбой.
      Заключенные – те, что остались при этом живы, – разбрелись кто куда.
      Плинтухин не стал искать связи с прежними друзьями. Человек без прошлого, без цели, он шатался по городу, сдвинув на затылок кепуру, засунув руки в карманы брюк, опускающихся блатным напуском на хромовые сапоги.
      Никто не обращал на него внимания – город эвакуировался.
      Из райвоенкомата выносили и грузили в машину ящики с документами.
      Плинтухин остановился перед дверью военкомата.
      Рядом с ним стоял офицер, наблюдавший за погрузкой. Плинтухин спросил, нет ли спички.
      Офицер дал спички, потом пригляделся к Плинтухину, и он ему показался подозрительным. В те дни все искали шпионов. Офицер спросил документы.
      Валентин честно – объяснил, кто он, и сказал, что документов у него «ни хрена нету».
      Офицер был из туго соображающих, и, пока до него доходило, что сказал этот парень с начесом на лбу, пока раздумывал, как следует с ним поступить, снова налетели фашистские бомбардировщики, и стало не до Плинтухина и даже не до погрузки документов.
      К вечеру город был занят немцами.
      Плинтухин оставался в городе три дня. Он видел, как фашисты расстреливали людей из прижатых к животу автоматов, видел, как офицер вырвал из рук матери плачущую девчонку и швырнул ее под гусеницу проходящего танка.
      Многое, очень многое видел Плинтухин в дни, проведенные в оккупированном городе.
      Если бы пришлось ему объяснить, что пережил он за это время, Плинтухин не смог бы, конечно, вразумительно ответить.
      Он только крыл мысленно отборным матом то немцев, то свою бессмысленную жизнь.
      Вскоре Плинтухин отыскал дорогу к партизанам и получил оружие.
      О храбрости, отчаянности Вальки Плинтухина пошла слава по партизанскому краю. Он совершал самые смелые налеты, взрывал железнодорожные составы, приволок однажды в отряд живого, полузадушенного гауптмана, которого тут же переправили в штаб фронта, уложив в кассету самолета.
      Особенно славился Плинтухин мастерским умением «снимать» немецких часовых. Он подползал к ним совершенно бесшумно и со звериной ловкостью (надо бы сказать, «изящно», если бы это слово возможно было применить к таким обстоятельствам) зажимал левой рукой рот часового, а правой – вонзал нож в сердце по самую рукоятку.
      Нож у Плинтухина был с наборной рукояткой из пластинок разных цветов.
      Ни разу не ошибся этот нож в ударе, не наткнулся на ребро. Он бил с меткостью необычайной всегда в одну точку.
      Ходил Плинтухин в телогрейке, с «вальтером» в кармане, со своим ножом на боку. Никаких полушубков не признавал, считая, что они только связывают движения и вообще «балуют» человека.
      Была в фигуре Плинтухина, в этой телогреечке, в брюках с напуском на валенки некая прелесть, гармония.
      Плинтухину льстила его слава, он и не пытался скрыть, как ему приятно слышать о себе хвалебные слова.
      А вот речь Плинтухина…
      Речь Плинтухина была пересыпана блатными словечками, а иногда, волнуясь, он начинал говорить на «фене», «ботать по фене», как это в прежнем его кругу именовалось.
      В обычном же разговоре сокращение «бля» звучало через каждые два-три слова. Это вовсе не означало ни смысла того сокращенного слова, ни вообще ругани. Оно было у Валентина просто соединительной частицей, без которой он не мог обойтись.
      «Я, бля, толкую ему – отдай, бля, автомат, а фриц, бля лупает глазами, бля, мол, мой не понимэ. Ну я его, бля, как звездану по кумполу, бля…»
      И так далее в таком же роде.
      Бывало, Плинтухин умудрялся включать эту частицу в совершенно, казалось бы, немыслимые места. Рассказывая как-то об одном из своих бесчисленных судебных дел, он выразился так:
      «…и дали мне два, бля, с половиной года…»
      И так это у него хорошо, естественно получалось, что и не заметишь, как он вставит то словечко в середину цифры!
      «Два, бля, с половиной».
      Любил Валька рассказывать о своей неудачной любви к одной «красуне-воровайке», о том, как она, «падла», отвергла его любовь.
      Выпив, пел Валентин душещипательные блатные песни.
      Все это не только не вредило репутации Плинтухина, но вызывало еще большую симпатию партизан.
      Однако боевая деятельность Плинтухина внезапно прервалась.
      Вот как это произошло.
      В районном городе, в небольшой одноэтажной больничке, был врач – некая Ляля, Леокадия Четыркина.
      Ленинградка, профессорская дочка, она за два года до войны закончила Первый медицинский и при распределении была оставлена на кафедре отца – профессора-нейрохирурга.
      Ляля Четыркина наотрез отказалась от предложенной чести и поехала работать в районную больницу небольшого городка Ленинградской области.
      Отец, бывший когда-то земским врачом, постоянно рассказывал дома о героике этого рода медиков, он говорил, что только такая практическая школа может сформировать настоящего врача.
      Вот эти, его же аргументы привела ему дочь, уезжая работать в провинцию, и стала действительно настоящим квалифицированным хирургом.
      После того как город был занят немцами, врач Четыркина продолжала работать в больнице. Она спасла жизнь раненого красноармейца и нескольких партизан, выдавая их за гражданских лиц, пострадавших при бомбардировке.
      Помогало и то, что назначенный немецкими властями комендант больницы влюбился в красивую Лялю и из рук вон плохо выполнял свои обязанности.
      Помощь, которую доктор Четыркина оказывала партизанам, навела на мысль предложить ей перебраться насовсем в партизанский госпиталь. Он разместился в трех избах дальней деревни и крайне нуждался в хирурге.
      Раненых становилось все больше и больше, а действовали в госпитале только один терапевт да бывший гинеколог.
      Для переговоров с Четыркиной был направлен партизанский завхоз Афанасьев.
      Плинтухин взялся доставить Федю Афанасьева на эти переговоры и в ближайшую же ночь примчал его на санях в город, прямо к дому, где квартировала доктор Четыркина.
      Девушка смертельно испугалась. Афанасьев, стараясь успокоить ее, рассказал о предложении партизан.
      Ляля действительно успокоилась, но сказала, что будет по мере сил помогать партизанам, оставаясь в городе, в больнице. Уезжать же наотрез отказалась. Сказала честно, что боится.
      Во время этих переговоров Плинтухин стоял у дверей и не сводил взгляда с Ляли.
      Случайно глянув на него, Ляля рассмеялась – очень уж глупый вид был у Валентина: глаза выкатил, челюсть отвисла, стоит – сопит.
      Ляля протянула руку Афанасьеву, затем Плинтухину.
      Он осторожно взял ее ручку в свою лапу, подержал и так же осторожно отпустил.
      Вот эта-то встреча и перевернула судьбу Валентина Плинтухина.
      Несколько дней ходил он сам не свой, а однажды ночью привез в отряд тулуп, в который была завернута аккуратно связанная Ляля Четыркина.
      Плинтухин выкрал и увез ее без чьего-либо разрешения.
      Перед девушкой извинялись Афанасьев и командир отряда Павло Шундик, обещали доставить ее обратно в следующую же ночь.
      Ляля осмотрела партизанский госпиталь. Обстановка в избах была тяжелая – необработанные раны, стоны, мольбы о помощи…
      И врач Четыркина осталась у партизан.
      При каждой возможности Плинтухин забегал в госпиталь, стоял и смотрел на Лялю.
      – Что, Валентин, опять пришел молчать? – спрашивала она.
      А Плинтухин молчал вовсе не оттого, что ему нечего было сказать. Он мог бы очень и очень много сказать ей и даже подобрал подходящие слова… Но молчал Валентин из страха, из смертельного страха как-нибудь не так выразиться, незаметно для самого себя ляпнуть какое-нибудь словцо.
      Плинтухин очень изменился. Прекратились байки «о красуне-воровайке», Валентин вообще перестал трепаться, стал неузнаваемо серьезен.
      Авантюра с кражей врача Четыркиной не осталась для него безнаказанной. Через некоторое время Плинтухина перевели в штаб отряда начальником охраны.
      Кончились для Валентина налеты, диверсии, добыча «языков» – все, что стало для него смыслом существования, чем он рассчитывался за свою прошлую, бессмысленную жизнь.
      И теперь вместо всего этого – только проверка постов да ночные обходы.
      Да еще невозможность хоть на минутку забежать в госпиталь…
      Тяжело переживал Плинтухин наказание, но выполнял свои новые обязанности истово, требовал от подчиненных предельной бдительности, проверял их оружие, учил, как действовать при малейших признаках опасности, и только молча, про себя, многоэтажно выражался по поводу своей несчастной судьбы.
      А теперь, в эту бессонную ночь, безмолвно крыл Валентин еще и дурацкий случай, принесший в лесной лагерь этого немецкого пацана…
      Наступило утро. Яркое солнечное утро.
      – Дровешки кончаются, – сказала Плинтухину Феня, – сходим, Валя, нарежем, что ли…
      Плинтухин взял пилу и топор, махнул Фене рукой – мол, оставайся – и пошел к пекарне.
      Отперев замок, он открыл дверь и сказал:
      – Давай, Ганс, выходь.
      Немец встал, но с места не двинулся, испуганно глядя на Плинтухина.
      – Давай, кому говорю, вылазь, не боись… – Плинтухин постарался сказать это помягче, и немец уловил в его интонации что-то успокаивающее.
      Он шагнул к двери, споткнулся на ведущих вверх ступеньках и вышел.
      Сияние солнца, сверкание снега ослепили его, и он зажмурился.
      Плинтухин хмуро смотрел на худую фигурку в мышиной шинели, ждал, чтобы немец освоился со светом. Потом сказал:
      – Ком, Ганс, ком, – и поманил его пальцем к стоящим на снегу «козлам».
      Возле них лежала высокая гора наготовленных бревен.
      Немец робко подошел, вопросительно посмотрел на Плинтухина.
      Тот бросил бревно на козлы, поставил на него пилу и показал на нее немцу.
      – Давай, давай. Дзз… дзз… как там по-вашему. Немец радостно бросился к ручке пилы, еще раз взглянул на Плинтухина – правда ли? Правда ли, что он должен работать? Он не умрет, он будет работать!
      И немец изо всей силы рванул пилу на себя – да так, что Плинтухина, который держал вторую ручку, дернуло вперед.
      – Но, но, не балуй, черт, плавно давай.
      И пошли пилить дружно, сильно, слаженно.
      Плинтухин на себя, немец на себя, Плинтухин на себя, немец на себя.
      Летела золотая, пахучая стружка.
      Немец старался изо всех сил. Дело это было ему, видимо, привычно. Он тянул ровно и отпускал пилу мягко, точно в то мгновение, когда Плинтухин перенимал ее на себя.
      Вышла с ведрами Феня набрать снега. Посмотрела на пильщиков, занятых своей мужской работой.
      Звенела, пела пила, летели то влево, то вправо струи блестевшей на солнце стружки. Было что-то хорошее, нормальное в этой простой работе двух человек.
      Однако через некоторое время немец стал, жалко улыбаясь, смотреть на Плинтухина и сказал:
      – Эншульдиген зи, гер официр… эйн момент…
      И, оставив пилу, стал растирать замерзшие руки. Мороз стоял, в самом деле, крепкий – градусов на тридцать с лишним.
      – Что, Ганс, слабак? Лапка померзла? – ухмыльнулся Плинтухин, – дома надо было сидеть, нахаузе сидеть было…
      – Фень, а Фень, – крикнул он, наклонясь в землянку, – подай-ка рукавицы какие-нибудь…
      Феня вынесла пару теплых рукавиц. Плинтухин кинул их немцу.
      – Лови, Ганс-Немец подхватил на лету рукавицы, забормотал:
      – Данке, данке, гер официр, данке шен… И снова пошла работа.
      Выглядывал из штабной землянки комиссар, проходил мимо пильщиков Шундик.
      Снова появлялась с ведром Феня и набивала его снегом, искоса поглядывая на немца.
      Теперь они с Плинтухиным кололи дрова в два топора, на двух чурбаках.
      Плинтухин «хакал», с силой выдыхая воздух всякий раз, когда топор врезался в полено, разваливая его на части..
      Немец, подражая ему, тоже стал «хакать», думая, видимо, что так принято.
      Однако это «хаканье» получалось у него похожим на блеянье овцы.
      Плинтухин усмехался.
      Затем был перекур, Валентин дал немцу «беломорину».
      Курили, молчали.
      Докурив, немец снова взялся за топор, а Плинтухин стоял, только наблюдая за ним.
      Когда образовалась изрядная куча поленьев, Плинтухин показал немцу знаком, чтобы заносил их в штабную землянку.
      Немец понес большую охапку, придерживая поленья подбородком.
      Феня показала ему, куда складывать, а когда немец выходил, посмотрела вслед и вдруг ужаснулась, поняв, что снова смотрит на него с жалостью – как на мальчика, на сына.
      Наконец Плинтухин скомандовал:
      – Все. Конец. Давай, Ганс, нахаузе.
      У входа в пекарню немец снял рукавицы и протянул их Плинтухину.
      Но тот не взял. Махнул рукой, мол, не надо, и немец, прижав рукавицы к груди, стал бормотать слова благодарности и спустился в землянку. Значит, и вправду не убьют, если оставили «перчатки», – уже почти с уверенностью подумал немецкий мальчик.
      Плинтухин запер за ним дверь.
      Прошел день, а ни командир, ни комиссар никакого распоряжения по поводу немца не давали.
      Они просидели все время над картой и документами, подготавливая предстоящую операцию.
      Выходило, что лучшая, самая верная возможность взорвать мост так, чтобы надолго прервать движение, «закупорить» путь, была в то же время и самой опасной.
      Они еще и еще раз убеждались, что при этом плане у диверсантов почти не оставалось шансов уйти, скрыться после взрыва.
      И снова командир и комиссар перебирали иные варианты, но каждый был чем-нибудь хуже того, первого.
      Другого такого «верняка» не находили.
      И еще один вопрос требовал решения: Плинтухин настаивал на том, чтобы именно он провел операцию, возглавил группу минеров.
      Вообще говоря, это было бы правильно – никто лучше него не смог бы это сделать. Но… пожертвовать Плинтухиным…
      По временам Шундик выходил из землянки покурить, щадя легкие комиссара. Ни Плинтухин, ни Феня тоже никогда не дымили в землянке.
      Прошел этот день. Все решения, наконец, приняты, Плинтухин назначен, даны нужные распоряжения. Наступила ночь.
      Прибыл связной из штаба бригады.
      Привезли муку из колхоза, прибыл завхоз Афанасьев с грузом, принятым с самолета, и с Лапкиным.
      – Лейтенант Лапкин, – представился он командованию.
      – Заходите, заходите, – ответил комиссар. – Мы о вас получили сообщение. Листовки привезли?
      – Так точно, привез.
      – Ну, раздевайтесь, устраивайтесь, у нас тут не очень, правда…
      Лапкин снял полушубок.
      В новенькой гимнастерке, стянутой ремнем, он был похож на старшеклассника, который старается походить на взрослого, солидного человека.
      – Спать придется вот – на нарах. Мы тут втроем размещаемся, думаю, уместим и четвертого… Ну, что там в штабе? Какие новости?
      Афанасьев вышел из землянки, остановился рядом с курившим Плинтухиным.
      – Получай, Валька, – сказал он, доставая из кармана своей роскошной немецкой шубы коробку «Казбека».
      Плинтухин взял папиросы, поглядел на всадника, скачущего на фоне снежных гор.
      – Что ж, спасибо за снабжение.
      – Чудик, это подарок тебе, спроси, от кого.
      – От кого… от тебя, бандюги.
      – От доктора Четыркиной это.
      – Ври.
      – Подзывает меня. «Слушаю, товарищ доктор», – говорю. «Вы ночью в штаб едете?» – «Ага», – говорю. «Возьмите, – говорит, – для Валентина, вот подарили, да мне ни к чему», – и подает «Казбек». «И кланяйтесь ему от меня, – говорит, – скажите, я не обижаюсь, что увез. Мне тут хорошо. И скажите, пусть заедет, когда будет можно».
      Сердце Плинтухина бешено колотилось.
      – …Да, брат, – продолжал Афанасьев, – не ожидали… такой, брат, доктор оказался, такие операции… вот тебе и Ляля… ручка крохотная, смотреть не на что, а сила… Порядок – посмотрел бы – кругом чистота, раненые ухожены, вымыты… – чудеса… не хочешь, Валя, ей отписать?
      Плинтухин испуганно взглянул на него:
      – Письмо?…
      Даже при свете луны было видно, как побледнел Плинтухин.
      – А подождешь? – спросил он.
      – Валяй. Обожду.
      Плинтухин вернулся в землянку.
      – Андрей Петрович, листок не дадите? – обратился он к комиссару.
      – Да вот, бери целую тетрадку. И карандаша у твоя, небось, нету.
      Засел Валентин за письмо – первое в его жизни. Начало было самым трудным.
      «Дорогая Ляля»… – написал и порвал листок.
      «Уважаемая Ляля»… – снова порвал.
      «Уважаемый доктор Четыркина» – порвал.
      Наконец вывел: «Дорогая, а также глубокоуважаемая доктор Ляля». Это оставил.
      Но дальше, дальше, как объяснить, что он полюбил ее, в первый, единственный раз, полюбил с той самой минуты, как увидел ее, что он готов ради нее сто раз пойти на смерть, что он постоянно видит ее, говорит с ней, что для него страшная мука быть от нее вдалеке, что он понимает, какая пропасть между ними, но он готов только быть рядом, защищать ее от опасностей, что он проклинает свою темноту, свою прошлую жизнь, что он так хотел бы быть ее достойным, что он никогда в жизни не думал, что бывает такая красота и такие ясные глазки, и когда она улыбается, он прямо не знает, как сдержаться от желания броситься к ней, поднять на руки, понести… и молчал он при ней только потому, что смертельно боялся не так сказать, потому что он прожил грубую жизнь и речь у него грубая, плохая, а теперь он будет все делать, чтобы стать грамотным, умным, чтобы говорить с ней когда-нибудь про книги… и пусть его любовь никогда ей не будет нужна, но пусть знает, что есть человек, который любит ее больше всего на свете…
      Однако на бумаге осталось одно только обращение, больше Валентин, как ни старался, ничего не смог написать.
      Прошло около часу. Заглянул в землянку Афанасьев:
      – Ну, как? Готово?
      Мокрый, со слипшимися волосами, все еще сидел Плинтухин над чистым тетрадным листком.
      – Мне пора, Валя, – сказал Афанасьев.
      Плинтухин смял свой листок, поднялся.
      – Ладно, бывай.
      И Афанасьев уехал.
 
      – Снидать, снидать давай, Валя, – окликнула Феня сидевшего в глубокой задумчивости Плинтухина.
      Он поднялся, стянул с себя телогрейку – насквозь мокрую от тщетных усилий написать письмо. Из кармана гимнастерки вытащил тоже промокшую коробку «Казбека» и положил ее сушить возле печки.
      Уселись за стол.
      Дымился горшок с горячей картошкой, рядом стоял другой – со сметаной, а посреди стола глубокая тарелка с горой тушёнки. Хлеб каждый отрезал себе сам от круглой буханки.
      С тех пор как перестала работать пекарня, хлеб доставляли по ночам из соседнего отряда.
      – Кружки подай, Феня.
      Командир разлил спирт всем, в том числе и приехавшему лейтенанту.
      Выпили.
      Лапкин закашлялся и, покраснев, отвернулся.
      Все сделали вид, будто ничего не заметили, продолжали закусывать.
      – Не в то горло попало, – охрипшим голосом смущенно сказал Лапкин.
      На самом же деле он никогда в жизни не пил спирта, да и водку однажды только выпил на своем дне рождения. Было тогда в стакане грамм полтораста. Лапкин запил их чуть не целой бутылкой минералки и сразу опьянел.
      Феня положила в котелок картошки, залила сметаной, бросила сверху две ложки тушёнки и вышла, прихватив ключ от замка, запирающего пекарню.
      – Дела… – командир ел, ни на кого не глядя, – ликвидировать его все же придется…
      – Кого это? – спросил Лапкин.
      Командир не ответил.
      – Немец тут у нас, – неохотно объяснил Денисов, – забрел в лагерь. Отпустить нельзя и держать нельзя.
      Лапкин вытер носовым платком усики.
      – Позвольте мне… – сказал он.
      Плинтухин вскинул голову, посмотрел на взволнованное, мальчишеское лицо Лапкина.
      Все молчали.
      – Что ж… – произнес наконец командир, не поднимая глаз от тарелки.
      Феня вернулась, положа на место ключ.
      После ужина Лапкин надел свой белый полушубок, пояс, отстегнул кобуру.
      – Этот ключ? – спросил он, беря с полки положенный Феней ключ.
      Лапкин вышел. В землянке молчали. Феня не убирала посуду, никто ничем не занимался.
      Время шло. Было тихо.
      Потрескивание дров в печке только подчеркивало эту необычную тишину.
      Затем раздался выстрел. Далекий выстрел откуда-то справа из леса.
      И снова в землянке было тихо, никто ничего не говорил.
      Через некоторое время возвратился Лапкин и снял полушубок. Взглянул на молчащих людей и сел на табуретку.
      – Можно и укладываться, – сказал наконец Денисов и обратился к Лапкину, – вы давайте с краю. Мы тут и так тесно лежали. Так что придется поворачиваться всем сразу, по команде.
      Легли. Все на левый бок. Первым справа командир, за его спиной Денисов, за ним Плинтухин и за Плинтухиным Лапкин.
      Плинтухин чувствовал на затылке его дыхание, и это выводило Плинтухина из себя.
      К счастью, командир сказал:
      – Что-то неладно, давайте-ка на правый бок… Повернулись.
      Теперь Плинтухин оказался прижатым к спине Лапкина, и это было ему еще более противно.
      Лапкин зашевелился, доставая папиросы и зажигалку, закурил.
      Плинтухин взорвался:
      – Ах ты сволочь, сука поганая, я тебе покурю, а ну вались отсюда, а то я тебе, падла, пасть порву…
      И дальше в Лапкина полетела вся самая грязная ругань, какую только Плинтухин знал в своей прежней жизни.
      Он вытолкал с нар ничего не понимающего Лапкина.
      – Мотай, мотай отсюда, чтоб твоего вонючего духу тут не было…
      Ни командир, ни комиссар не проронили ни слова.
      Молчала Феня.
      Лапкин взял свой полушубок, прихватил ключ от пекарни, от освободившейся пекарни, и вышел.
      Плинтухина трясло как в лихорадке, он не мог успокоиться и продолжал ругаться.
      На табуретке лежала оставленная Лапкиным ушанка, Плинтухин заметил ее, схватил и вышвырнул за дверь, в снег.
      И все не мог, не мог взять себя в руки, – дрожал и ругался грязными словами.
      Следующей ночью Плинтухин затянул ремень на телогрейке, нащупал нож, «вальтер» и перекинул через плечо небольшой сидор.
      Сурово простился он с командиром и комиссаром, молча пожал руку Фене и, не глядя на сидевшего в углу Лапкина, вышел.
      Плинтухин шел на встречу с участниками операции, которая должна будет надолго остановить на их участке переброску на восток войск и танков противника, на операцию, в которой погибнут сотни немецких солдат…
      В кармане его гимнастерки лежала высушенная коробка «Казбека» – единственный подарок, полученный Валькой Плинтухиным в жизни.

Тюремный триптих

      Дождь прошел. На колючках «тульской» проволоки, окружавшей зону, висели ржавые слезинки.
      Лагерь спал. Я стоял у барака, стараясь надышаться горькой сыростью болотной ночи. Со стороны вахты показался надзиратель. Надо было возвращаться в барак.
      Тяжелой духотой ударило навстречу. Я добрался до своей вагонки, лег. С моего места – на нижних нарах – видны освещенные тусклой желтой лампочкой ступни людей, лежавших по ту сторону прохода на нижних и на верхних нарах.
      Я вижу их каждую ночь, эти ряды ног. В бараке стоит удушающая жара, люди сбрасывают с себя одеяла.
      Часто чудится мне, что не нары это, а бесконечные ряды книжных полок и на них тома, тома, тома. И каждый – судьба, жизнь человека. Удастся ли когда-нибудь написать об этих людях? Просто записать то, что знаешь. Никакого «художественного домысла». Новая человеческая комедия… Здесь оборотная, невидимая сторона жизни. Оборотная сторона войны, политической борьбы, оборотная сторона торжественных докладов. Картина жизни неверна без этой второй, сопутствующей стороны, без этого «антимира», как лицо без теней…

Строитель

      Шло заседание коллегии Наркомтяжа. Председательствовал Серго. Он сидел во главе большого «Т-образного» стола. Вокруг «Т» – члены коллегии, а за их спинами, по стенам зала, приглашенные: человек полтораста.
      Здесь были не только те, чьи вопросы обозначены в повестке заседания. Директора заводов, начальники строек, главинжи, главмехи – множество находящихся в Москве в командировках работников гигантской системы Наркомтяжпрома – все стремились попасть на коллегию, когда ее вел Орджоникидзе. Здесь принимались смелые решения, изменявшие жизнь целых областей, здесь учились думать в масштабах страны, в масштабах земного шара. Здесь учились экономить народную копейку и тратить миллиарды на строительство, здесь учились инициативе, коллективизму, взаимовыручке. Здесь реально воплощалась идея экономической системы социализма.
      Серго нравилось, когда на заседания коллегии приходило много не приглашенных товарищей с периферии. Своих помощников Серго тщательно подбирал, хорошо знал и дорожил ими.
      Имя Орджоникидзе объединяло людей, разбросанных по огромным пространствам страны.
      И все же вызова на коллегию многие боялись. Он мог означать приближение грозы. Серго был требователен. У него на объективные причины не сошлешься – он тут же скажет (и совершенно правильно), как можно было выйти из положения.
      Серго вел коллегию спокойно, уверенно и весело. Иногда он как бы «конферировал» заседание и заразительно смеялся вместе со всем залом.
      Николай Дмитриевич был вызван для доклада и ждал своей очереди.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20