Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Первый арест

ModernLib.Net / Константиновский Илья / Первый арест - Чтение (стр. 4)
Автор: Константиновский Илья
Жанр:

 

 


      Тем временем голова брата удалялась от берега. Он так и не раскрыл глаз и ни разу не закричал. Течение уносило его все дальше и дальше, и он медленно погружался в воду все глубже и глубже. Вот уже не видно рта, вот исчезли глаза, и вода, играючи, переплеснулась через голову. Вот он скрылся совсем под белой, слегка пенящейся речной гладью.
      Я стоял на берегу под жаркими лучами полуденного солнца и дрожал от холода, бессилия, отчаяния. Я понимал, что случилось нечто страшное, бессмысленное, непоправимое. А радостное солнце продолжало лить ослепительные потоки света и тепла, Дунай продолжал течь плавно, неудержимо, и небо продолжало синеть, как всегда, красивой и бездонной лазурью.
      Кое-как одевшись, я бросился бежать в город и сразу же за бойней встретил знакомою мальчика, приехавшего сюда покататься на велосипеде.
      – Саша утонул! – крикнул я ему на ходу.
      Он повернул велосипед и, ни о чем не расспрашивая, посадил меня на раму и повез в город.
      У раскрытой двери нашего дома сидел отец и читал газету. Увидев, как я соскакиваю с велосипеда, он добродушно замахнулся на меня палкой:
      – Где ты пропадал?
      Я ничего не ответил, вбежал в дом, ткнулся головой в колени матери и зарыдал:
      – Саша утонул!
      Что было дальше, я помню смутно. Окна нашей спальни выходили в коридор Сашиной квартиры. Я увидел в окно грузную фигуру его матери – полной женщины с нездоровым цветом лица и большими водянистыми глазами. Отец Саши умчался
      на Дунай, ничего ей не объясняя, но она, очевидно, догадывалась о том, что случилось. Она шла по коридору переваливаясь – одна нога у нее была короче другой, шла медленно, протягивая вперед руки, как слепая. Зацепившись за стол, она вдруг упала на пол и поползла по коридору со страшным, леденящим криком. Мне показалось, что она меня ищет, и я забился под кровать. Сквозь тяжелый испуг я долго еще слышал ее крики и, боясь шевельнуться, все время видел перед собой искаженное лицо тонущего брата. …Три дня его не могли найти. Все это время я прожил в маленьком домике с садом, на окраине городка, в квартире другого дяди, у которого были четыре дочери; две из них – мои ровесницы; одна высокая, угловатая, с длинными руками и ногами, другая – полная, румяная, черноглазая. Они пытались меня успокоить, увлечь какой-нибудь игрой, вывести из молчаливого оцепенения. Я сидел на кушетке, смотрел на своих двоюродных сестер, на их одинаковые клетчатые платьица, на белые банты в их волосах, но видел перед собой перекошенное, несчастное лицо Саши. Я знал, что его ищут и, вероятно, найдут, но его все-таки нет, и он уже никогда не придет и не будет сидеть здесь вместе с нами на мягкой кушетке. Это было страшно и непостижимо. За раскрытым окном шумели деревья, заливались разными голосами птицы, а я слышал назойливый голос старика: «Кабы веревка была, зараз бы и вытащили!» Я подумал о том, что, если бы мы пришли купаться на полчаса раньше или позже, вполне могло бы случиться, что у кого-нибудь на берегу оказалась бы веревка, мимо проезжала бы лодка или проходил бы человек, умеющий хорошо плавать, и тогда все закончилось бы иначе; по дороге на Дунай мы зашли к одному товарищу и не застали его дома; если бы мы его застали и задержались там на полчаса, Саша бы не утонул. Это было непостижимо.
      Ночью, когда все в доме спали, я стоял у раскрытого окна в сад и слушал, как поет в кустах соловей. Весь сад слушал молча торжествующее соловьиное пение о том, что в мире все идет, как всегда, ночь такая же прекрасная, как была вчера, она пройдет, и снова будет день. Но я знал, что для Саши уже ничего не будет, а я сам хоть и остался таким, как прежде, и завтрашний день будет для меня такой же, как вчера, но я буду видеть перед собой искаженное, страшное лицо тонущего брата и завтра и послезавтра – всегда!
      Прошли годы. Впоследствии, всякий раз, когда я смотрел на запавшее и сразу постаревшее на тысячу лет лицо умершего человека, я думал, что этого забыть нельзя. Но проходило время, и я забывал. В памяти сохранялся живой образ, а черты, тронутые смертью, стирались и выступали в тумане, как будто увиденные во сне. Но Сашу я помню именно таким, каким он был в последний раз, Я вижу его искаженное судорогой лицо над свинцовой поверхностью равнодушной реки, я слышу деловитый голос старика, рассуждающего о веревке, и отчаянный голос матери…
      Чем больше проходит времени, тем отчетливее помню я все то страшное и непостижимое, что поразило меня, когда я впервые столкнулся с жестокостью и несправедливостью насильственной смерти.
      Как это началось Утро все еще не наступило и, казалось, уже не наступит никогда. Я лежал на холодной рогоже и думал теперь о том, как все началось… Что привело меня в эту темную душную камеру с железной решеткой на окне и наглухо запертой снаружи дверью? Почему из двадцати учеников шестого класса, из доброй сотни гимназистов старших классов очутился здесь только я и Силя, который был арестован еще две недели тому назад? Почему все наши товарищи по гимназии спокойно спят теперь в своих постелях, даже не подозревая о существовании этой камеры, полицейского комиссара с наглыми глазами и его помощника с жалким оплывшим лицом? Что привело меня сюда? Я когда-нибудь думал, что буду арестован? …Здание гимназии в маленьком пыльном городке, куда мы переехали после жизни в рыбачьем селе, было каменным, просторным и тщательно выкрашенным в белую краску.
      За домом был двор, в котором росли каштаны и тополя, большой двор, битком набитый на переменах дикими, воюющими между собой племенами; каждый класс – другое племя, со своими законами, вождями и даже своим тайным языком. Мне было весело на переменах.
      Но и на уроках я не чувствовал себя плохо. Учился я тогда хорошо, уже первый класс я закончил первым учеником и получил премию: скучную книжку по истории румынских диалектов и роль в любительском спектакле, подготовленном к закрытию школьного года. Все роли в этом спектакле были распределены в соответствии с полученными отметками. Результат оказался неожиданным: красавицу принцессу играла девочка с жидкими косичками и веснушчатым, никогда не улыбающимся лицом; в роли богатыря-воеводы выступал первый ученик четвертого класса: изогнутый, рахитичный мальчик с тонкими ножками, раскинутыми врозь, и тонким пискливым голоском. Мне, как самому младшему среди лучших учеников, досталась самая маленькая роль. Я должен был выходить на сцену в длинной белой рубахе и высокой барашковой шапке, символизирующей звание стражника, и произносить одну и ту же фразу: «Бояре прибыли!» Я сделал все как полагалось, и даже немножко больше: в третьем действии я не ушел со сцены, намереваясь принять участие в потасовке между боярами и воеводой. Кто-то вовремя разгадал мое намерение и уволок за кулисы, поймав меня за полу длинной рубахи.
      В следующем году я снова получил премию – ту же самую книжку, что и в первом классе: их присылали в принудительном порядке из министерства – автором был министр просвещения. На этот раз учебный год закончился без любительского спектакля, и мои успехи уже не произвели дома никакого впечатления. Все привыкли к тому, что я учусь хорошо; я и сам привык и не придавал этому особого значения. Я не верил в везение, козни судьбы и коварство учителей. В то, что учебник, положенный на ночь под подушку, помогает усвоить заданные уроки, я тоже не верил. Зато я твердо знал, что, если посидишь за книжками час-другой после обеда, все будет хорошо. И все действительно было хорошо, и школьный мир был для меня ясен и прост, пока не появился однажды новый учитель – Фриц.
      Никто не знал, откуда он к нам свалился: одни утверждали, что из Германии; другие, ссылаясь на его фамилию – Везецкий, уверяли, что он из Чехии и уже не первый год скитается по захолустным городам Бессарабии, преподавая латынь, французский и немецкий. Если понадобилось бы, он мог бы преподавать и древнегреческий. И даже санскрит. Только с румынским языком, на котором велось преподавание, он никак не мог справиться. Он говорил по-румынски, путая местоимения и окончания, как последний из учеников.
      Когда Фриц впервые вошел в класс, мы даже растерялись – такого мы еще никогда не видели. Он был пожилой, низенький, круглый, с лысой головой и толстым сизым носом, на котором прыгало золотое пенсне. Какие-то бесцветные стоптанные башмаки, помятая рубашка, мешковатый пиджак и широченные, словно шитые на слона, штаны – все старое, потертое, кое-как застегнутое булавками. Войдя в класс, он промчался вперед, не заметив кафедры, и, только когда перед ним выросла стена, озадаченно остановился, бормоча себе под нос аккуратные немецкие ругательства: «Доннер-веттер-параплю!» Взгромоздившись наконец на кафедру, он снял пенсне и задумался. Класс притих, не зная, как отнестись к столь странной личности. Вопрос разрешил длинноногий, вечно перемазанный чернилами второгодник Цуркан: он выстрелил под партой из хлопушки. Фриц страшно перепугался, сорвался с кафедры и забегал по классу, отчаянно вопя:
      – И что вы делайте? Я приехала учить немецки, латински грамматика, а вы стреляйте! Доннер-веттер-нохейнмаль! Черт побери, эта дикая страна! Зулуси!
      Патагонии! Питекантропи! Я старая человека! Пожалейт бедная старика!
      Но класс его не пожалел. Все поняли, что это прыгающее, взвизгивающее и жестикулирующее существо опасности не представляет. На следующем уроке первый выстрел раздался, как только Фриц вошел в класс. Он побледнел и заткнул уши. «Бац!» – раздался новый выстрел, и Фриц метнулся за доску. «Тррах!» – выстрелило в печке. Фриц заметался по классу, как муха, попавшая в мухоловку, – от испуга он не мог найти дверь. А в это время класс взвизгивал, сползал со скамеек под парты от хохота. Мы настолько увлеклись, что не заметили, как неожиданно растворилась дверь и на пороге показался директор, привлеченный пальбой и хохотом.
      – Что здесь происходит?
      Мы опомнились, но было уже поздно: директор отлично видел, что происходит, и весь класс был оставлен без обеда. На следующем уроке стрельба уже не возобновлялась. Но ученики нашли другие способы потешаться над новым учителем.
      Фриц преподавал нам языки по тяжелой схеме. Только мертвая латынь приводила его в живое, бодрое состояние, а на уроках французского и немецкого он вел себя как автомат. Все сводилось к неправильным глаголам и спряжениям. Никто из учеников так и не постиг всех этих «аксант эгю», «аксан грав» и «аксан сирконфлекс». Зато почти все быстро научились передразнивать Фрица, кривляться, гримасничать и разговаривать на том же немыслимом наречии, на котором изъяснялся он сам. Но Фриц ничего не замечал. Ему важно было, чтобы не путали «латински прилагательны».
      Когда обе стороны привыкли друг к другу, сквозь оболочку смешного чудака начало прорываться нечто другое. Старик любил пофилософствовать. Стоило задать ему наводящий вопрос, как он откидывал журнал, щелочки глаз загорались, и он начинал рассуждать вслух. Его не очень-то интересовали слушатели: ученики могли заниматься чем угодно: кто зубрил следующий урок, кто играл в перья, кто разговаривал. А в это время Фриц шагал по классу и говорил о том, что цивилизация усложняет и губит жизнь, в древней Элладе и древнем Риме люди были намного умнее нас, древние создали поэзию, философию, латынь…
      – А теперь создан аэроплан, – подал я однажды реплику.
      – Кто сказал «аэроплан»? – спросил Фриц.- Вилковский сказал «аэроплан»?
      Доннерветтер-нохейнмаль! Аэроплан бросает бомба. Когда будет война, аэроплан будет убивайт людей, много людей!..
      – А если войны не будет? – спросил я.
      – Не будет? Кто сказал «не будет»? Опять Вилковский? Глупая детка! Всегда есть армия, генерал, зольдат…
      – А надо, чтобы не было! – сказал я.
      – Хе-хе! – рассмеялся Фриц. – Надо, чтобы не было! Надо, чтобы японца пил чай с китайца. А они стреляйт.
      – Они не понимают, – сказал я. – Когда все поймут…
      Фриц снова расхохотался и даже схватился за живот, делая вид, что он помирает со смеху.
      – Они не понимайт! Вы слышали, детка, что сказал Вилковский? Они не понимайт!
      Я смотрел на Фрица и недоумевал: что он тут находит смешного? А он продолжал бегать по классу, кривляться и делать вид, что ему очень смешно. Потом он останавливался, протирал пенсне и начинал яростно доказывать, что от человеческого понимания ничего не зависит. Человек, собственно, ничего не понимает. Человек ничего не знает. Наука есть история человеческих заблуждений.
      Каждая новая страница констатирует заблуждения предыдущей. Эти рассуждения всегда заканчивались одинаково: восхвалением латыни. На свете существует только одна наука: латынь. Только правила латинской грамматики остались незыблемыми в веках. Человек ничего не может. Но каждый может изучать латынь.
      Фриц носился по классу. Пенсне сверкало. Плохо прикрепленные булавками брюки начинали тихонько сползать с живота. Но он ничего не замечал. Зажмурив глаза, Фриц рассказывал, как он сам встает ночью, чтобы изучать латынь.
      – Да, да, детка, – я вставайт ночью, в два часа, в три часа… вставайт, зажигайт лампа и учит латынь… И так каждая ночь. А ви что делайт? Вилковский, ты вставайт ночью и учит латынь?
      Нет, я не вставал по ночам, чтобы учить латынь. И Фриц начинал надо мной подтрунивать:
      – Наука!.. Вилковский думайт, что он все знайт, все понимайт. А он не знайт латынь!..
      Эти выпады повторялись все чаше. Фриц меня недолюбливал, но я все еще не мог понять почему. Потом я попросил у него книжку о теории относительности: в качестве классного наставника он выдавал нам книги на дом по субботам. После этого случая Фриц принялся высмеивать меня чуть ли не на каждом уроке:
      – Вилковский читайт Эйнштейн! Я не понимаю Эйнштейн. Я старая человека и не понимаю. Эйнштейн говорит: пространство кривое. Как так кривое? Как может пространство быть кривое? Я этого не понимайт, а Вилковский понимайт. Он хочет читать Эйнштейн!
      Для того чтобы окончательно разоблачить меня, Фриц тревожил не только Эйнштейна, но и тени Сократа, Платона, Цицерона и многих других. Длинные латинские изречения вместе со слюной летели с кафедры в учеников, сидевших на первых партах. «Я знаю, что я ничего не знаю», – говорил Сократ. «Мы знаем вещи в сновидении, в действительности мы нинего не знаем», – говорил Платон. «Колебаться, ни в чем не быть уверенным и во всем сомневаться», – говорил Пиррон. Предполагаемое знание вещей порождает страх, жадность, зависть, необузданные желания, честолюбие, надменность, суеверие, страсть к новизне, возмущение, неповиновение, упрямство и большинство физических зол. Не лучше ли вовсе воздержаться от суждения, чем выбирать среди множества заблуждений, порожденных человеческим воображением? Что мне выбрать? Что угодно. А еще лучше – ничего не выбирать…
      Я внимательно слушал эти речи и очень плохо понимал, в чем дело. И совсем не понимал, какое отношение имеет ко мне Пиррон и почему Фриц меня не любит. От чего это он предостерегает моих товарищей:
      – Детка, остерегайся Вилковский! Не слушай его. Я, старая человека, ничего не знаю, а он все знайт, все понимайт. Не надо его слушать!
      Философская борьба, которую вел Фриц против тринадцатилетнего мальчика, не очень-то разбиравшегося в ее смысле, имела и практические последствия. На этот раз вполне понятные и ощутимые. Как-то на уроке французского языка я попросил разрешения выйти на минуту из класса. Фриц обрадовался.
      – Пожалуйста, детка! И можешь совсем не возвращаться. Можешь не писать диктант.
      Я Дам тебе хорошая отметка – перейдешь поскорей в четвертый класс, скорей избавляйся от тебя!
      И я не вернулся на урок, а отправился на задний двор гимназии играть в футбол. Я не писал диктант по-французски, но получил хорошую отметку в семестре. Так впервые был нарушен стройный гимназический порядок. Фриц разрубил мою веру в справедливость школьного журнала, и я стал прохладно относиться к своим обязанностям. За этим неизбежно последовало и другое открытие: если получить вместо высшего балла скромную шестерку, мир от этого не рушится.
      Вскоре я перестал даже заглядывать в учебники французского и немецкого. И совсем не учил латыни. Но мне очень хотелось посмотреть, как это делает сам Фриц. В нашем классе нашлось еще несколько любопытных, один из них узнал его домашний адрес. И вот однажды, поздним вечером, мы отправились посмотреть, как наш старик встает по ночам и зубрит латынь.
      Мы шли довольно долго по темным, уже спящим улочкам. Дул сырой мартовский ветер.
      На крышах еще поблескивали остатки снега, но внизу, на тротуарах, были разлиты огромные лужи. За темными заборами шумели мокрые деревья. В желобах шумела и журчала вода, лившаяся с крыш в лужи.
      Домик, в котором жил Фриц, оказался бревенчатым, с низкой еще засыпанной крупитчатым снегом кровлей. Мы подкрались к окну, осторожно прильнули лбами к мокрому стеклу и увидели такую картину.
      Под потолком висела керосиновая лампа с подвернутым фитилем, слабо освещая убогую комнату, заставленную сундуками и разделенную на две части веревкой с бельем. В сумрачном полусвете белели распятые рубашки, до самого пола свисали кальсоны, простыни, пеленки. Еще никого не видя, мы услышали детский плач. Мы знали, что Фриц совершенно одинок и снимает комнату «на всем готовом» у какой-то женщины, – очевидно, это плакал ее ребенок. Делал он это таким хриплым и нудным голосом, что даже нам стало неприятно. А как же Фриц?
      Неужели он может терпеть такое нытье? Не успели мы об этом подумать, как из-за веревки с бельем вынырнул он сам, без пиджака, в белом колпаке, похожем на вязаный чулок, в расстегнутых и, как всегда, спадающих брюках. Когда он подошел поближе, мы увидели, что он держит в руках странный предмет, завернутый в одеяло.
      Предмет этот вдруг зашевелился, издавая уже знакомый нам хриплый и нудный писк.
      Фриц зашагал быстрее, что-то бормоча себе под нос. Сначала мы услышали характерное «доннер-веттер-параплю!», но ребенок не унимался, и тогда Фриц начал декламировать свои любимые, хорошо знакомые нам латинские стихи:
      Omnes eoden cogimur, omnium
      Veraatur urna, serius ocius1.
      Мы раскрыли рты и даже позабыли спрятаться, когда он подошел вплотную к окну. Но он нас не заметил. Он шагал вдоль веревки с бельем нервной торопливой походкой и тщательно пытался убаюкать плачущего ребенка одами Горация.
      В жалком облике нашего латиниста, прижимающего к груди грязное одеяло с плачущим младенцем, как и в оде Горация и во всей обстановке этой захламленной, завешенной бельем комнате, слабо освещенной вонючим огоньком лампы, было столько грусти, безысходности, что нам всем стало не по себе. Мы отпрянули от окна, молча переглянулись и отправились домой.
      Кто был этот одинокий, несчастный старик? Почему покинул он свою родину? Какие несчастья сломили его и превратили в чудака, посмешище для своих учеников? Не знаю. Что случилось с ним в дальнейшем, я тоже не знаю. Но чем дальше отдалялась от меня во времени эта странная фигура, тем яснее я понимал, что, собственно, произошло в те далекие годы и почему так невзлюбил меня этот поклонник и раб латинского языка. Сломленный жизнью и тяжелыми, неведомыми мне бедами, он покорился судьбе и возвел покорность в идеал. Вот почему он раздражался каждый раз, когда встречал среди своих учеников характер и склад ума, противоположные его собственному. Повышенная любознательность, страсть к новизне, дух протеста, все, чего Фриц не любил, – все это, ему казалось, он увидел во мне.
      Я никогда не забывал Фрица. Всякий раз, когда длительные, тяжелые неудачи выдвигали и передо мной соблазн покорности, всякий раз, когда одолевала усталость, я вспоминал старика в колпаке и сползающих с живота брюках, пытающегося убаюкать младенца латинскими стихами:
      Sors exitura et nos in acternum
      Exitiura irapositura cymble…1
      Покориться? Что это меняет? Сама жизнь есть непокорность стихии, островок сопротивления беспорядку и разрушению. Покорность? Нет, все что угодно, только не это!
      Снитовский Это произошло в четвертом классе гимназии. Фриц уже не был нашим классным наставником, и я мог спокойно брать на дом любую книгу из школьной библиотеки.
      Но их было не так уж много. Тогда я начал искать книги вне гимназии.
      Однажды я получил за две пачки папирос доступ к библиотеке бывшего нотариуса Снитовского, приемного отца одного из моих соучеников по четвертому классу гимназии, Витольда, длинноногого подростка с птичьим лицом, которого интересовали в жизни только две вещи: папиросы и игра в шахматы. Домик, куда привел меня Витольд, был запущен и обшарпан не меньше, чем его обитатели: старик Снитовский, его журавлеобразный приемыш и какая-то еще не старая женщина в чем-то облинявшем, застиранном, с худыми, бледными руками и испуганным лицом – не то жена, не то прислуга бывшего нотариуса. Комната, где хранились книги, была самой унылой в доме: голые стены с рваными обоями, немытые окна, грязный земляной пол; книжные шкафы – запыленные, с разбитыми стеклами – стояли раскрытые, опутанные паутиной, от них пахло сыростью, куриным пометом, мышами.
      Но когда я увидел длинные ряды книг с потемневшими надписями на желтых, серых и чернух корешках, когда раскрыл наугад первые тома суворинских и марксовых изданий, когда прочел первые заголовки, – это запущенное, уже много лет сохнувшее и желтевшее в шкафах, редкое, никогда прежде не виданное мною книжное богатство привело меня в такое волнение, что я тут же обещал Витольду еще две пачки папирос и десяток шоколадных конфет в придачу, если он позволит мне забрать с собой столько книг, сколько влезет в мой потрепанный школьный ранец.
      Хотя я просил книги «не насовсем», ясно было, что в этом доме они никому не нужны, меньше всего тому, кто когда-то их собирал, маленькому старичку с козлиной бородкой. Одна нога и рука его были парализованы, и это делало его похожим на птицу, волочащую перебитые крылья. Когда я уходил в первый раз, крепко зажав в руках ранец, набитый книгами, я столкнулся с ним в голых сенцах и замер от страха и неожиданности: вот он сейчас заметит мой разбухший ранец, остановит и все заберет. Но, встретив пустой, равнодушный взгляд жидких темно-зеленых глаз застарелого пьяницы, я понял, что мне нечего опасаться. По молчаливому уговору Витольд никогда не спрашивал о взятых томах, и я повадился ходить к нему по два-три раза в неделю, принося с собой папиросы, табак, конфеты и перетаскивая домой каждый раз полный ранец книг, – я даже специально его распорол с одного края, чтобы он вмещал побольше.
      Чего только не было в этой странной энциклопедической библиотеке спившегося нотариуса! Сочинения Шопенгауэра и «История цивилизации в Англии», Герберт Спенсер и Макс Нордау, Монтескье и Шахразада, Вольтер и «Путешествия Ливингстона»…
      И какое это было волнующее и сулящее счастье занятие!
      Принеся домой очередную пачку книг, я мчался в аптеку, покупал бутылочку карболки и, разложив на стульях во дворе свои сокровища, подвергал их «дезинфекции»: тщательно выветривал запах мышей и пропитывал книги карболкой и скипидаром.
      Я никогда не забуду чувства ожидания чего-то неизъяснимо прекрасного, охватывавшего меня каждый раз, когда я смотрел, как ветер тихо шевелит и перелистывает пожелтевшие страницы только что приобретенных томов. Чем ученее и непонятнее для меня был предмет, о котором они трактовали, чем загадочнее заголовки и наспех просмотренное оглавление, тем радостнее билось сердце, тем быстрее росла надежда узнать то, чего я еще не знал, понять то, чего не понимал, найти наконец ответ на мучительно беспорядочные вопросы, шевелившиеся во мне.
      После каждой вновь приобретенной и принесенной домой книги меня охватывало такое нетерпение, что хотелось как можно скорей, уже сегодня, сейчас, еще до обеда, который давно стыл на столе, – пусть их там сердятся и бранятся! – засесть за чтение и разобраться в этих новых словах, понятиях, мыслях.
      Где она, эта счастливая уверенность? Неужели и сладость познания, и страсти любопытства, и радости уяснения нового тоже подвержены старению?
      Благая, счастливая вера в бесконечные возможности разума и непобедимость разумного, столько раз поддерживавшая меня в тяжелые минуты, когда жизнь грубо опрокидывала все мои представления и стройные теории, блаженная, счастливая вера, неужели я и тебя могу потерять когда-нибудь?
      Одна из взятых мною у Снитовского книг называлась: «Проблемы социализма и задачи социал-демократии». Она была объемистая, тяжелая, в черном блестящем переплете, и я положил ее в ранец именно потому, что меня поразили непонятные слова: «социализм»,
      «марксизм», «социал-демократия» и странные названия глав: «Гегелианский диалектический метод», «Движение доходности», «Марксизм и теория кризисов».
      Что такое «марксизм» и «диалектика»? Что означает «примитивное накопление» и «кризис перепроизводства»? Кто был Маркс и почему «не каждая эпоха рождает Марксов»?
      Немедленное прочтение сборника статей немецких профессоров политэкономии не принесло ответа на эти вопросы, а только увеличило путаницу в моей голове. Но таинственные и почему-то волнующие слова «марксизм», «диалектика», «социалистическая революция» запали мне в душу, и я начал искать в пыльных шкафах Снитовского литературу, в которой упоминались бы эти новые, пока еще туманные для меня понятия. Вскоре я нашел книгу статей Жореса и брошюру с речами, произнесенными на 5-м конгрессе I Интернационала в 1872 году в Гааге.
      Я сидел при свете керосинки за некрашеным столиком, вынесенным из коридора в наш маленький, немощеный дворик. Была теплая, тихая летняя ночь. Надо мной был Млечный Путь с его широкими рукавами, заполненными звездной пылью, с бесконечно загадочными крупными звездами, известными мне по именам, но в то лето мое первое увлечение астрономией уже шло к концу, и я все реже смотрел на звезды. Вокруг меня был дворик с деревянным сараем, колодцем, двумя акациями и дощатым забором; а за ним – еще не спавший, возбужденный парной теплотой июльской ночи городок с гуляющими, смеющимися и лузгающими семечки прохожими, – я слышал их голоса и смех. А за городом, в самом конце длинной улицы, на которой стоял наш дом, был Дунай. А там, за Дунаем, на юг, запад и север, страна – лоскутная, отсталая Румыния, с ее нищими крестьянами и откормленными жандармами, иностранными займами, политическими интригами и скандальными аферами вокруг купли и распродажи отечественной нефти, хлеба, золота, чести. А там, дальше, Европа с ее политическими кризисами, спорными вопросами, пограничными конфликтами, Антантами, выборами, заявлениями Пуанкаре, Чемберлена, Муссолини. Дальше океан и Америка с новыми небоскребами, забастовками, нефтяными скандалами и новым, говорящим кино… А на востоке – Советская Россия с ее первыми колхозами, первыми планами и новостройками…
      Но всего этого я не знал и даже не подозревал. Я еще не читал газет и не думал, что они могут иметь какое-либо отношение к интересующим меня вопросам. Я не ведал не только того, что творилось в далеких просторах и скоплениях мира, но даже того, что происходило совсем близко, в каких-нибудь тридцати километрах от нашего городка, в пыльном известковом местечке Татар-Бунар, где в то лето еще только зарастала клевером и ромашкой аккуратно срытая и сровненная с окружающей степью братская могила ста двадцати повстанцев, убитых здесь всего лишь четыре года назад. Подлинная история, смысл и значение этого восстания, о котором знал весь мир, тоже были мне неизвестны.
      Так, почти ничего не зная о том, что творилось в реальном мире, и ничего не видя вокруг, кроме будничной, еще не совсем понятной жизни, я начал читать речи, произнесенные полвека тому назад на конгрессе I Интернационала и четверть века назад на заседаниях французской Палаты депутатов.
      Не в лад заигравшая гармонь и смех за забором отвлекли меня на несколько секунд от чтения. Я поднял голову и увидел яркий, огнистый след падающей звезды. Там, в темно-синих глубинах неба, по-прежнему белел Млечный Путь. Но я был всецело поглощен другой тайной. «Но что бы стал делать бедный человек – рудокоп, если бы в глубокой, темной шахте ему не светил свет его лампы? Свет социализма не блещет, как мистическое солнце, но без него был бы сплошной мрак на земле». Я снова перечитал эти слова Жореса и подумал, что все окружающие меня люди, да и я сам, похожи на этого бедного рудокопа.
      Как хочется даже самому неспокойному и склонному к отвлеченным спорам уму из утомительно-возвышенных, но беспросветно запутанных поисков – в спокойную ясность и геометрическую простоту учения, предлагающего стройное и окончательное решение извечных вопросов устройства человеческой жизни! Какая это была радость, когда после бесплодного и утомительного умствования я вдруг натолкнулся на всеобъемлющую, не сразу понятную, но уже с первого мгновения поразившую своей смелостью и благородством идею, сулящую, наконец, твердую почву слабому, уже уставшему от беспокойства уму!
      Как хотелось мне на другой день поделиться с кем-нибудь своим открытием! Как хотелось рассказать о Великой французской революции и стойкости парижских коммунаров, о светлом уме Мирабо, Кондорсе, о смелости Робеспьера, о не совсем еще ясных, но неотвратимых законах первоначального накопления и перепроизводства, о лозунге экспроприации экспроприаторов, о великом братстве пролетариев всех стран, которым нечего терять, кроме цепей, а обретут они целый мир, и о священном семени всемирной социалистической республики!
      Но кому? Больному, прикованному к дому отцу, вечно занятому подсчетом заработков, которым никогда не суждено было осуществиться, или долгими молитвами и беседами с богом о смерти, загробной жизни и опротестованных векселях? Соседу-портному, тихому, бессловесному существу, отмеченному чахоточным крестом на щеках? Соседу-богачу, приходившему потолковать с отцом о боге и том, что бог награждает всех по справедливости, каждому свое: ему – загребать цепкой рукой барыши, «а вам, уважаемый, дорогой сосед, нельзя терять надежды, ждите и надейтесь на бога, ибо у всех нас один великий бог, который все видит и всех знает, как вы знаете меня, а я вас…» Местному интеллигенту, сутулому, в очках, всегда с книгой в руках, но который служил бухгалтером у того же богача, служил верой и правдой, выколачивая лишние леи, а иногда и сотни и тысячи со всех, кто только имел дело с его хозяином – экспортером зерна и барышником, домовладельцем и ростовщиком,- богу угодны все дела, лишь бы человек не забывал о его величии, милосердии и справедливости? Или моим сверстникам, интересовавшимся игрой в крокет, футболом и ботинками «со скрипом»? Или отчаянному сынишке портного, не имевшему ботинок и гонявшему тряпичный мяч босиком, но зато умевшему нырять под плоты, ходить на руках и скручивать цигарки из школьных тетрадей.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13