Современная электронная библиотека ModernLib.Net

«Я» и «МЫ». Взлеты и падения рыцаря искусства

ModernLib.Net / Каплер Алексей / «Я» и «МЫ». Взлеты и падения рыцаря искусства - Чтение (стр. 5)
Автор: Каплер Алексей
Жанр:

 

 


      Мы все выслушали, но никакого разумного совета не получили.
      И тогда мы пошли к Донато – к нашему любимому Донато, которым восхищались, которому поклонялись, к знаменитому клоуну Донато, главе труппы полетчиков.
      Семья Донато снимала квартиру на Николаевской, наискосок от цирка. Стены цирка были заклеены плакатами в три человеческих роста, на которых изображалась то летающая труппа Донато, то он сам в клоунском костюме, в рыжем парике, со светящимся красным носом. По нашим сведениям, Донато объездил весь мир и был лучшим на земном шаре цирковым артистом.
      Каждый вечер он «работал номер», как говорили в цирке, и каждый вечер это было настоящим чудом.
      Когда к юной четверке полетчиков – двум юношам и двум девушкам, показавшим, как казалось зрителям, вершины искусства, смелости, грации, когда к ним вдруг поднимался вверх по веревочной лестнице неуклюжий клоун в аршинных ботинках, спадающих гармошкой невообразимой ширины штанах на ярких подтяжках, в каком-то дурацком сюртуке, надетом на дюжину жилетов, – цирк смеялся, еще не подозревая, что последует за этим.
      Неуклюжий рыжий поднимался на площадочку, подвешенную высоко, под самым куполом цирка.
      Отсюда, под хохот зрителей, он пытался повторить полет юных воздушных гимнастов, срывался, в последнее мгновение непонятным образом повисая на одной руке.
      Его с трудом втаскивали снова и снова на площадку, он ронял свои ботинки-гиганты, а поднявшись, начинал раздеваться. Один за другим летели жилет за жилетом. Донато снова падал, его едва успевали поймать за ногу, снова втаскивали наверх, а зрители хохотали. И тут начинался полет… Я не берусь описывать его. Могу только сказать, что не видел никогда ничего более прекрасного, более опасного и смелого. Нелепый клоун превращался в грациознейшего юношу, в гениального акробата, и смею утверждать, что до сегодняшнего дня не было и нет на арене цирка такого артиста…
      Кроме полетов, Донато «работал» партерного рыжего, акробатический номер и еще что-то. Половину цирковой программы исполняла труппа Донато. Она состояла из его многочисленной семьи – сыновей, дочерей, золовок и зятьев. Самым младшим был пятилетний сын.
      И всю эту семью мы застали дома, за обедом.
      Донато предложил нам присоединиться, поесть борща.
      А когда мы отказались, он велел младшему Донато показать нам кое-что.
      Пятилетний Донато слез со стула и, держа в руке ложку борща, сделал с места заднее сальто. Борщ при этом остался в ложке, и мальчик проглотил его.
      После обеда мы рассказали Донато о своих затруднениях, и он тут же их разрешил.
      По его совету мы изготовили несложное приспособление, главной частью которого была резиновая футбольная камера. К ней приделывались небольшие пружинки и шнурочки.
      Налитая поначалу водой камера помещалась на груди у Паяца, а отросток, через который она обычно надувается, выпускался из-под жабо. Когда Юткевич, получив удар палкой, падал, перегнувшись через рампу, он должен был надавить на камеру и дернуть один из шнурков. Это открывало отросток камеры, и из него вырывалась вода. Создавалось впечатление, что жидкость бьет из головы.
      Механизм действовал безотказно – мы проверяли его несколько раз.
      Теперь требовалось только наполнить камеру жидкостью ярко-красного цвета.
      Пробовали разводить краску – раствор получался каким-то бледно-коричневым, краска быстро оседала.
      В конце концов наполнили камеру красными чернилами.
      Теперь эффект должен был получиться. Эффект действительно получился, и очень большой.
      На генеральную репетицию, которая б, ыла для нас неизмеримо важнее самой премьеры, пригласили «весь театральный Киев».
      Поначалу все шло хорошо. Занавес раздвинулся, и зрители встретили декорацию аплодисментами.
      – …Неверная! Где ты? – взывал Пьеро.
 
Сквозь улицы сонные
Протянулась длинная цепь фонарей.
И, пара за парой, идут влюбленные,
Согретые светом любви своей.
 
      Обменивались репликами Мистики, вырывался на сцену Автор, очень эффектно, как бы ниоткуда, появлялась ослепительно красивая Коломбина, и Пьеро молитвенно опускался перед ней на колени…
      Марджанов был доволен и аплодировал, высоко поднимая руки, Микаэло-Марголин, широко улыбаясь, смотрел то на сцену, то на зрителей: мол, каковы наши мальчики! Недаром мы возились с этими щенками…
      В первом ряду сидели самые сановитые гости из наробраза и иных прямо или косвенно причастных к искусству учреждений. Дошло дело до коронного номера Сережи Юткевича.
      Весь увешанный бубенцами, в красно-сине-желтом костюме паяца, он в два прыжка приблизился к влюбленным и, изогнувшись, застыв в замысловатой позе, показал им язык.
      Влюбленный, которого изображал здоровенный синеглазый детина, размахнулся и ударил Паяца бутафорским мечом по настоящей, нисколько не бутафорской Сережиной голове.
      – Помогите! – закричал фальцетом Паяц и упал, перегнувшись, как поломанная кукла, через рампу. – Истекаю клюквенным соком!
      Тут открылось мудрое приспособление, и прямо в публику ударила струя.
      Наша машина исправно сработала. Первый, второй и даже третий ряд были облиты струей красных чернил.
      Как мы доиграли спектакль? Не помню. Помню только, что почти вся публика тут же, не дождавшись конца действия, ушла…
      Марджанов и Микаэло терпеливо досмотрели спектакль. Может быть, потому, что они сидели с краю и струя чернил в них не попала.
      Мы сыграли несколько представлений, сократив, конечно, длину струи.
      Жизнь нашего «Арлекина» была недолгой. Второй и последней его постановкой стало «Балаганное представление», сочиненное Козинцевым и поставленное им вместе с Юткевичем, в их же декорациях. На этот раз они оба были и актерами – играли клоунов.
 
Здравствуйте, штатские и красноармейцы,
Французы, турки и индейцы,
Греки, испанцы и прочие народы мира,
Для вас сия сатира…
 
      Так начинался спектакль. Когда мы играли его в третий раз и шарлатан (это была моя роль) произносил монолог:
 
Я гадаю на кофейной гуще,
на лесной пуще,
на черном черниле,
на зеленом мыле,
по деревянным палкам,
по железным банкам… —
 
      раздался оглушительный грохот, с потолка посыпалась штукатурка, зрители испуганно вскочили с мест, замерли артисты.
      Второй удар – второй разрыв снаряда был еще сильнее, еще ближе. Погас свет, в зале завизжала какая-то женщина. Все бросились к выходу.
      Наутро город был в руках петлюровцев.
      «Арлекин» умер.
 
      Не могу сказать, что наш недолговечный театр создал какие-нибудь непреходящие эстетические ценности.
      Но пути искусства неисповедимы, и нет никаких сомнений, что, например, на формирование режиссера Григория Козинцева эти первые его опыты, первые театральные пристрастия оказали большое влияние.
      Совсем скоро они отразились в его ленинградских театральных, а затем и в кинематографических постановках.
      Вне сомнения, эта же «эксцентрическая биография» определила очень многое во всей режиссерской деятельности Юткевича.
      Первая любовь не забывается.

Одесса

Одесса-мама

      К великому сожалению, почти ничего не написано об одесской кинофабрике двадцатых годов. Уходит время, уходят люди, которые могли бы рассказать много важного и интересного для истории советского кино.
      Вспоминать об Одессе – значит почувствовать вдруг снова юное ожидание счастья, которым я жил тогда.
      Только чувство это, к сожалению, так нестойко… Оно вспыхивает теперь только на короткое мгновение, но в это мгновение меня успевает ожечь одесское солнце (такого солнца нет нигде в мире!), в ноздри ударяет запах моря ‹такого моря нет нигде, кроме Одессы!), я вижу сад студии, вижу своих друзей и учителей, милых ребят из лаборатории № 2, седого Чардынина и бронзового Довженко, Исаака Бабеля, Гричера, Шумского, все они живы, они здесь, вокруг меня…
      Но мгновение есть мгновение. Не больше.
      И снова между этим чудесным временем и мною – пятьдесят лет.
      …Однажды к нам на студию явился новый директор – выдвиженец. Был он небольшого роста, но необычайно широк в плечах, длиннорук и коротконог. Глубоко вставленные глаза, выдвинутые вперед резкие скулы, грозный, не обещающий ничего хорошего подбородок. Кепка сдвинута на затылок, ярко-желтое кожаное пальто, надетое на голое тело. Брюки у директора имелись, и даже с гигантским клешем, но туловище почему-то, несмотря на жару, покрыто этим кожаным пальто.
      Бывший матрос дредноутов «Мария», «Императрица Екатерина Великая», активный участник боев «с контрой всех мастей», как он сообщал в автобиографии, участник боев за взятие телеграфа и Зимнего дворца в Петрограде, боев с Красновым, Калединым, Корниловым, Петлюрой, Махно. В бескозырке и тельняшке прошел весь боевой путь матрос Павло Нечес. Бывал ранен, возвращался в строй.
      Но вот стал директором, и вместо тельняшки могучие плечи облечены в желтую кожу.
      Первое впечатление у нас было ужасное. Казалось, что этот человек, рисующий вместо подписи какие-то палки, погубит и кинофабрику и всех нас.
      Личный состав дрожал в ожидании катастрофы.
      Как-то раз, получив на своем заявлении, не помню уж по какому поводу поданному, резолюцию в виде ряда чернильных палок, я вышел из директорского кабинета и попросил секретаря разобрать, что Павло Федорович начертал. Секретарь не разобрал. Явились главбух, кассир, два режиссера, оператор Дробин, курьерша… Полчаса мы безуспешно пытались расшифровать директорские иероглифы, наконец кто-то дал совет: «Зайди к нему и узнай».
      Это предложение показалось мне разумным.
      Я вошел в кабинет и протянул свою бумажку: «Павло Федорович, что вы здесь написали?»
      Павло поднял голову, возмущенно глядя на нахала, взял бумагу, долго всматривался в нее и возвратил, сердито буркнув:
      – Ты бы еще завтра спросил.
      Но вот мы начали постепенно замечать удивительные вещи: в глазах нашего грозного матроса то и дело появлялись искорки юмора. Мы стали понимать, что не так он прост и часто нас разыгрывает, посмеиваясь, когда мы принимаем его «простоту» за чистую монету. Его распоряжения, на первый взгляд грубые и разрушительные, оказывались по сути дела разумными.
      У Нечеса был неповторимо сочный, народный язык. А когда он по-настоящему взял в руки студию, то оказался отличным директором – решительным, умным, умеющим разобраться во всех сложных творческих и организационных вопросах.
      Павло не играл больше грозного матроса – это был наш старший товарищ, настоящий большевик – человек кристальной честности, беспредельно преданный революции.
      Как много добра сделал Павло Нечес советскому кино! Как помогал Охлопкову, Довженко, Пырьеву, Лукову, Демуцкому, Екельчику, Рошалю, мне, грешному, и многим, многим, многим другим. Даже на первых порах, когда Нечес еще был «грозным матросом», когда он не разбирался в тайнах творчества, когда был груб, – сколько за этой внешней грубостью и непониманием искусства скрывалось желания сделать добро!
      В то время Довженко с первой постановкой по его же сценарию комедии «Ягодка любви» постигла неудача. Павло вызвал к себе всю группу и сказал речь, текст которой вспоминает Лесь Швачко, бывший в ту пору помощником Довженко.
      «Сашко! Тебя нужно было бы выгнать с кинофабрики. Сценарии ты писать не умеешь и не берись за это дело. Иду на последнюю пробу – вот тебе сценарий. Сделаешь фильм – твое счастье. Не сумеешь – выгоню».
      И Павло дал ему сценарий «Сумка дипкурьера».
      Довженко поставил хорошую картину, но в ней еще не было «настоящего Довженко». Картина имела успех, и Александр Петрович остался в кино.
      Павло был удивительным рассказчиком. Его, правда, редко удавалось растормошить. Но если уж он начинал «выдавать» рассказы, то все мы покатывались со смеху. Бабель стал его неизменным внимательнейшим слушателем. Он влюбился в рассказы Нечеса. Исаак Эммануилович как никто умел уговорить его, «подбить», создать обстановку, в которой Нечес «раскрывался». И тогда начинались рассказы Павла Федоровича о похождениях матроса в гражданской войне – рассказы, пересыпанные неповторимыми, удивительными народными словечками. Юмор Нечеса был совершенно своеобразен.
      Бабель строил планы – как бы тайно подсадить стенографистку за ширму или в соседнюю комнату (магнитофонов еще не изобрели в те годы), ибо Павло тотчас прерывал рассказ, если замечал, что кто-нибудь записывает его слова: он, кажется, считал, что смешные, дурашливые рассказы не к лицу руководящему работнику.
      Нечес иной раз разговаривал грубо, но эта грубость была сознательной, он знал, когда и с кем нужно так обращаться.
      На студии работали три немца-оператора. Их выписали из Германии, платили большие оклады валютой и надеялись, что они научат нашу операторскую молодежь хорошо снимать. К каждому из них – господам Станке, Гольду и Рона – прикрепили выпускников одесского кинотехникума.
      Ребята с великой охотой таскали штативы и сумки с аппаратурой, бегали от осветителя к осветителю и выполняли бесчисленные поручения шефов.
      Однажды директор собрал их и спросил, как идет освоение буржуйской техники. Один из помоператоров рассказал, что его шеф господин Рона не только ничего не объясняет своим подопечным и не отвечает на их вопросы, но еще и закрасил эмалевой краской разных цветов бленды объективов, для того чтобы будущие операторы не понимали, какой объектив применяется в каком случае.
      Рона командовал на ломаном русском языке:
      – Подавайт зельони!
      Или:
      – Подавайт фиолет! Белий! Красин! Черни!
      Рона был некогда, до революции, часовщиком в Петрограде, уехал в Германию и освоил там новую выгодную профессию.
      Типичный немецкий деревенский кулак, неповоротливый, жадный, медленно соображающий, – таким был Рона.
      Большого роста, с круглым, красным тупым лицом, заплывшими водянистыми глазками.
      Услышав рассказ о «красни» и «синьи» объективах, Нечес громко заскрежетал зубами и махнул рукой, закрывая совещание. Через минуту вся контора кинофабрики бегала по территории студии, разыскивая господина Рона. Его нашли в лаборатории и доставили к директору.
      Никто никогда не узнал, о чем говорил Павло господину Рона, ибо сидевший в соседней комнате секретарь дирекции Юрий Михайлович – тихий, застенчивый человек, – заслышав из кабинета первые же слова Нечеса, выскочил в сад и не возвращался до конца рабочего дня.
      Полный текст директорской речи слышал только господин Рона. Ребята из лаборатории № 2 видели, как Рона на согнутых ногах выходил из здания конторы, и божились, что волосы у него стояли дыбом. Чем отмывал всю ночь господин Рона прочные немецкие эмалевые краски – тоже неизвестно. Но наутро не стало ни «красни», ни «зельони», а в мерзком характере немца произошел ряд волшебных изменений. Откуда-то вдруг появились у него кошачьи интонации, появились даже прилагательные:
      – Дорогой Альеша, будь добренький, достань «Рошер-75», пожалуйста, прошу…
      Теперь Рона допускал своих помощников к аппарату, объяснял тонкости ремесла, давал крутить ручку и часто сам бегал к приборам поправлять свет, не затрудняя ассистента или помощника.
      Кроме Чардынина и нескольких «апробированных» старых режиссеров, на кинофабрике начинала действовать молодежь, затевались смелые режиссерские эксперименты. Одни удались, другие не удались. Алексей Максимович Смирнов ставил сценарий Маяковского «Декабрюхов и Октябрюхов», Охлопков – «Митю» Николая Эрдмана.
      На улицах Одессы молодой Эйзенштейн снимал в ту пору «Броненосца». И хоть это была экспедиция Москвы – работа Эйзенштейна являлась частью одесской кинематографической жизни.
      Но были на одесской студии и постановки весьма сомнительного свойства. Так, один из режиссеров крутил по собственному сценарию приключенческий фильм, в котором рассказывалось о том, как некий коммунист в некоей заграничной стране пошел на подпольную работу… в высшее общество. Он для этого назвался «графом Виолет» и по ходу действия в партийных целях ухаживал за «баронессой Дианой».
      Однажды в маленьком зале фабрики этот режиссер просматривал материал отснятого павильона «Будуар баронессы Дианы». Директор сидел тут же.
      В будуар, к светски возлежащей на софе баронессе, входил одетый во фрак, с цилиндром на голове граф Виолет.
      Баронесса держала в пальцах длинную «аристократическую» пахитосу. Граф подходил к софе и давал баронессе прикурить. Он доставал из кармана коробок спичек, чиркал несколько раз, изогнувшись перед баронессой, и, когда скверная серная спичка наконец загоралась, зажимал в ладонях огонек и таким манером подносил его к баронессиной пахитосе. К концу просмотра послышался знакомый нам зубовный скрежет.
      Зажгли свет.
      Нечес сказал режиссеру:
      – Я, братику, баронов в лицо не бачив, а бачив только баронские задницы, когда вони тикали от нас. Но я тебе скажу, что твои аристократы даже на те задницы не похожи.
      Нечес вскоре не то ушел в отпуск, не то получил перевод в Киев, и сцена со спичками в будуаре так и осталась в выпущенной на экран картине.
      Когда начинаешь вспоминать об Одессе, очень трудно бывает остановиться.
      Вот и сейчас надо бы «закруглять», а мне не хочется расставаться с Одессой.
      Однажды на кинофабрике появился еще один иностранец, приглашенный «на валюту». Почему, по какой причине понадобилось одесской кинофабрике выписывать из-за границы кинорежиссера, да еще из страны, в которой никогда – ни в те годы, ни впоследствии – не было хоть сколько-нибудь приличного своего кино? Сия тайна до сих пор так и осталась тайной.
      Приехавшего иностранца приняли как великого специалиста, поселили в «Лондонской» гостинице и стали оказывать ему всевозможные знаки внимания. Не знаю, каким манером передвигался этот господин у себя за границей, но у нас в Одессе к нему прикрепили автомобиль «Бенц» – одну из двух имевшихся на кинофабрике на все надобности легковых машин.
      Любители и особенно любительницы кино дежурили на бульваре против «Лондонской», чтобы присутствовать при выходе «заграничного» режиссера.
      Он появлялся из стеклянной вертящейся двери (шикарная вещь по тем временам) и выходил на бульвар – кремовые брюки, синий пиджак, трость в руке, башмаки на «гумми».
      Специалист шел неторопливым шагом по бульвару и обдумывал будущее великое кинопроизведение.
      А подумать было о чем: с одной стороны, надо предложить кинофабрике нечто такое, что отвечало бы принципам советской кинематографии, – нечто социально значительное; с другой стороны, это должно быть нечто, отвечающее запросам публики – как он их понимал сам, – то есть нечто любовное, душещипательное, по возможности эротическое.
      Как совместить все это? Вот в чем заключались муки творчества иностранного режиссера.
      Пешие прогулки по бульвару и далекие загородные путешествия в фабричном «Бенце» принесли плоды – родилась грандиозная идея: Спартак! Восстание рабов в древнем Риме! Вот что должно увлечь советское руководство кинофабрики!
      И увлекло. На постановку «Спартака» дали колоссальную сумму – стоимость пяти обычных картин. Пригласили в качестве консультанта виднейшего специалиста по истории Рима профессора Варнеке, выстроили гигантские декорации. И фильм был снят.
      Восстание рабов там действительно имелось, но оно оказалось лишь фоном для глупейшей любовной истории – адюльтера жены диктатора Рима Суллы со Спартаком.
      Идейные надежды дирекции кинофабрики иностранец не оправдал.
      Не помню имени исполнителя главной роли, но отчетливо вижу холеное артистическое лицо и вытравленные перекисью водорода «блондинистые» волосы этого вождя римских рабов.
      Роль жены диктатора Суллы играла не актриса, а мадам Бродская – жена одесского адвоката.
      То была крупная, пышных форм жгучая брюнетка. Когда она проходила по улице, формы подрагивали и колыхались в такт шагу. Одесситы мужского пола покачивали головами и уважительно цокали языками.
      Почему режиссер вместо актрисы пригласил эту даму, совершенно беспомощную перед камерой, – не знаю. Тогда ни о каких натурщиках и типажах никто не слышал и на кинороли брали актеров.
      Мадам Бродская оказалась настолько ни на что (на съемках) не способной, что режиссеру пришлось ограничить ее участие в картине только позами – он ее усаживал или укладывал в красивую позу и снимал.
      Картина «Спартак» бесславно прокатилась по экранам, и мадам Бродской не довелось стать кинозвездой. Однако она все же прославилась и обрела даже некоторое подобие бессмертия…
      Всякий феодосийский таксист, везущий вас из этого древнего города в поселок Планерское, покажет по дороге слева холм и скажет:
      – А вот мадам Бродская.
      Каким же образом имя этой одесской дамы досталось холму в восточном Крыму?
      В 20 километрах от Феодосии, по направлению к Судаку, есть на берегу Черного моря поселок Коктебель, переименованный ныне в Планерское.
      Коктебельские горы, коктебельская бухта, коктебельский воздух – быть может, самое совершенное на свете произведение природы. И сюда с давних пор приезжают отдыхать, купаться, дышать курортники.
      Приезжала сюда, в Коктебель, каждое лето мадам Бродская. Она лежала на пляже, и странным образом линии ее тела с фотографической точностью повторяли очертания холма, стоящего на дороге в Планерское.
      Давно на свете нет мадам Бродской, давно уже никто не связывает холм с женой одесского адвоката и картиной о восстании римских рабов, а название осталось.
      Вот и обрела славу и даже подобие бессмертия одесская мадам Бродская.
      Сколько колоритных типов встречал я в Одессе тех лет! Одним из первых моих знакомцев стал Юдка-дивертисмент.
      Приехав впервые в Одессу – было сие в 1925 году, – я, естественно, повсюду искал признаки истинной «Одессы-мамы». Все поражало в быте этого города: удивительные обороты русской речи, манера обращения – «мужчина!», «женщина!», – легкость, с какой возникал разговор между незнакомыми людьми, типаж одесситов, их склонность философствовать. Но я был жестоко наказан за свой интерес к этой экзотике.
      В первый же день по приезде я увидел на бульваре перед гостиницей беспризорника лет двенадцати. Он стоял, заложив руки в карманы рваных штанов, и скороговоркой рассказывал свою красочную биографию. Несколько сердобольных одесситов пожертвовали артисту некоторую мелочь. Они, видимо, хорошо знали его и называли Юдкой.
      Высшая степень восторга овладела мной. Подумать только – в первый же день наткнуться на такой фольклор! Невозможно упустить уникальный случай!
      Я подошел к Юдке после «сеанса» и предложил медленно повторить весь текст так, чтобы я мог записать его.
      Юдка посмотрел на меня, дернул тонкой шеей и произнес с неповторимой одесской интонацией:
      – Почему нет?
      Мы сговорились на том, что Юдка декламирует, а я плачу один рубль. Сели на скамью.
      – Покажь рубль, – сказал недоверчивый Юдка.
      Я показал.
      Голова у Юдки то и дело дергалась на длинной шее, по лицу пробегал тик.
      Я открыл блокнот и начал записывать. (Боже, как же мне потом стыдно было вспоминать об этой своей позиции!)
      «Я, Юдка Деврентисмент, сын квартала. Моя мать уехала с американцем по закону. Юдка остается на улице. Улица для улицы. Вот бегут бабы-бублики, мальчишки-папиросы. Что такое? Что за крик? Что за шум? Это Юдка! Он лежит на мостовую! Он кричит! Он симулировает!..»
      Долго я записывал. Останавливал артиста, заставлял повторять. И, наконец, совершенно счастливый, отпустил его и откинулся на спинку скамьи.
      Сзади раздался хриплый голос:
      – Писатель, добавь еще рубля… – И, не дождавшись отказа: – Ну, ну, не хочешь рубля – дай карандаша.
      Он получил мой механический карандаш, а я в тот же вечер отправился к друзьям, нетерпеливо желая похвастаться драгоценной находкой.
      – Вот вы сидите здесь в Одессе, – сказал я им, – на драгоценном фольклоре и не пытаетесь даже его записать…
      Когда я стал читать текст Юдки, на мгновение наступило удивленное молчание, мои друзья переглянулись и захохотали.
      Я долго не мог добиться объяснений. От меня отмахивались и смеялись.
      Мне показалось это оскорбительным, и я собрался уходить. Тогда, утирая слезы, мой приятель объяснил, что Юдка заучил наизусть фельетон Ал. Светлова – известного журналиста, напечатанный в «Вечерней Одессе»!
      А я-то сидел добрый час, скорчившись на бульварной скамейке, и добросовестно записывал со слов проклятого Юдки фельетон из одесской «Вечерки»!
      Со смехом моих друзей я бы примирился, но воображаю, как смеялся над «фраером» Юдка!

Лопушок

      С раннего детства заявилось у Робки Бойцова этакое неудобное свойство: надо не надо – говорить правду.
      Нет даже и необходимости высказывать правду, а она возьмет да и сама сорвется.
      Бывало, ребята нашалят, напакостничают и молчат, конечно, не признаются. А Робка скажет.
      Лупили его за это частенько. Потом поняли, что не ябеда он – просто чудак, а может быть, даже больной в этом отношении.
      И в музыкальной школе, где Роберт учился по классу скрипки, тоже бывали на этой почве неприятности.
      И вырос Бойцов, стал взрослым, а неудачное качество это каким было, таким и осталось.
      Квартировал Роба во дворе почти сплошь музыкантском.
      Здесь жили несколько оркестрантов городского оперного театра, а остальные просто «лабухи», как они сами именовали себя на музыкантском жаргоне.
      В том тысяча девятьсот двадцать шестом году лабухи играли в основном на свадьбах и похоронах. А старый поляк пан Пухальский был тапером маленького окраинного кинотеатрика «Гран-Палас».
      И жил, как сказано, в этом дворе Роберт Бойцов, Робка-лопух, сын лабуха, внук лабуха и сам музыкант. Хотя Роба и учился по классу скрипки, а стал ударником в оркестре оперного театра. Он сидел справа, у самого края оркестровой ямы, бил в барабан, в медные тарелки и позванивал в звонкий треугольник.
      Был у Робки абсолютный слух, абсолютное чувство ритма и торчащие лопухами уши.
      В оркестре он играл уже два года.
      Все свободное время читал. Робка был страстным любителем чтения. Он глотал книги с неимоверной скоростью – все подряд, беря их у мальчиков из соседнего «докторского» дома. Читал все, что попадалось, – Жюля Верна и Пушкина вперемешку с «Профграмотой» Розенфельда, Стивенсона и Гоголя, Флобера и исторический материализм, Блока и старые выпуски Ната Пинкертона, Ника Картера и Ирмы Дацар. И тома энциклопедического словаря Брокгауза и Ефрона и Антона Кречета.
      При всей бессистемности, чтение это все же составило изрядное образование.
      Огромное впечатление произвел на Робку Шарль Фурье. Стройная система фаланстера, ассоциации, фаланги и ареопаги казались ему самым лучшим устройством мира.
      Комсомольцы клеймили Фурье утопистом и идеалистом, но Робка сохранял к нему симпатию и, не умея скрывать свои взгляды, открыто высказывал их на собраниях и в частных беседах, рискуя быть за то исключенным из организации.
      Впрочем, просвещенных комсомольцев было, кроме Робки, в ячейке месткома номер пять портовых грузчиков всего двое. Остальные слушали Робку, вообще ни черта не понимая в его фурьеризме.
      К этой ячейке Робку прикрепили по той причине, что в городском оперном театре он был единственным членом комсомола.
      В то время вообще в театре и партийная прослойка была крайне незначительна: директор и двое рабочих сцены.
      В ячейке грузчиков были грубые ребята, с утра до вечера таскавшие тяжелые мешки. Вместо установившегося тогда выражения «от станка», «рабочий от станка», здесь в качестве определения истинно пролетарского положения человека говорили «из-под мешка», или, как оно чаще произносилось, «сподмешка», «это наш, сподмешка».
      Грузчики в эти годы нэпа крупно зарабатывали и крупно тратили деньги.
      Один из них – Василий Деревенский – взамен своих безукоризненных белых с желтизною крепчайших зубов вставил себе все до одного золотые зубы.
      Если бы не железные кулаки и слава первого силача, ни за что не сберечь бы Ваське эти тридцать два сверкающих во рту солнца.
      У портовых девочек с Васькиной улыбкой могла бы состязаться только улыбка Дугласа Фербенкса, если бы ему вздумалось заглянуть в Советский Союз, в этот город и именно сюда – в порт.
      И потом, это еще вопрос – стал ли бы Дуглас так щедро угощать и так красиво швырять деньги, как грузчик месткома номер пять Василий Деревенский. Большой вопрос.
      Среди грузчиков Робка был просто нищим. Ребята не раз предлагали ему гроши, даже совали насильно в карман, но Робка неизменно отказывался и продолжал изворачиваться на свою крохотную зарплату, ел раз в день в столовке нарпита жидкий суп и жидкую кашу.
      Собственно, зарплата музыканта-ударника была выше того, что получал Робка. Но он как комсомолец имел право получать только партмаксимум.
      А партмаксимум в то время составлял аж девяносто рублей – сумму ничтожную.
      За вычетом квартплаты, комсомольских и профсоюзных взносов на остающиеся деньги можно было только с трудом прокрутиться от зарплаты до зарплаты.
      Жил Робка Бойцов один в крохотной комнатенке.
      Родители давно ушли в мир иной, и Роберт с двенадцати лет содержал себя сам.
      Робкины ровесницы – девочки из его двора – не обращали на него как на кавалера ровно никакого внимания.
      Робка у них не котировался. Честно говоря, был он действительно ну прямо черт знает как некрасив.
      Заячья губа, конопатое лицо, большущие уши, перпендикулярно приставленные к голове, – абсолютно неудачная внешность.
      Девчонки постоянно поддразнивали Робку на тему его невинности. Откуда они узнали об этом его крупном недостатке – непонятно.
      Однако же узнали.
      Жила в том же дворе одна рыжая Вика – дочь оперного скрипача-альтиста Ткача.
      Приглядываясь к походкам портовых шлюх и изрядно порепетировав дома перед облезлым зеркалом, эта девчонка научилась зазывно покачивать на ходу бедрами и – нужно не нужно – демонстрировала свое искусство. Она шла по улице таким манером и обмахивалась белым носовым платочком. И не было мужчины, который не оглянулся бы ей вслед.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20