Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Первый арест

ModernLib.Net / Константиновский Илья / Первый арест - Чтение (стр. 9)
Автор: Константиновский Илья
Жанр:

 

 


      Я застал Татовича отдыхающим на деревянном крылечке приземистого, повалившегося на один бок желтого домика, выходившего фасадом на круглую, обсаженную тополями площадь. Было пять часов дня, площадь и окружающие дома пеклись на солнце, но Татович, несмотря на жару, сидел и черном пиджаке, жилете, черной, низко надвинутой на лоб шляпе и даже поеживался, словно ему не хватало тепла. Когда я подошел к крыльцу и поздоровался, он не ответил и зажмурил глаза. Зная
      его хорошо, я не смутился и начал говорить о том, как я удивлен решением учительского совета, – оно несправедливо, жестоко и непонятно…
      – Тебя надо было расстрелять! – неожиданно прервал меня Татович, не открывая глаз. – Тебя надо было отправить на каторжные работы, сгноить в тюрьме и расстрелять! Чего же тут непонятного?
      Он произнес это таким резким тоном, что из двери, ведущей в сенцы, выглянула испуганная женщина в папильотках, но, увидев у крыльца гимназиста, успокоенная вернулась в дом, а Татович продолжал свой монолог, медленно, с расстановкой, раскачиваясь на стуле и все более повышая голос:
      – Тебя исключили из гимназии? Это пустяки! Тебя надо уничтожить, стереть в порошок! Ты посмел нарушить порядок. Ты смел думать то, что они не думают, читать то, что они не читают, говорить то, о чем они не говорят! Ты государственный преступник, опасный элемент! Полиция уверяет, что ты коммунист, шпион Москвы и Третьего Интернационала! Значит, тебя надо было бы расстрелять – а тебя только исключили из гимназии. Чему ж ты удивляешься? Чему тут можно удивляться?
      Он говорил все это таким тоном, что каждый, кто услышал бы его со стороны, мог подумать, что он всерьез кричит и гневается на гимназиста, стоящего с опущенной головой и фуражкой в руках около потемневшего деревянного крыльца с резными перилами. Но я понимал, что скрывается за этой гневной саркастической тирадой: он ничем мне не мог помочь, я понимал также, что его сумбурные фразы прикрывают постоянный чудаческий страх показаться таким, каков он есть на самом деле, – добрым.
      Я поплелся прочь от крыльца, шатаясь и спотыкаясь о камни разбитой мостовой. Он меня не задерживал и, запахнув полы пиджака, снова погрузился в себя. Пока я с ним разговаривал, неожиданно изменилась погода: с запада, закрывая солнце, быстро надвигалась темно-серая туча, в которой вспыхивали короткие молнии. Грома не было слышно, но стало быстро темнеть. Я не успел перейти площадь, как раздался оглушительный и длинный удар грома, словно что-то разломалось там, наверху, в черном бегущем небе, и, как бы в подтверждение этому, сразу же хлынул сильный дождь. Он вывел меня из состояния оцепенения и тоски. Я поспешно укрылся в воротах ближайшего дома и начал удивленно приглядываться к бушующему дождю.
      Откуда взялся этот неожиданный дождь? Откуда темнота, холод, потоки воды и ветер, обрушившиеся на тротуар, на дома, на густую зелень деревьев? Ведь еще несколько минут тому назад было так тихо, светло и жарко…
      «Чему ж тут удивляться?» – вспомнил я слова Татовича и, глядя на потоки брызг, которые ветер стряхивал с деревьев, чувствовал, что все же не перестаю удивляться.
      «Чему тут можно удивляться?»
      Нет, ни тогда, ни много лет спустя не переставал я удивляться каждый раз, когда встречался с подлостью, трусостью, лицемерием, жестокостью. Но больше всего я удивлялся той странной особенности, почему-то именуемой человеческой, хотя именно человеческой ее не следовало бы называть, удивительной способности хороших и честных людей, по первому призыву других людей, которых они сами не считают ни хорошими, ни честными, броситься на того, кого им указали, обрушиться на него в одном общем порыве и, не раздумывая о последствиях, мучить его, терзать с яростью и беспощадностью волков. И делали они это не потому, что их к этому вынуждали, они вполне могли бы в этом не участвовать. Но все-таки участвовали, охваченные жестокостью, которая не была свойственна их характеру и обычному поведению. Меня не удивлял директор гимназии, холодный и расчетливый карьерист. Но почему Никитина, молоденькая, застенчивая Никитина, приходившая в класс в застиранном платье, бросила вдруг в одного из лучших своих учеников самый тяжелый камень? Почему добрая, неспособная обидеть муху немка присоединилась к общей травле беззащитного мальчика? «Полиция говорит, что ты коммунист!» В этом всё? Нет, думал я, этого бы не случилось, если бы нашелся хоть один человек с трезвым умом и добрым сердцем, который сказал бы им: «Опомнитесь!
      Что вы собираетесь делать? Мнение полиции – еще не закон! Никто нас не обязывает по первому ее слову растоптать и уничтожить шестнадцатилетнего мальчика, выдать ему навсегда «волчий билет». Таким человеком, думал я, не мог быть Татович – его не любят, с ним не считаются. Это должен был быть кто-нибудь другой. Если бы нашелся такой человек, они бы так со мной не поступили, даже не дождавшись окончания следствия той самой полиции, которая им указала на меня, и уж конечно никогда не вынесли бы жестокого постановления исключить меня навсегда, без права поступления в какое-либо учебное заведение.
      Что же дальше?
      После разговора с Татовичем я почувствовал себя разбитым, усталым, точно меня заставили заняться непривычным, изнурительным трудом, и все окружающее, будничное, знакомое казалось мне диким, страшным, глупым. Я и после этого оставался в городе и даже уходил по утрам из дому с учебниками, чтобы моя квартирная хозяйка не догадалась, что я не посещаю больше занятий, и не сообщила моим родителям. Но я перестал думать о гимназии, не испытывая при этом ни сожаления, ни тревоги. Помню, что я даже не спрашивал себя: что делать? что же дальше? Я ни с кем не виделся, ни с кем почти не разговаривал: Макс и Силя находились в тюрьме, с товарищами по гимназии меня теперь ничто не связывало, в читальню городской библиотеки я тоже не ходил – я не знал, как обращаться с доносчиком Штирбу, да и читать мне тоже не хотелось. Я жил в каком-то летаргическом сне и поступал с каким-то бесшабашным легкомыслием.
      По утрам я уходил на Дунай. До сих пор помню эти шатания по развалинам старинной крепости на обрывистом берегу с заросшими бузиной откосами. Помню одетые в зеленый плюш камни, бревна, куски железа, валяющиеся на дне старинных рвов и в трещинах давным-давно обвалившихся стен казематов. Помню, как я с одинаковым вниманием разглядывал и эти следы сто лет назад разрушенной крепости и сложную архитектуру только вчера выросшего гриба. Мир выглядел таким торжественным, небо таким бездонным, река такой величественной, и, хотя за одно утро бесконечное число раз менялись краски, запахи, шумы, с небом ничего не случалось, с Дунаем ничего не случалось, и образ мира оставался спокойным, как всегда. Бывало, набегали тучи и скрывали солнце, налетал ветер и ласково пригибал к земле траву, потом он разлетался, с размаху падал вниз на реку и в одно мгновение взмыливал ее белой курчавящейся пеной. Иногда начинался дождь, и река становилась свинцовой, бурлящей, страшной. Но, когда проливалась туча, улетал ветер и вырывалось солнце, река снова делалась светлой и радостной, на каждом листике и в чашечке каждого цветочка блестели и переливались в солнечных лучах капли прошедшего дождя. Нет, с небом ничего не случилось, с Дунаем ничего не случилось, и образ мира оставался по-прежнему таким незыблемым и светлым, покойным и уютным, что я тоже становился спокойным, не печалился, не тревожился, а только радовался солнцу, тянулся к свету и теплу, как все, что росло, все, что жило вокруг.
      Возвращаясь к полудню в город и пообедав по дороге в какой-нибудь чайной, я шел домой, забрасывал под кровать ненужные учебники и ложился спать. Это был мой второй способ забыться и исцелиться. Помню, что я мог спать два-три часа подряд, потом встать, съесть горсть черешни и снова лечь, и снова проспать несколько часов крепким сном, без движения, без тревоги, без сновидений.
      Я все еще ни о чем не думал, ничего не вспоминал, не задавал себе никаких вопросов, не строил никаких планов и ничего не желал.
      Очнулся я столь же внезапно, как и погрузился в это странное, опьяняющее состояние.
      Однажды, когда я вернулся домой с Дуная, меня вдруг вывели из безмятежного счастливого состояния неожиданные слова моей квартирной хозяйки, тихой женщины, с которой я почти никогда не разговаривал:
      – Иди скорей… тебя ждут!
      По ее улыбающемуся лицу я понял, что это добрая весть, и побежал в дом. Комнатка, которую я снимал, была тесной, полутемной, с окном в заросший цветами палисадник.
      Я рванул дверь и увидел маму. Она, видимо, только что приехала и даже еще не сняла хорошо знакомое, много раз переделывавшееся на моих глазах, зеленое летнее пальто, служившее ей и плащом и пыльником. Она стояла у окна, и свет падал на ее смуглое, красивое, уже начинавшее увядать лицо. Взглянув ей в глаза, я понял: она все знает! Когда она обняла меня, я почувствовал, как задрожали ее руки, плечи,
      грудь, – она плакала, и ее слезы разбудили меня. Кончилось мое странное опьянение. Я словно очнулся с потрясающе ясным сознанием: все, что со мной случилось – арест, исключение из гимназии, – страшная катастрофа для нее и для больного отца, только и жившего надеждой на мои будущие успехи. Надо было немедленно что-то придумать, как-то объяснить все случившееся, принять какие-то меры, что-то решить, что-то сказать…
      – Саша, – услышал я ее тихий голос. – Что же это такое? Отец слег в постель, когда узнал, а я…
      Но она не договорила – за все годы, сколько я ее помнил, она никогда не говорила о своих переживаниях и никогда не жаловалась. Не жаловалась она и теперь, но в ее темных блестящих глазах было столько невысказанной грусти и что-то еще глубокое, печальное, мучительное… Когда я вспоминаю об этом теперь, мне иногда кажется, что в ее глазах всегда светилось затаенное предчувствие того ужасного, невообразимо страшного, что случилось с ней много лет спустя. Но тогда я был далек от таких мыслей, я чувствовал себя неловко, тяжело и никак не мог придумать, что ей сказать. Как ее успокоить, как осушить слезы, пролитые по моей вине? Я вспомнил, что даже перестал писать домой с тех пор, как все это со мной случилось. Ища ответы на внезапно нахлынувшие на меня вопросы, я вдруг понял, что решение мною давно принято, что оно во мне, хотя я его и не обдумывал. Я понял, что меня больше не влечет ни гимназия, ни университет, ни все те благополучные
      и блестящие перспективы, о которых с такой надеждой говорил всегда отец; не жаль мне ученической фуражки и дурацкого номера, нашитого на левом рукаве форменной тужурки; они меня исключили – тем лучше, у меня будет теперь время заняться тем, чем занимались Силя, Макс и их товарищи; надо немедленно, не теряя ни минуты, продолжать эту работу – есть же на свете профессиональные революционеры; чем больше их будет, тем лучше…
      Но как сказать это маме? Как убедить ее, что исключение из гимназии не катастрофа, даже не несчастье; как внушить ей, что я не могу больше заниматься переводом речей Цицерона, произнесенных две тысячи лет тому назад, зная, что сегодня, сейчас, в двух кварталах от гимназии спокойно избивает людей и пьет кофе комиссар с наглыми глазами и его помощник Лунжеску и вся их банда, а в тюрьме, где заключены Силя, Макс и другие, расхаживают тупые стражники в черных обмотках и перекликаются между собой: «Пост номер один – в порядке!.. Пост номер два – в порядке!!» Как объяснить ей, что меня волнует в жизни и во мне самом то, о чем не пишут в учебниках… Она не поймет, никогда не поймет… Я молча смотрел на хорошо знакомое лицо – я знал в нем каждую черточку, каждую морщинку, знал заранее, с каким выражением мама произнесет каждое слово, но не знал самого простого: как сделать так, чтобы разгладились ее морщины, чтобы хоть на секунду засветились радостью ее печальные глаза. Мне было неловко, досадно, больно за нее, но не было во мне веры в то, что она должна участвовать в определении моих планов на жизнь.
      И она чувствовала мою отчужденность и смотрела на меня робко, приниженно, с немой мольбой.
      – Что же дальше, Саша? – тихо спросила она, так как я все еще молчал, и я увидел, как бьется тоненькая синяя жилка на ее бледном виске. Нет, я не могу сказать ей правду! Я начал неумело, сам не веря в то, что говорил, успокаивать ее рассуждениями о том, что еще не все кончено, что есть надежда на отмену решения учительского совета, что напрасно она приехала и беспокоится за меня.
      Каждый раз, когда я вспоминал впоследствии этот разговор, меня одолевало тяжелое раздумье. Почему мы часто причиняем страдания как paз самым близким людям?
      Почему природа передала мне и черты лица, и цвет глаз матери, но я ее не понимал и она казалась мне более далекой и чужой, чем многие люди, которых я видел в первый раз, но с которыми очень быстро находил общий язык? Неужели природа только для того и соединила нас, чтобы мы потом не понимали и терзали друг друга?
      Почему я причинил столько страданий как раз тем, кто дал мне жизнь и кто – я в этом уверен – волновался, мучился и думал только обо мне, даже в свой страшный смертный час?
      Мне удалось уговорить маму уехать домой в тот же день ночным пароходом. Я боялся, что она захочет пойти в гимназию разговаривать с директором, и был убежден, что ни к чему, кроме унижений, это не приведет. Она согласилась с моими доводами, но мне пришлось дать ей слово, что я сам сделаю все нужное, чтобы закончить столь неожиданно прерванное учение. Как я этого добьюсь, я не знал. Но тогда я об этом и не думал. Так сильно, так нестерпимо теснило в груди от взгляда ее грустных глаз, от звука ее тихого и печального голоса, что я готов был обещать ей все на свете. Она поверила мне и уехала…
      Что же теперь? – спрашивал я себя после ее отъезда. Мое блаженное оцепенение окончательно прошло, и я не хотел больше на Дунай. Меня мучила теперь одна мысль – что предпринять? как выполнить данное матери обещание? Раздумывая о нем, я пришел к мысли, что меня действительно исключили неправильно – в конце концов, я ведь не совершал в гимназии никаких проступков. Достаточно мне было внушить себе, что со мной поступили несправедливо, как тотчас появилось страстное желание сопротивления: доказать им, что правда на моей стороне. Я должен закончить гимназию хотя бы для того, чтобы посрамить директора. Я закончу гимназию, выполню обещание, данное маме, и это ни в коем случае не значит, что я отказываюсь от своих главных планов продолжать работу Макса и его товарищей. Сам Макс тоже хотел быть студентом…
      Придя к такому выводу, я почти успокоился. Все в порядке – со мной поступили несправедливо, остается только доказать им всем, что они неправы, и заставить их принять меня обратно. Как это сделать, я себе совершенно не представлял.
      И вот однажды, когда я проходил в таком энергическом и готовом к бою состоянии по главной улице мимо бесчисленных часовых мастерских, кондитерских, табачных и аптекарских магазинов, меня окликнул из окна аптекарь Литвин, человек средних лет, круглолицый и лысый, медлительный и важный, как все аптекари, которых мне приходилось видеть в детстве.
      – Зайдите-ка сюда, молодой человек!
      Я знал, что о Литвине говорили: «Какой Литвин? Аптекарь? Он добрый человек!» Что, собственно, означает «добрый человек» и почему из всех Литвинов, проживающих в нашем городе, один аптекарь Литвин – добрый, я не знал.
      Недоумевая, зачем я ему понадобился, я вошел в аптеку, в этот блестящий стеклянно-фаянсовый мир, набитый сверху донизу всевозможными склянками и флаконами с разноцветными жидкостями и таинственными латинскими надписями на этикетках, мир порошков, пилюль, горьких микстур, резиновых груш и подушек, глядя на которые так боязливо и благоговейно сжималось сердце с детских лет.
      Литвин встретил меня ослепительно белой и чистой, как и его накрахмаленный халат, улыбкой.
      – Я слыхал, что у вас маленькие неприятности. Это правда? Не надо расстраиваться.
      Даже у больших людей тоже бывают маленькие неприятности.
      Он сказал это таким бодрым и игривым тоном, словно речь шла о веселой детской проказе. При этом он продолжал мирно толочь что-то в белой фаянсовой мисочке белой, тоже сделанной из фаянса ступкой.
      Из-за ширмы вышел его компаньон Марк Васильевич. Он оказался, как родной брат, похожим на самого Литвина, хотя я определенно знал, что они не братья и даже не родственники; в руках у него была точно такая же белая мисочка, и он энергично растирал в ней, очевидно, точно такой же порошок.
      «Похоже, что эти два чудака интересуются моим делом», – подумал я с некоторым удивлением; но так как мне очень хотелось доказать кому-нибудь свою правоту, я не стал над этим задумываться и немедленно приступил к делу.
      Аптекари слушали меня внимательно. Они даже перестали толочь свои порошки.
      – Отлично! – сказал Литвин, когда я кончил.- Что же вы теперь собираетесь делать?
      – Правда на моей стороне! – сказал я убежденно.
      – Правда на вашей стороне, – серьезно подтвердил Литвин, – в этом никто и не сомневается. Но учительский совет на его стороне. Министерство тоже, конечно, на его сторону станет, утвердит исключение, и не видать вам больше гимназии, как не видать мне своих ушей…
      – Правда на моей стороне… Я буду бороться!
      – Как?
      – Еще не знаю…
      – Марк Васильевич, – обратился он теперь к своему компаньону, – послать телеграмму Рогожану?
      – Министру? Очень ему нужен какой-то исключенный гимназист!
      – А голоса ему нужны? – спросил Литвин. – Вы забываете, что осенью выборы. Надо ему послать телеграмму или письмо…
      – Он забудет о них через пять минут!
      – А мы пошлем ему и этого молодого человека в придачу.
      Я уже смутно догадывался, в чем дело. Министр Рогожану – глава уездной организации национал-царанистов; сам Литвин как будто тоже деятель этой партии.
      Но какое это имеет отношение к моему исключению из гимназии?
      – Молодой человек, а у вас есть деньги? – спросил Литвин.
      – Правда на моей стороне… – гордо сказал я, подумав, что он собирается предложить мне дать взятку.
      – Правда на вашей стороне. Это мы уже знаем. Предположим, что вам ее выдадут в Бухаресте в министерстве запечатанную в конверт, под номером, со всеми печатями.
      Но обеда вам там не выдадут. И билета на дорогу тоже… У вас есть деньги, чтобы съездить в Бухарест?
      – А, это есть, – сказал я, подсчитывая в уме свои ресурсы. – Лей восемьсот у меня найдется…
      – Восемьсот? – вскричал Литвин. – Да вы же богач, молодой человек! На восемьсот лей можно не только съездить в Бухарест, но и открыть там дело и с божьей помощью стать поставщиком королевского двора. Слыхали, Марк Васильевич, – у него восемьсот лей! Ну а лей двести я
      могу добавить, на всякий случай… А вы не сробеете?
      – Никогда. Я могу ему доказать, что со мной поступили несправедливо. Кому угодно могу доказать! Если надо будет, я могу докопаться до самой сути…
      – Не надо!- сказал Литвин.- Никогда не надо докапываться до самой сути. Мы напишем ему письмо, а вы только передайте. И держитесь с ним повежливее – почаще улыбайтесь. Все любят, когда им улыбаются, даже министры… Значит, решено – вы едете! Надо составить план.
      Выходя из аптеки, я чувствовал себя так, как будто хлебнул крепкого вина. Жажда деятельности ударила мне в голову: я не мог себе простить, что согласился ехать завтра и не настоял на том, чтобы уехать еще сегодня, – ведь до парохода осталось целых полтора часа. Вспоминая Литвина, его толстые молочные пальцы с зажатой между ними фаянсовой ступочкой, его ослепительную улыбку и белоснежный халат, я подумал, что теперь мне, пожалуй, ясно, почему о нем говорят: «Какой Литвин? Аптекарь? Он добрый человек!» Только в одном вопросе я не мог с ним согласиться: почему я непременно должен улыбаться министру Рогожану, если справедливость на моей стороне? Я вспомнил предвыборные плакаты царанистов: черный круг с надписью «Голосуйте за солнце! Голосуйте за демократию!» Если они такие демократы, пусть покажут это на деле. Улыбки здесь ни при чем…
      На другой день в три часа дня я стоял на палубе второго класса парохода «Измаил» и смотрел, как закипала вода под колесами и медленно уплывала от нас пристань с высокими фонарями, штабелями ящиков, бочек и маленькими фигурками нескольких провожающих, размахивающих белыми платочками.
      Прежде чем сделать разворот, пароход прошел мимо высокого берега с развалинами старой крепости. Я увидел знакомые места, где так недавно скитался по утрам, забывая все на свете. Но я не почувствовал ни покоя, ни умиротворения. Теперь я пребывал в другом состоянии. Мною владела гордость, что я еду в Бухарест, и какое-то новое чувство, преобладающее над всеми прочими, – чувство нетерпения, жажда начать поскорее бурную деятельность. Ничто другое меня теперь не интересовало и не забавляло: ни пароход с его чисто надраенными палубами, мостиками и металлическими поручнями, на которых были аккуратно развешаны белые спасательные круги с надписью «Измаил»; ни пассажиры, развернувшие, как по команде, как только мы тронулись в путь, свои многочисленные корзины, сумки, пакеты и принявшиеся за еду с таким аппетитом, точно они два дня ничего не ели, хотя можно было поручиться, что все они только что пообедали дома; ни заросшие зеленые берега, ни желтые отмели, ни сияющая даль дунайских просторов… Я стоял на палубе, смотрел на знакомые картины, казавшиеся мне всегда такими трогательными: и эта черная лодка с ребятишками, отчалившая от берега, чтобы покачаться на высоких гребнях пароходной волны, и огромное деревянное колесо с жестяными ведерками, черпающими воду из реки и поднимающими ее на высоту крутого берега, где она выливалась в деревянный желоб, уходящий куда-то в глубь сада; и лошадь, уныло шагающая по кругу, натуживаясь и таща за собой оглоблю с деревянными зубчатыми передачами, и весь этот примитивный оросительный агрегат, с которого стекали поблескивающие на солнце ручьи, и одинокие рыбачьи хижины, крытые камышом и окруженные частоколом, на котором сушилась паутина сетей, – все то знакомое, родное, что окружало меня во время бесчисленных пароходных поездок по Дунаю, теперь меня не трогало и не волновало. Я мучился от нетерпения, все казалось, что мы плывем неслыханно медленно, что литые пароходные колеса еле-еле шлепают по сияющей под солнцем воде… День тоже казался сонным, неподвижным, как и эти заросшие берега, как высокие белые облака, отражающиеся в неподвижной сонной реке.
      Когда стемнело и показались наконец плывущие нам навстречу огни Галаца, я еле дождался, чтобы пароход стукнулся о черную баржу – пристань, и, еще до того как были установлены сходни, спрыгнул на нее, сошел на берег первым и, не обращая никакого внимания на толчею и яркие огни этого огромного по сравнению с нашим уездным центром города, отправился на вокзал. Бухарестский поезд отходил с первой платформы, длинный, мрачный, с двумя нарядными спальными вагонами «Кук и К°» и бесконечным количеством черных и грязноватых вагонов третьего класса. В одном из них я нашел себе место у окна и просидел там всю ночь, вставая лишь для того, чтобы размять отекшие ноги. Спальных мест в вагоне не было, и пассажиры сидели, тесно прижавшись друг к другу, покачиваясь и мотаясь вместе с вагоном; многие засыпали сидя, падали на плечи, на колени друг к другу и, не просыпаясь, продолжали спать и похрапывать, судорожно глотая удушливый, тепло-кислый воздух переполненного вагона. Я не мог спать. Ночь казалась мне бесконечной. Я смотрел в окно на проплывающие мимо безлюдные станции и полустанки, на огненный дождь искр, бьющих спереди, оттуда, где грохотал и свистел паровоз. Но видел я совсем другое: в черном окне сквозь пар и тысячи красных искр мне чудился Бухарест, таким, каким я себе его смутно представлял – огромным, ослепительно ярким, шумным и величественным. Я уже весь был в этом таинственном, угрожающем и манящем мире большого города, приближающемся с каждым оборотом колес, с каждым рывком нашего трясущегося и грохочущего поезда.
      Бухарест Неповторимая, волшебная сила первых впечатлений!
      Сколько раз приезжал я потом в Бухарест и в другие города, значительно более крупные и более шумные, чем румынская столица; сколько раз после долгого бега голых полей, холмов, перелесков мимо дрожащего окна вагона «ли томительной неподвижности, окутывавшей окна самолета, меня обступала каменная теснота улиц, стиснутых, как узкие коридоры, неровными стенами домов, неожиданные просторы площадей с маленькими островками зелени, почти затопленной морем асфальта, железобетона, кирпича; сколько раз я стоял в новом городе среди сутолоки и толкотни, среди обгоняющих друг друга автомобилей, среди растекающихся по тротуарам потоков пешеходов; сколько раз, оглушенный и уставший от тесноты и давки, я поднимал голову в поисках спокойного неба, но видел, что и там извивались клубы черного, изрыгаемого фабричными трубами дыма, пятная солнце, перечеркивая голубую синеву и покрывая сажей высокие серебристые облака. Все это давно смешалось и перепуталось в памяти. Вряд ли я мог бы теперь восстановить точные контуры будапештских мостов или узорчатые профили софийских церквей, вряд ли сохранилась в памяти разница между уличными потоками Праги и Берлина, между шумом, сутолокой, автомобильными гудками и трамвайными звонками различных виденных мною в жизни больших городов. Почему же вижу я с такой удивительной четкостью ничем не примечательные стены «Гара де норд» (Северного вокзала) такими, какими они были в утро моего первого приезда в Бухарест? Почему помню не только красные фуражки отельных агентов, зазывающих пассажиров к своим автобусам, но даже вышитые на них названия: «Отель Континенталь», «Атене-Палас», «Отель Унион», «Мажестик», так же как помню все надписи на рекламных плакатах, прикрепленных к лесам строящегося напротив вокзала здания: «ГалошиТреторн! Шампанское Мумм! Чулки Моника! Будьте красивей, употребляя мыло Элида!»
      Только первые впечатления неповторимы! Только впервые услышанный звук, впервые почувствованный запах, в первый раз испытанные чувства оставляют нестирающийся след в уме и сердце. 12-й номер трамвая Галацкий поезд прибыл в Бухарест около девяти часов утра. Выходя с шумного вокзала на еще более шумную площадь, я все время поддерживал в себе гордую уверенность, что Бухарест не может меня поразить; я никогда здесь не был, но я много о нем читал, видел его в кино и был убежден, что я вполне цивилизованный человек, которому не от чего теряться в большом городе. Вначале так оно и было: все, что я видел, казалось именно таким, каким я себе это представлял: и шумная площадь, и огромное количество автомашин, и толпа спешащих во все стороны людей, и регулировщик в фуражке, похожей на тарелку, артистически управлявшийся со своей белой дубинкой. Ни одной неожиданности! Никаких сюрпризов! Я знал, что мне нужен 12-й номер трамвая, знал название остановки, находившейся в двух шагах от студенческого общежития, где я намерен был остановиться, знал даже стоимость трамвайного билета. Все в порядке: я никого не буду допекать вопросами, как вот эта явно провинциальная чета – муж в мешковатом костюме не по росту, с чемоданом в руках, останавливает уже третьего прохожего и все еще не может понять, какой ему нужен трамвай, а жена топчется на тротуаре, глядя по сторонам, растерянная, как испуганная курица. Что до меня, то я, наверно, и не похож на провинциала; гимназист, заправский столичный житель дожидается своего трамвая.
      Но что-то он не идет… Почти каждую минуту подкатывают, звеня и лязгая тормозами, трамвайные вагоны с прицепами несколько меньших размеров. Я внимательно смотрел на номера, отчетливо выведенные красно-черными цифрами на боках: 216, 124, 220, 156… 12-го номера не видно. Хотя я твердо решил не удивляться, все же не могу отделаться от нелепого чувства смущения – я и не подозревал, что в Бухаресте так много трамваев: 246, 289, 312 и даже 468. При таком количестве номеров неудивительно, что нет пока 12-го. Но что-то уж больно долго его нет.
      Вокруг меня в жаре и пыли яркого летнего утра непрерывно текли толпы народа, что-то отчаянно выкрикивали уличные торговцы в белых домотканых штанах и таких же рубахах навыпуск, тревожно сигналили автомобили, заливались тонкими дребезжащими звонками трамваи. Сутолока, толкотня, спешка, запах смолы от пекущегося на солнце асфальта, кирпичная пыль, обрывки газетной бумаги, летающие по ветру…
      Сколько я уже стою здесь, дожидаясь 12-го номера? Все, кто стояли рядом, давно уехали; с вокзала нахлынула новая волна людей с узлами, торбами, мешками – очевидно, прибыл новый поезд, и они тоже расселись по трамваям и укатили. А я все еще стою и жду.
      Придется все-таки спросить. Вот у этого аккуратного старичка, который никуда не торопится и задумчиво читает газетную афишу, наклеенную на трамвайный столб.
      – Извините, пожалуйста: не знаете ли вы, когда придет двенадцатый номер трамвая?
      Старичок осмотрел меня с ног до головы и усмехнулся:
      – Вы из провинции, молодой человек?
      Странно… Как он догадался?
      – Вот ваш трамвай, молодой человек, – сказал он и указал на только что подкативший трамвай, который я и без него отлично видел.
      «Так ведь это же № 216!» – хотел я возразить, но вовремя спохватился, увидев вдруг ясную, не вызывающую никаких сомнений, долгожданную цифру 12. Но не там, куда я смотрел до сих пор – на боковой стенке вагона, а совсем в другом месте, спереди, в застекленном кружке, прикрепленном к крыше вагона. Так вот, оказывается, куда надо было смотреть! Хорошо еще, что старичок отвернулся и я вскочил в трамвай с чувством человека, который выбрался наконец на твердую землю.
      Хорош цивилизованный человек! Я мог бы так простоять целый день…
      Не успел я оправиться от смущения из-за досадной истории с номерами, как попал в другую. Трамвайный вагон, в который я вошел, был почти пустой – только спереди сидели две дамы и молодой человек в щегольском синем костюме. Кондуктор, пожилая женщина в серой форме и такой же шапочке с бронзовыми буквами СТБ, сидела справа от входа, за узким выдвижным столиком, на котором лежали билетные книжки.
      – Один билет, – сказал я и непринужденно назвал остановку – Институт Миновича.
      – Пять лей! – сказала кондукторша, собираясь оторвать билет.
      – Мне говорили – четыре…
      – Вы из провинции?
      Опять?! Откуда, черт возьми, они догадываются!
      – Какое это имеет значение? Разве с провинциалов берут дороже?

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13