Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Первый арест

ModernLib.Net / Константиновский Илья / Первый арест - Чтение (стр. 8)
Автор: Константиновский Илья
Жанр:

 

 


Революция преобразит мир, общество, людей и нас самих и наш город». Я говорил еще очень долго, пламенно, убедительно. Все слушали, одобряли, но вдруг кто-то перебил меня и спросил, указывая на полицейских и Штирбу. «А что с этими делать?» – «Уведите их в тюрьму, – сказал я, – и предайте суду!» Когда их уводили, я сказал товарищу, возглавляющему конвой: «Позаботься, товарищ, чтобы все было законно: в тюрьме должны быть койки, а не рогожи, и не забудьте всех накормить, – когда меня арестовали, они не дали мне поужинать, и я очень голодал».
      Сказав это, я почувствовал легкую тошноту и слабость. И тогда я понял, что я сам голоден, и что я видел сон, и он уже кончился, и все мои воспоминания уже кончились, и нахожусь я по-прежнему в камере, и эта длинная, бесконечная ночь идет к концу. Скоро наступит утро, меня снова могут вызвать на допрос и снова бить по щекам. …Вот стукнула дверь где-то, и подо мной по полу и по всем углам пробежали тревожные отголоски. Я вздрогнул, открыл глаза и прислушался. Теперь снова все замерло за стенами моей камеры. За маленьким высоким зарешеченным оконцем шумит ветер в густой листве акаций, а в сизых, холодных углах уже тихо шевелятся тени наступающего утра… Ночь все-таки кончилась, но я не страшился наступающего дня, не чувствовал ни страха, ни одиночества. Я все еще был весь в прошлом. Я понимал, что все это ушло, уже не повторится, впереди – мрачная неизвестность, но я с удивлением чувствовал, что не волнуюсь и не тревожусь…
      Откуда же оно взялось, это странное чувство спокойствия и даже безмятежности у мальчика, запертого в полицейском участке? Почему в эту темную, бесконечно длинную первую ночь моего первого ареста я не чувствовал отчаяния и страха?
      Много лет спустя я понял, что такое спокойное и печально-радостное ощущение при воспоминании о прошлом возникает лишь тогда, когда это прошлое соответствует глубокому внутреннему пониманию долга, совести, правды. Я чувствовал себя хорошо потому, что то, о чем я вспоминал, все мои поступки отвечали моим представлениям о хорошем и правильном.
      Какое это счастье, когда, оглядываясь на пройденный путь, отмечаешь соответствие между своими мыслями и своими поступками! „У меня дети" Два дня я провел в камере, и никто не приходил ко мне, кроме грузного широколицего стражника: он молча отпирал дверь, бросал на рогожу кусок брынзы с хлебом, каменным, чуть-чуть заплесневевшим, но все же съедобным и даже казавшимся вкусным, тюремным хлебом, и снова молча, не произнося ни слова, запирал дверь, оставляя меня наедине с рогожей, железной решеткой и уже привычными шумами, доносившимися с улицы и со двора. Хлеб и брынза тоже стали привычными, как и крики под окном: «Мэй, где Роберт? Роберта срочно к господину шефу!», привычными стали и ругань, и тяжелый топот ног в коридоре, и возня с арестованными, чаще всего пьяными, и раскаты духового оркестра, доносившиеся из парка, иногда громкие, как будто играли совсем рядом за стеной, иногда слабые, замирающие и тонущие где-то в вечерней мгле. Мне казалось, что я сижу здесь уже давно – неделю, две, может быть, и больше, и, раздумывая о своем плачевном положении, я начал смутно догадываться, что можно ко всему привыкнуть и все самое печальное на свете может казаться будничным, нормальным и должным. Никто меня не допрашивал, никто мною больше не интересовался, словно меня забыли; и я начал успокаиваться и даже надеяться, что все кончится хорошо, хотя, как и почему все должно хорошо кончиться, этого я не знал.
      Настал третий день моего ареста. В привычное время щелкнули ключи в замке, показалась уже хорошо знакомая грузная фигура стражника. На этот раз он не бросил на рогожу брынзу с хлебом, а неожиданно втолкнул в полураскрытую дверь камеры небольшого человечка, при виде которого у меня заколотилось сердце и в горле застрял изумленный, испуганный, но все-таки радостный крик:
      – Леонид!
      Это действительно был он, – я узнал его сразу, еще не разглядев его лица, по тщедушной сгорбленной фигуре с длинными, расхлябанными, словно расшатанными суставами, по очкам в толстой оправе, по съехавшему набок галстуку.
      – Что с вами, Леонид? И вы сюда попали? Почему? На вас кто-нибудь донес? Почему вы молчите? Кто еще арестован? Почему вы молчите?
      Когда вас арестовали: ночью или только сейчас? Почему вы молчите? Вас били?
      Почему же вы молчите?
      Он стоял посреди камеры в той же неловкой позе, в которой очутился, когда его втолкнули сюда минуты две назад; казалось, что он ничего не видит и даже не понимает, где он, а думает о чем-то своем, далеком. Потом он поднял голову и тихо, без всякого выражения сказал:
      – У меня дети…
      Я был ошеломлен. Эти неожиданные три слова поразили меня больше, чем если бы он сказал, что у него в кармане бомба, которая вот-вот взорвется, или что в городе началось наводнение, землетрясение, грандиозный пожар.
      – У меня дети, Вилковский, – тихо повторил Леонид. – Две девочки…
      Теперь я по крайней мере имел доказательство, что он видит меня и узнает. Да, у него семья, – это я слышал и даже как-то видел его жену – такую же маленькую, тщедушную, как и он сам, с тонкими детскими ручками и цыплячьими ножками. Но какое это имеет отношение к историческому материализму и диалектике, в которых он так хорошо разбирался, к провалу уездного комитета комсомола и, наконец, к его появлению здесь, в полицейском участке? Я так обрадовался ему, мне так хотелось рассказать все, что накопилось в душе, поделиться своими наблюдениями, разобраться вслух в своих мыслях и ощущениях, – он был самым подходящим для этого человеком из всех, кого я знал! И вот вместо всего этого я услышал тихое, вымученное, бесконечно грустное и жалкое:
      – У меня дети… Две девочки…
      Что следует говорить в таких случаях? Я не знал. А он продолжал молчать. После длинных, проведенных здесь дней и ночей молчание было для меня особенно нестерпимым. Я смотрел на Леонида и мучился сложностью всего того, что увидел с момента ареста. Вот новая загадка, новый вопрос, в котором надо разобраться после «рыбака» и теософа. Нет, конечно, Леонид не такой – он не предатель, он ничего им не сказал, хотя я ведь ничего не знаю, но думаю, что он молчал, он не трус и не предатель… Но кто же он? Человек, у которого есть дети, две девочки.
      Он их любит. Это понятно: все любят детей. Нет, все-таки непонятно. Значит, революционерами могут быть только те люди, у которых нет детей? У меня нет детей.
      Но революцию не делают мальчики. У кого есть дети, тот не может быть смелым, твердым, непоколебимым? А у кого есть братья, родители? У меня есть родители…
      И я вдруг вспомнил, что не думал до сих пор о том, как родители отнесутся к моему аресту. Эта мысль меня огорчила. Я уже не видел Леонида. Я видел впалые, заросшие щеки отца, его коротко остриженную черную бородку и его глаза – карие, тихие, грустные; я видел палку с медной рукояткой, о которую он опирался сухой, дрожащей рукой; видел эту руку со слабыми морщинистыми пальцами, как она протягивала мне, накануне моего отъезда в гимназию, маленькую, покрытую вытертым и вылинявшим бархатом коробочку, в которой лежали мамины золотые часики: «Они давно не ходят… но у меня ничего больше нет… Продай их – все-таки это золото. Больше нечего продавать».
      Вспомнив все это, я почувствовал страшную грусть. Что он теперь скажет, когда узнает о моем аресте? Что скажет мама? Может быть, я не должен был этого делать?
      Но я немедленно отбрасываю от себя эту мысль. Все во мне протестует против такого вывода. Я должен был. Должен. И я стараюсь снова возвратиться к тем отрадным, счастливым мечтам, к тому отчаянно решительному настроению, в котором я находился до появления Леонида; но я вижу, что это уже невозможно. Леонид здесь, и я уже не существую сам по себе: нас двое, мое состояние зависит теперь и от его состояния, нас двое, я не могу думать только о себе и для себя – нас двое…
      Каким должен быть мир?
      Пять дней я провел в полицейской камере вместе с Леонидом. Нас допрашивали только по одному разу, и никто не приходил к нам, кроме стражника, который молча открывал дверь, бросал на рогожу всегда одно и то же: брынзу с хлебом – и снова молча, не произнося ни слова, запирал дверь и оставлял нас вдвоем. Я привык к заключению, но Леонид не мог привыкнуть к своему положению: он все время говорил о доме, о своих девочках, и на него было жалко смотреть. Все же он не был малодушным. Когда он рассказал мне подробно о том, как его арестовали и как допрашивали, я понял, что он не испугался полицейских и не страшился побоев. Гораздо большее впечатление произвела на него осведомленность допрашивавших его шпиков.
      Человек, которого я считал кладезем мудрости, не понимал многих простейших вещей.
      К нему на дом часто захаживал Макс и еще кое-кто из арестованных, и в полиции пытались сделать вывод, что у него на квартире проводились нелегальные заседания.
      – Кто-нибудь в этом признался? – спросил я Леонида, выслушав его рассказ.
      – Нет…
      – Они называли имена?
      – Нет…
      – Угрожали очной ставкой?
      – Нет…
      – Тогда все в порядке: они ничего не знают – только догадываются.
      – О нет! Они все знают! Они знают все дома, где я давал частные уроки… Знают, как я живу… Они знают даже, когда девочки болели корью!
      – Это просто: кто-нибудь из соседей им рассказал. Они знают то, что им говорят.
      Того, что им не говорят, они не знают.
      – Вы так думаете?
      Он страшно удивился и задумался.
      Несмотря на свои двадцать семь лет, Леонид был не выше меня, да и весом тоже, пожалуй, не больше. Я всматривался в его бледное лицо, в безжизненные глаза, которые не смотрели на окружающий мир, а выглядели такими глубокими и мудрыми, что взгляд их, казалось, говорил: «Зачем мне смотреть на мир? Я и так все о нем знаю». Я вспомнил наши беседы в библиотеке и сказал:
      – Вот что, товарищ Леонид! Довольно вам думать и говорить о детях. Этим делу не поможешь. Давайте лучше поговорим о чем-нибудь другом!
      – О чем?
      – Мало ли о чем можно разговаривать! Вы так много знаете. У меня есть вопросы.
      – Какие?
      – Разные. Давайте по порядку. Сначала вы прочтете мне лекцию. Например, о диалектике. А когда вы устанете, я буду читать вам…
      – Что?
      – Я могу научить вас выписывать накладные при погрузке зерна. Могу читать вам курс бухгалтерии – меня обучали этому совсем недавно,- папа хотел, чтобы я стал бухгалтером.
      – Ну что ж, это интересно. Я действительно ничего не понимаю в бухгалтерии!
      Я смотрел на него и изумлялся: неужели его действительно могут заинтересовать правила дебета и кредита?
      Мы немедленно приступили к беседам, и я с радостью убедился, что это пойдет ему впрок. Разговаривая об отвлеченных предметах, Леонид преображался. Он забывал о своем положении, забывал о девочках. И говорил с заразительной воодушевленностью о самых разнообразных вещах, о форме и сути вещей, о тайнах природы, о чудесах будущего. Я заметил, что будущее интересовало его больше всего остального. Он знал уже сейчас, каким будет мир через тысячи лет. Верней, каким он должен быть. Во всех подробностях. Не только общественные отношения: коллективная собственность на средства производства, равенство, отсутствие эксплуатации, несправедливости, зла… Он знал, какими должны быть книги и газеты будущего, какой должна быть литература, музыка, живопись, какой должна быть земля и какими должны стать моря и океаны, люди и животные, цветы и леса…
      Рассказал он мне кое-что и о себе: четыре раза блестяще выдерживал он вступительные экзамены в политехникум, на биологический, медицинский и даже математический факультеты, но ни один из них не окончил: после одного-двух лет безуспешной борьбы за существование в большом городе он вынужден был каждый раз возвращаться домой с новым запасом знаний и новым очагом в легких.
      – В старину легче было заниматься науками, – сказал, он, усмехнувшись, и рассказал о своем деде, ученом-талмудисте, который женился на дочери богатого купца, предусмотрев в брачном договоре, согласно обычаю времени, что тесть берет его в свой дом: «на всем готовом и на всю жизнь».
      Он еще помнил деда и описал его: очень худой, седой и страшно заросший – к его лицу никогда не прикасались ножницы, в черном люстриновом лапсердаке, коротких панталонах и белых шелковых чулках.
      – Ученый был старик. Однажды во время прогулки, когда он рассказывал мне, как строился Иерусалимский храм, и перечислил наизусть все тридцать три сорта дерева, которые пошли на постройку, я вдруг спросил его, как называется дерево с красноватым стволом, росшее у наших ворот. Он не знал. Он не сумел бы отличить клена от акации… Смешно, правда?
      Чем больше я слушал Леонида, тем сильнее верил, что он знает все: из чего состоит молекула каждого вещества и сколько весит весь земной шар, что говорил Сократ накануне смерти и почему Александр Македонский выиграл битву при Гранике.
      У него были обширнейшие знания не только в философии, истории, математике, но и в медицине. Он знал, например, все, что известно было врачам о его собственной, легочной болезни: как образуются каверны и как под влиянием свежего воздуха, отдыха и обильной пищи они зарубцовываются. Но где и как добыть для себя немножко свежего воздуха, покоя и сытной пищи, – этого он не знал. В злом водовороте борьбы за существование его тянула ко дну непрактичность того самого деда, который определился к своему тестю «на всем готовом и на всю жизнь». А Леониду приходилось самому заботиться о себе и о своих девочках…
      Мы сидели допоздна в темной, сырой камере и шепотом вели нескончаемый разговор.
      Запахами лета, простора, свободы входила прохлада в щели окна, расчерченного железными прутьями тюремной решетки. Из всего огромного мира мы видели только это: черные квадраты решетки на фоне блестящего, разбитого по углам оконного стекла. Но мы слышали все шумы окружающей нас жизни: и тяжелые шаги в коридоре, и ругань, и далекое пение, и мирное стрекотание сверчков и протяжные пароходные гудки на реке. Потом все звуки и шорохи смолкали, словно растворившись окончательно в густой темноте. И оставался только блеск очков и тихий, ровный шепот Леонида, который рисовал мне уверенными точными мазками картину мира… таким, каким он должен быть!
      Последний день заключения – первый вечер свободы Через несколько дней нас переслали в прокуратуру. С утра меня снова привели в ту самую комнату, где велся допрос в первый раз, – по-прежнему со стен смотрели на меня румынские короли, а из-за стола – внимательно-наглые глаза полицейского комиссара в штатском. Но теперь мне казалось, что он смотрит на меня без всякого интереса. Он дал мне подписать протокол допроса, в котором довольно точно были отмечены все мои отрицательные ответы. Я ничего не понимал, но удержался от вопросов. Лучше ни о чем не спрашивать. Нельзя им показать, что ты чем-то интересуешься, волнуешься, на что-то надеешься. Ты для них не человек, и они для тебя не люди. Это я инстинктивно усвоил еще тогда, когда стоял здесь в первый раз, с учебниками под мышкой.
      У сопровождавшего нас в прокуратуру полицейского было худое обветренное лицо, глаза маленькие, бесцветные и жалкие. Почему-то он показался мне добрым, и я рискнул спросить, когда мы вернемся в полицию.
      – Зачем? – удивился он. – От прокурора одна дорожка – в тюрьму… – И, помолчав секунду, неожиданно добавил: – А может, отпустят. Кто его знает? Бывает!
      Так вот зачем нас туда посылают. Это еще не конец – возможно, только начало. Я понятия не имел о взаимоотношениях между прокуратурой и полицией, о полномочиях прокурора. Леонид знал еще меньше. Несмотря на мое плачевное положение, мне вдруг пришла в голову смешная мысль: спросить его, каким должен быть прокурор? Я не сомневался, что на такой вопрос он сумеет ответить.
      Прокуратура помещалась в здании уездного трибунала, в двух кварталах от полиции.
      Я даже не успел разглядеть улицу, по которой мы шли. Она дышала дневным, еще не начавшим спадать зноем и была безлюдна. Запомнились только два маленьких мальчика, делившие одну порцию мороженого. Но и в этой мирной картинке не было мира и справедливости: мальчик, державший в руках рожок с мороженым, старательно облизывал его по два раза, а другому он подносил на такое короткое мгновение, что тот едва успевал прикоснуться к мороженому языком. Глядя на них, я почувствовал жажду, усталость, вспомнил о реке, и мне стало грустно. Но я сейчас же подумал, что Леониду еще трудней: он думает не о купании, он, наверное, вспоминает своих девочек.
      Трибунал встретил нас такими же, как и в полиции, мрачными коридорами и совершенно таким же казенным запахом: смесь сырости с дезинфекцией. Сопровождавший нас полицейский сдал кому-то свою папку и провел нас в темную комнатушку без окон и мебели, только у стены стояла деревянная скамья. Это было нечто вроде приемной перед кабинетом, на дверях которого красовалась ярко-синяя дощечка с белой надписью: «Уездный прокурор». Когда мы вошли, из нее вышел человек, оборванный, заросший и лохматый, держа руки напряженно вытянутыми по швам. За ним шел стражник в черном мундире и внимательно смотрел ему в затылок. Я понял, что это арестант, приведенный на допрос из тюрьмы; его жалкое заросшее лицо и руки, неестественно вытянутые по швам, свидетельствовали о власти того, кто находился за дверью с синей дощечкой.
      Наш провожатый молча указал нам на скамью. Мы сели и стали ждать. Это было одним из самых тягостных ощущений, которые я когда-либо испытал: сидеть перед закрытой дверью и ждать, пока кто-то невидимый и неведомый тебе решит твою участь! Ждать в заплеванной и затоптанной комнатушке без окон, вдыхая тяжелый, хватающий за горло воздух; ждать час, два, три – и не знать, сколько еще придется ждать: еще час или вечность; ждать и видеть, как мимо тебя идут люди – одни входят, другие выходят из двери, перед которой ты ждешь, третьи равнодушно идут мимо, но ты не можешь ни войти, ни выйти, ни даже встать, – только сидеть и ждать; ждать и прислушиваться к своему дыханию, к биению собственного сердца и понимать, что тот, кто заставляет тебя ждать, не думает о тебе, а если и думает, то уж во всяком случае не как о живом человеке, у которого раскалывается голова и ноет сердце от тоски, от боли, от неизвестности…
      Пока мы ждали, привели еще двух человек из тюрьмы; их тоже ввели к прокурору раньше нас, и оба они вышли оттуда с застывшими лицами и вытянутыми по швам руками; один из них беззвучно шевелил губами, мне показалось, что его душили рыдания.
      Наша очередь наступила, когда на дворе уже стемнело и в коридоре зажглось электричество. Я вошел в кабинет первым, и состояние у меня было такое, точно в комнате стоял туман. Сквозь туман я увидел большой дубовый стол, за которым сидел прокурор. Сквозь туман смотрел на меня со стены семилетний король в военной форме, увешанный орденами и медалями. Но живой человек, сидевший за столом, на меня не посмотрел – он смотрел только в бумагу, лежавшую перед ним на столе, и что-то писал. Стол его был весь завален папками, книгами в черных переплетах и канцелярскими принадлежностями. Я разглядел также маленькое резное распятие. Но деревянный Христос, увенчанный терновым венком, бывал ему, по-видимому, нужен не так уж часто, и он засунул его в самый дальний угол стола, где стояла стеклянная мухоловка, наполовину наполненная водой. Христос видел бьющихся о стекло и тонущих мух – людей он также не видел.
      Сидевший за столом человек, от которого зависела моя участь, был молодой и красивый, сердитый и важный. Так и не взглянув на меня и продолжая что-то писать, он прочел мне длинную нотацию. Гимназист должен учиться и слушаться учителей, так же как учителя должны слушаться своего начальства, начальство в свою очередь должно слушаться короля; сам король тоже слушается господа бога; таков закон, который правит миром; все должны слушаться, все должны подчиняться и строго следовать установленному порядку. Все это он говорил не запинаясь, как затверженное, и при этом не переставал что-то писать и макать в чернильницу свою блестящую черную ручку. И все, что он говорил, всегда, еще в раннем детстве, вызывало во мне смутный, не вполне осознанный, но явный протест. Все дети, открывая мир, задают старшим на каждом шагу один и тот же, но всегда новый, всегда волнующий вопрос: почему? В мое время, в моей среде всем детям отвечали на это одинаково: так дoлжно! На все вопросы я всегда получал от отца один и тот же ответ: есть, был и будет от века и до века единый бог, создавший мир и людей и порядки в мире; есть, были и будут солнце, луна, звезды, Дунай, богатые и бедные, злые и добрые, полицейские и перчепторы1, и с этим нельзя спорить, – можно только усердной молитвой и соблюдением определенных правил вымолить себе несколько лучшую долю, если не здесь, на земле, то уж во всяком случае в загробной жизни… Эти незыблемые, не подлежащие обсуждению истины всегда вызывали во мне смутное ощущение неправды и неблагополучия. Почему все это так и не может быть иначе? Почему все это есть, было и будет, если это зло?
      – Меня избили в полиции… – неожиданно для самого себя сказал я громко и стал ждать, что будет.
      Он перестал писать и задумался. Я решил, что он собирается ответить, но никакого ответа не последовало. И только тогда я очень ясно ощутил, что я для него не существую. Существуют протоколы, чернильница, ручка, которой нужно что-то писать, существуют эти толстые тома, очевидно свод законов, но меня нет. Я отчетливо видел, что он держит в руках именно мое дело, что-то из него выписывает, ставит точки и запятые, но ко мне это не имеет никакого отношения.
      – Черт знает что такое! – заговорил он снова вслух. – За две недели тридцать арестованных! Тюрьма переполнена, а тут еще, пожалуйста, ученики и черт знает кто!
      Через много дней я понял, что в этих словах и был ключ к разгадке всего того, что случилось со мной после ареста. Следствие по делу Макса и других коммунистов было давно закончено, и то, что полиция собиралась приплести к этому делу с большим опозданием и учеников, не вызвало одобрения в прокуратуре. Такая история была в тот момент невыгодна властям, газеты могли раздуть ее, и создалось бы впечатление, что гимназия заражена коммунизмом. Вот почему комиссар с наглыми глазами оставил меня в покое после первого же допроса, а прокурор тоже смотрел теперь на меня как на ненужный ему, отработанный материал. Но он не только не счел должным сказать, что меня освобождают, а, наоборот, всем своим поведением создал у меня впечатление, что я попаду отсюда только в тюрьму. Делал он это, очевидно, по привычке,- так он поступал всегда, со всеми арестованными, так поступил и со мной, ни разу не взглянув мне в лицо Покончив с моим делом, он отослал меня в коридор к полицейскому и вызвал Леонида.
      Ему он тоже читал нотацию – я слышал его сердитый механический голос. Потом снова вызвали в кабинет меня. Теперь, когда положение определилось, я был почти спокоен.
      – Подпишитесь!
      Мы подписали протянутые нам бумаги.
      – Можете идти!
      Все. Теперь нас уведут в тюрьму. Леонид стоял бледный, без кровинки в лице, и я видел, как дрожат его бумажно-серые губы. Только бы он выдержал, подумал я и тронул его за руку, показывая, что надо идти. Мы повернулись и вышли в маленькую комнатушку, где ожидали решения своей участи. Но полицейский почему-то за нами не пошел. Мы остановились и стали ждать. Прошло несколько минут, а его все не было. Наконец открылась дверь, и он вышел из прокурорского кабинета, держа под мышкой свою папку, и, даже не взглянув в нашу сторону, прошел в коридор и исчез: для него мы тоже больше не существовали. В это мгновение я все понял: мы свободны!
      Когда мы очутились на улице, Леонид остановился, словно проснувшись от сна, молча пожал мне руку и, не говоря ни слова, быстро пошел прочь. Я видел, как он свернул в переулок и исчез. Я остался один.
      Был теплый и неподвижный июньский вечер. Улица казалась тесной от тополей и акаций, вытянувшихся вдоль желтых домов. Я смотрел на нее в каком-то странном оцепенении, ни о чем не думая, ничего не желая. Вдруг я почувствовал дуновение чуть-чуть влажного ветерка и смолистое благоухание деревьев, увидел огни фонарей и фигуры прохожих, услышал шаги, голоса и скрипучие грустные звуки граммофонного вальса, доносящиеся из открытого окна соседнего дома. Все это я почувствовал, увидел и услышал не сразу, а постепенно, как человек, который медленно просыпается. Сначала ко мне вернулось зрение, потом слух и обоняние. Подняв голову, я, как всегда, поискал глазами Большую Медведицу, потом еще заметный Алгол, мерцающий над второй яркой звездой ее хвоста, и Полярную, которая должна была находиться правее и выше, у пересечения двух линий, мысленно протянутых от оси Большой Медведицы. Вот она! Все в порядке: небо такое же, как всегда, за эти дни ничего не изменилось. И я почувствовал, что то, что произошло со мной в трибунале и полиции, отодвинулось куда-то далеко-далеко, как будто это происходило не со мной, и не здесь, в этом привычном и незыблемом мире.
      Я шел по улице, все еще ни о чем не думая, но чувства мои были обострены, и я впитывал в себя все окружающие звуки, цвета, запахи с какой-то удесятеренной, необычайной силой.
      Меня бессознательно тянуло к центральным улицам, к шуму и свету, к таинственно блестевшей под огнями фонарей темной листве парка, к грохоту полковой музыки.
      Парк встретил меня блеском огней, одуряющим запахом левкоя и табака, смехом и бестолочью толпы гуляющих по узким, посыпанным желтым песком аллеям, громовыми литаврами и барабанной дробью военного марша Шуберта. Я свернул в знакомую темную аллею и сразу же увидел однокашника: маленького Озуна, сидевшего в классе через одну парту от меня.
      – Послушай, это ты, да? – сказал он нерешительно, как говорил всегда, когда его вызывали к доске. – А нам сказали, что тебя арестовали… Как же ты пришел в парк?
      Я посмотрел на его чистенькую, аккуратно выутюженную форму, на нежное конфетное личико, на удивленные глаза и почувствовал: он так далек от всего, что я пережил, что объяснения бесполезны, – он их не поймет. Да он их и не требовал. Схватив меня за руку, он принялся торопливо рассказывать новости, радуясь, что он первый сообщит мне все, что случилось в классе в мое отсутствие; он рассказал, кто какие отметки получил по французскому письменному, кто «срезался» на речи Цицерона о Катилине и кому угрожает передержка по истории. Он сказал, что у него самого дела блестящи: шестерка по латыни и семь по французскому письменному, а вот Дебеняк схлопотал двойку и с досады поставил Шварцу фонарь под левый глаз; а Гарина застукали в кино, на шестой серии Мачиста, это там, где Мачист поднимает одной рукой и бросает в реку будку с бандитами…
      – Да, чуть не забыл! – спохватился он вдруг и снова нерешительно, как в начале встречи, сказал: – Тебя исключили из гимназии…
      – То есть как это «исключили»?
      – Очень просто. Позавчера был учительский совет. Добреску все рассказал дома Марину, а он нам… Только Татович был против, а все остальные – за. В общем, тебя исключили… Постой, куда ты? Я забыл тебе сказать, что завтра последняя контрольная по математике. Ты не придешь? Ах, да… Что же теперь ты будешь делать? …Я вышел из парка и снова, как на пороге здания трибунала, когда впервые почувствовал, что свободен, остановился в каком-то оцепенелом состоянии. Я не испытывал ни тоски, ни страха, ни возмущения перед этим новым обрушившимся на меня ударом. Проходя мимо витрины часовой мастерской, я машинально отметил, что большие часы показывают всего лишь четверть одиннадцатого. «Еще успею помыться!» – подумал я и посмотрел на свои давно не мытые руки с черневшей под ногтями невычищенной грязью. Навстречу мне подул ночной ветерок и подхватил, унося куда-то в сторону, грохот полковой музыки, неотступно следующий за мной от самого парка.
      Я шел по улочке, где каждый дом, каждая лавчонка и каждый телеграфный столб были мне знакомы. Все выглядело в точности так, как и неделю тому назад; и улица,
      и дома, и деревья, и звезды на небе – все было так, как всегда, и все не так. Я не раздумывал над тем, что случилось, не тревожился о том, что я буду делать завтра, но чувствовал, что меня окружает уже не тот хорошо знакомый мир, в котором я жил до сих пор. И я сам уже не тот, каким был до ареста. Что-то кончилось в моей жизни, и что-то новое, еще не совсем осознанное началось в этот теплый летний вечер, наполненный радостью вновь обретенной свободы и горькой грустью уже не по-мальчишески понятой жизни.
      Неоткрытый мир На другой день после моего освобождения для меня началась новая жизнь.
      Неподвижная, лишенная событий, но наполненная напряженной внутренней работой. Я теперь понимал, что за те дни, когда с моими однокашниками ничего не случилось, кроме того, что Озун получил шестерку по латыни, я открыл новый мир. Гимназия с ее порядками и хорошо знакомыми учителями тоже оказалась неоткрытой страной, которую я только теперь увидел в истинном свете. Не столько сам факт моего исключения, как то, что говорилось обо мне на учительском совете, поразило меня до глубины души. Я считался хорошим учеником и думал, что у меня отличные отношения с большинством преподавателей. Возможно, так оно и было, но только до того дня, когда они узнали о моем аресте. После этого каждый из них счел нужным заявить, что он всегда терпеть меня не мог и давно уж считал меня недостойным носить голубую фуражку с желтым кантом и числиться учеником мужской гимназии, носящей имя достославного святого Димитрия. Все выступавшие на совете, где разбиралось мое «дело»,- маленький щупленький латинист Кирин, декламировавший в классе речи Цицерона с таким важным и гордым видом, точно он сам их сочинил, грустный и молчаливый историк Загурский, отменно вежливый и глупый преподаватель естествознания Миру и «яблочко» – молодящаяся крашеная блондинка с кирпично-дряблыми щеками, преподававшая немецкий язык, – все они внезапно открыли, что я опаснейший человек, разлагающий учеников шестого класса гимназии, в том числе и невинных младенцев Гарина и Дебеняка, посещавших не только гимназию, но и венерический диспансер. Даже молоденькая Никитина, учительствовавшая первый год и красневшая при входе в класс, подсказала совету, что я занимаюсь антирелигиозной пропагандой. Только один человек не бросил в меня камня – Татович. И я отправился к нему на дом, чтобы спросить совета.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13