Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Поэтика Ф. М. Достоевского: опыт интерпретации

ModernLib.Net / Языкознание / Наталия Тяпугина / Поэтика Ф. М. Достоевского: опыт интерпретации - Чтение (Ознакомительный отрывок) (стр. 12)
Автор: Наталия Тяпугина
Жанр: Языкознание

 

 


Так, Н. О. Лосский, вдумчивый интерпретатор творчества Достоевского, в работе «Достоевский и его христианское миропонимание», анализируя почти мимолетный образ Веры Лебедевой, авторские штрихи, соединяющие его с князем Мышкиным, сделал неожиданное открытие: «Любовь к женщине, могущая служить основанием для счастливого брака, – писал ученый, – медленно созревала в душе князя Мышкина в отношении к Вере Лебедевой и встречала ответ с ее стороны».[104]

И дело здесь не в избыточной фантазии исследователя или чрезмерной скудости авторских свидетельств, ставящих под сомнение эту остроумную гипотезу. Причина – в художественном принципе, в самом способе организации текста, включающем собственную логику и внутреннюю упорядоченность даже «штрихового» героя, что, в свою очередь, служит благодатной почвой для разного рода гипотез и предположений.

Создается ощущение соприкосновения с живым организмом. Романное бытие начинает восприниматься как безграничное поле возможностей. А разноцентренность изображения, позволяющая одновременно увидеть героя с разных точек зрения, создает тот многоликий жизненный фон, который позволяет почувствовать дыхание жизни и ее реакцию на князя Мышкина.

Это тоже одна из примет, роднящих русскую икону и произведение Достоевского. Как известно, разноцентренность – это прием, связанный с обратной перспективой: «Рисунок строится так, как если бы на разные части его глаз смотрел, меняя свое место».[105]

Обнаруживается и еще одно качество, которое сближает художественный почерк Достоевского с приемами иконописцев: отсутствие сознательного стремления к изяществу, при том, что красота и в том и в другом случае ощущается как мощнейший стержень бытия. Именно серьезность тона, обусловленная высотой творческой задачи, делает манеру писателя подобной манере иконописца: проникнутая благоговением к святости, она чужда бытовых подробностей, натуралистического воспроизведения повседневности.

Сдержанный, аскетический способ портретирования князя Мышкина рождает в нашей памяти не полнокровное письмо живописного портрета и не резкую определенность графики, а, скорее, икону. В том смысле, как она создавалась и понималась нашими предками: «Икона – не портрет, а прообраз грядущего храмового человечества. И, так как этого человечества мы пока не видим в нынешних грешных людях, а только угадываем, – икона может служить лишь символическим его изображением.

Что означает в этом изображении истонченная телесность? Это – резко выраженное отрицание того самого биологизма, который возводит насыщение плоти в высшую и безусловную заповедь».[106]

Именно «истонченная телесность» акцентируется и в романном изображении Князя Христа: «Обладатель плаща с капюшоном был молодой человек, тоже лет двадцати шести или двадцати семи, роста немного повыше среднего, очень белокур, густоволос, со впалыми щеками и с легонькою, востренькою, почти совершенно белою бородкой. Глаза его были большие, голубые и пристальные; во взгляде их было что-то тихое, но тяжелое, что-то полное того странного выражения, по которому некоторые угадывают с первого взгляда в субъекте падучую болезнь Лицо молодого человека было, впрочем, приятное, тонкое и сухое, но бесцветное, а теперь даже досиня иззябшее. В руках его болтался тощий узелок из старого, полинялого футляра, заключавший, кажется, все его дорожное достояние. На ногах его были толстоподошвенные башмаки с штиблетами, – все не по-русски» (6) (Выделено нами – Н.Т.)

Как видим, изображение Мышкина приближено к иконописному и по отрешенности от житейских условий, и по формальным признакам. Святые на русских иконах изображаются как «лица с бородой» (Ф. Буслаев), как характеры сложившиеся. То же – у героя Достоевского. Вспомним тонкие, «сухие» иконописные лики Христа, Николая Чудотворца или Преподобного Сергия Радонежского, их «востренькие, почти совершенно белые бородки» и огромные, на пол-лица глаза. Если прибавить к сказанному выражение тихой сосредоточенности и отрешенности, станет очевидно, что случайными эти совпадения быть не могли.

Известно, что ко времени создания «Идиота», Достоевский осознал свою религиозность как любовь к православию. Именно к этому времени относятся его высказывания о ценности православного почитания иконы. Характерно в этом смысле его признание, сделанное в письме к А. Н. Майкову по поводу его стихотворения «У часовни». Признание это столь важно для нас, что приведем здесь и само стихотворение:

Дорог мне перед иконой

В светлой ризе золотой

Этот ярый воск, возженный

Чьей неведомо рукой…

Знаю я, свеча пылает,

Клир торжественно поет;

Чье-то горе утихает,

Кто-то слезы тихо льет:

Светлый ангел упованья

Пролетает над толпой…

Этих свеч знаменованье

Чую трепетной душой,

Это – медный грош вдовицы,

Это – лепта бедняка,

Это… может быть… убийцы

Покаянная тоска…

Это – светлое мгновенье

В диком мраке и глуши,

Память слез и умиленья

В вечность глянувшей души.

«Это одно из лучших стихотворений ваших, – пишет Достоевский другу, – все прелестно, но одним только я недоволен: тоном. Вы как будто извиняете икону, оправдываете: пусть, дескать, это изуверство, но ведь это слезы убийцы и т. д. Одно слово: «Верите вы иконе или нет!» (Храбрее, смелее, дорогой мой, уверуйте)»[107]

В «Идиоте» святыня обрела словесную плоть. Вот почему на этом произведении и лежит печать вечности. Притчевая многомудрость и проповедническая страстность соединяются в романе с иконописным аскетизмом и надмирностью. Не только печать творческого гения, но и след истинно религиозного вдохновения хранит это произведение.

«Быть своим…» Вместо заключения

Обозначим некоторые пунктиры в писательском самосознании Достоевского: от ощущения «клада» в своей душе и страха с этим «сокровищем» не совладать («Господин Прохарчин», «Хозяйка») к пониманию миссии русского писателя («Идиот») и далее – к стремлению воздействовать через литературу на сам ход жизни («Дневник писателя»). Все это этапы между собой тесно связаны и друг друга обусловливают. Они свидетельствуют не только о росте писательского мастерства, об усложнении писательских задач, но и об изменении отношений художника с жизнью: от страха перед ее хаотичностью к обретению своего надежного места в ней и, в итоге, к обузданию жизненной стихии с помощью слова.

«Дневник писателя», с его предельной авторской открытостью, позволяет выявить технологию творчества, понять механизм проникновения слова писателя в душу читателя. Ведь условия «Дневника» – это, по сути, жизнь на миру, «возвращение в непосредственность, в массу», то есть обратная связь здесь предполагается как необходимая составляющая.[108]

Но вначале – об авторской мотивации издания. Достоевский к 1873 году – ко времени публикации первых глав «Дневника писателя», не говоря уже о позднейших выпусках 1876–1877 и 1880 годов, – это знаменитый писатель, за творчеством которого жадно следит вся читающая Россия. И вот он, своим талантом вознесенный на пьедестал известности, решает возвратиться в народ. Это был его свободный выбор, решение «не по воле, не по разуму, не по сознанию, а по непосредственному ужасно-сильному, непобедимому ощущению, что это ужасно хорошо». Достоевский в этом опыте реально воплощает свою волю, заключающуюся в том, чтобы добровольно отказаться от личной воли, слиться с народом, послужить ему: «Достигнуть полного могущества сознания и развития, вполне сознать свое я – и отдать это все самовольно для всех».[109] Одним словом, повторить в литературе и жизни опыт своего любимого героя – Льва Николаевича Мышкина. При этом появляется возможность исправить ошибки другого литературного типа – Дон-Кихота, которому не достало главного, «одного только последнего дара – именно: гения, чтоб управить всем богатством этих даров и всем могуществом их, – управить и направить все это могущество на правдивый, а не фантастический и сумасшедший путь деятельности во благо человечества». Главная беда вечных Дон-Кихотов, этих благороднейших друзей человечества, состоит в том, что они «не сумели прозреть истинный смысл вещей и отыскать их новое слово…» (XXVI, 25)

А «новое» слово для Достоевского такое, которое способно преобразить жизнь. Это слово – действие, помощь, совет. Оно упорядочит картину мира, откликнется реальными добрыми последствиями в судьбах людей. Конечно, это не было абсолютной новостью для России, в которой Гоголь еще в 1840-е годы пришел к пониманию творчества как «руки помощи изнемогшему духом». Некоторые это вообще считают свойством русского национального гения, который, «в отличие от западноевропейского, поднявшись на вершину, бросается вниз и хочет слиться с землей и народом, он не хочет быть привилегированной расой, ему чужда идея сверхчеловека».[110]

Думается, однако, что не только идея сверхчеловека претила Достоевскому. Исключительно в соединении с народной почвой, с национальными святынями видел он подлинный источник полноценной жизни и настоящего творчества. И самым весомым аргументом для писателя была судьба высоко ценимого им Пушкина, в которой и произошел «поворот к народу». Для Достоевского очевидно: только тогда русский гений обретает право на общенародное и «всеединяющее» значение в будущем, когда сумеет он соединиться со своим народом, когда овладеет им «упование единственно на силу его, завет того, что лишь в народе и в одном только народе обретем мы всецело весь наш русский гений и сознание назначения его» (XXV, 199–200).

Конечно, мало это понимать и хотеть, надо уметь помогать своему народу сознавать «ход вещей невидимых», надо знать, как укреплять его, объединяя вокруг высших идей, без которых, как был убежден писатель, не может существовать ни отдельный человек, ни целая нация.

У Достоевского на этот счет была своя теория. Он полагал, что идеи распространяются в воздухе «непременно по законам», которые для обычного человека трудноуловимы, но могут открыться «развитому уму». И если такой «ум» их выразит, сможет передать, «заразить» малограмотные существа открывшейся ему истиной, то идеи эти обретут реальную историческую силу. К идеям, которым писатель придавал значение общественных регуляторов, он относил идеи о смысле жизни, о бессмертии души, о народной «почве», языке. Такие «непостижимые идеи для человеческого ума» личностью переживаются, как непосредственное чувство; воспринимаются, как не требующая доказательств аксиома. Именно такие идеи организуют жизнь нации как единого организма, при этом важно даже не содержание идеи, а то, к а к она бытует в народе. Достоевский был убежден, что двигателем национальной жизни являются не умозрительные, кабинетные «идейки». Ценна сама форма бытования идеи в виде веры.

И о чем бы ни размышлял Достоевский – о восточном вопросе или о русском языке, о спиритизме или о литературе – он «оживляет» все с помощью воображения, апеллируя не только к интеллекту, но и к чувству, к традиционным верованиям своих читателей. Для того, чтобы чувственно– ощутимо отразить непосредственное содержание жизни, надо видеть корни и последствия совершающегося события. Нужно с помощью интуиции раздвигать временные рамки того или иного эпизода, вписывая его не просто в одну из глав «Дневника», но – в летопись народной жизни, находя в нем черты традиционных представлений и верований. То есть автор выступает не просто в своей писательской ипостаси, – он еще и летописец, и эксперт, и даже пророк, а в случае необходимости – участник события.

В этой связи характерно «дело Корниловой», о котором Достоевский рассказал в нескольких главах «Дневника писателя» («Простое, но мудреное дело», «Опять о простом, но мудреном деле» из «Дневника» за 1876 год и «Освобождение подсудимой Корниловой» из «Дневника» за 1877 год).

Писателя привлекла история крестьянки Екатерины Корниловой, двадцати лет, которая, будучи замужем, испытывала в семейной жизни всяческие притеснения. И, вздумав отомстить мужу, выбросила из окна свою шестилетнюю падчерицу. Девочка, по счастливой случайности, осталась целой и невредимой. Корнилова, не знавшая этого, выполнив задуманное, отправилась в полицейский участок и во всем чистосердечно призналась. При этом она даже не взглянула вниз, чтобы удостовериться, что стало с ребенком. И, не имея свидетелей, сама объявила себя виновной.

Ее осудили на каторгу и ссылку, и она приняла наказание как должное. Между тем Достоевский, узнав об этом деле, обратил внимание на явную непоследовательность, некоторую бессмысленность и даже загадочность поведения молодой преступницы. Он стал выяснять обстоятельства дела и обнаружил, что Корнилова в момент происшествия была беременна; что во время заключения она резко изменилась: поступила в тюрьму грубой, угрюмой и неразговорчивой, а после разрешения от бремени «явился характер тихий, ласковый, ясный», что и было засвидетельствовано начальницей женского отделения.

На суде Корнилова отвечала на вопросы откровенно и прямо. При беседе вымолвила такую фразу: «Пожелала злое, только совсем уж тут не моя как бы воля была, а чья-то чужая».

Суд подошел к этому делу как к предельно простому: есть преступление, есть сознавшаяся преступница, приговор вполне ясен. Но Достоевский почувствовал «фантастичность» этой простой истории. Он, знающий, какие каверзы может выделывать с человеком подсознание, сопоставив все известные факты, пришел к выводу, что история эта совсем не проста, что дело требует «тонкого и глубокого разбора». Он почувствовал в этой ситуации некую черту, которую «невозможно переступить», иначе пришлось бы совершенно обезличить человека, отнять у него всякую «самость» и «приравнять его к пушинке, зависящей от первого ветра» (XXIII, 138). А ведь человек не сводим к простейшим реакциям. Как заметил Достоевский в своей «Записной тетради», человек, конечно, принадлежит обществу, но не весь. Личность мы распознаем по частным ее проявлениям, «остальное угадываем, но есть то, об чем мы и понятия составить не можем, и это в каждом человеке. Да иначе он и не был бы такою конкретною особью, личностью».[111]

Достоевский, больше многих в своем творчестве обращающий внимание на роль бессознательного в поведении людей, полагал, что в этом случае нужна специальная экспертиза, потому что странность поведения могла быть связана с беременностью подсудимой. И ошибиться здесь нельзя, ибо на каторгу, кроме Корниловой, осужден и только что родившийся младенец. И вообще – «лучше уж ошибка в милосердии, чем в казни…» Тем более что вылетевший из окна ребенок, пусть чудом, но остался цел. Между тем преступница искренне считает себя виноватой и готова по совести нести наказание.

Нет, не сходятся концы с концами. Простота принятого судом решения не укладывается в представление Достоевского о человеке. Писатель интуитивно почувствовал смысл, ускользнувший от равнодушного взора судебных душеведов. И тогда Достоевский пошел привычным для себя путем: он вообразил, как могут сейчас и в дальнейшем у Корниловой складываться отношения с мужем и падчерицей? Окинув ситуацию внутренним взором, он узрел в ней черты жизненной правды, в соответствии с которой Корнилов может навещать жену и даже говорить о самых насущных и простых делах. «Почем знать, может быть, самым задушевным образом сойдутся теперь, когда их развели, а прежде ссорились. И не попрекнут, может быть, друг друга даже и словом, а разве только поохают на судьбу, друг дружку и себя жалеючи» (XXIII, 140). И самое трагическое – при прощании, когда поклонятся друг другу в пояс, попросят прощения и повинятся в своей вине великой. Вот что представил себе в этой ситуации Достоевский-писатель, который не без лукавства заметил: «… с нашим народом никогда поэмы не выйдет… Это самый прозаический народ в мире…» Но в том и сложность. Это не романы выдумывать «с раздвоенною жизнью и высшим прозрением». Тут сюжет, жизнь отражающий. Понять и воплотить его – вот настоящая задача художника. «А, впрочем, – итожит Достоевский, – что ж я, забыл старое правило: не в предмете дело, а в глазе: есть глаз – и предмет найдется, нет у вас глаза, слепы, – и ни в каком предмете ничего не отыщете» (XXIII, 144).

Напечатав этот материал, Достоевский, по вполне понятным причинам, решил непременно увидеться с Корниловой, чтобы проверить: «Угадал ли я вправду что-нибудь о том, что написал о Корниловой и о чем потом размечтался?» Состоявшееся знакомство принесло писателю подтверждение основных его предположений. Он с удовлетворением констатировал: «…я даже сам был удивлен: представьте себе, что из мечтаний моих по крайней мере три четверти оказались истиною: я угадал так, как будто сам был при том». И после перечисления мелких несовпадений – снова резюме: «Несходства мелкие, но в главном, в сущности ошибки никакой» (XXIV, 38) (курсив мой – Н.Т.).

Достоевский– писатель выдержал эту экспертизу жизнью, прошел эксперимент по проверке на подлинность своего художественного дара. А произошло это потому, что представления Достоевского о народе были не умозрительного характера. Он всегда думал о народе, пребывая в слиянии с ним не только как равная, но, порою, даже как приниженная, страдающая его часть.

На протяжении всей жизни писатель страстно веровал в свой народ («Я за народ стою прежде всего, в его душу, в его великие силы…как в святыню верую»), – посредством своего дара пытался постичь его «идею», законы его национальной судьбы. И в жизни своей, и в творчестве писатель был голосом осознающего себя народа.

Вот почему, например, Корнилова, уже при первом посещении Достоевского, «сначала минуты две… была несколько удивлена моим приходом, но быстро поверила, что видит подле себя своего, ей сочувствующего…» (XXIV, 39)

О том, что для Достоевского быть своим – необходимейшее условие творчества, свидетельствует, например, такая запись в «Записной тетради» 1864 г.: «…кроме ума надо понимать вещи, над быть самостоятельным, надо иметь мнение, надо иметь направление. Да кроме того, чтоб иметь свое направление, надо и быть своим, то есть русским».[112]

Быть своим – значит любить и ненавидеть то, что любит и ненавидит твой народ, веровать и чтить его святыни, разделять с ним все, что составляет понятие национальной судьбы.

Достоевский видит духовную широту и гибкость, проявляющуюся в народе к оступившимся, к нарушившим закон: ненавидеть грех, но жалеть грешника. Его восхищает в русском народе его доброта, отсутствие злопамятности, жалостливость («Русские люди долго и серьезно ненавидеть не умеют…»); смирение, отсутствие гордости и самодовольства («Никогда, даже в самые торжественные минуты его истории не имеет он гордого и торжествующего вида…»).

Писатель вовсе не идеализирует русский народ: он знает его «широту», способную увлечь в разрушительную стихию жизни; он осознает его готовность «хватить через край», – но всё в глазах Достоевского искупалось приверженностью народа к православию, к Христу: «Может быть, единственная любовь народа русского есть Христос…»

Достоевский, как дух от духа народного, испытывает к поверженной Корниловой те же чувства, что и любой другой русский православный человек. Он искренне соотносит свою жизнь с жизнью этой женщины и от души сочувствует, сострадает ей. Уж кому, как не ему знать: тяжело переносить душе человеческой такие потрясения; душа тоскует и надеется, и разочарование может быть невыносимо: «…похоже на то, как бы приговоренного к расстрелянию вдруг отвязать от столба, подать ему надежду, снять повязку с его глаз, показать ему вновь солнце и – через пять минут вдруг опять подвести его привязывать к столбу». Как видим, ассоциации чисто личностные. Да и в подходе к этому случаю, в самом участии в судьбе другого человека Достоевский предстает истинно национальным художником, являющим характер своих воззрений через любовь к отдельному индивидуальному бытию как основе своих отношений с миром.

Конечно, главная надежда писателя была помочь несчастной, объяснить людям ситуацию, склонить их на свою сторону, ведь он лучше кого бы то ни было знал: «Кого когда исправила каторга?» А сломала, озлобила многих. Надо спасти эту, может быть еще не окончательно погибшую душу, потому что нет положительных ответов не вопросы: «Не ожесточится ли душа, не развратится ли, не озлобится ли навеки?» А еще младенчик на руках…

Разве могли обжигающие эти вопросы оставить равнодушными тех, от кого зависела судьба нового приговора? Ведь Достоевский не только вскрыл реальную картину происшествия, не только мотивировал странное, а точнее – страшное поведение Корниловой, он придал гласности судебные ошибки и, главное, поместил ситуацию в контекст народного миропонимания. Он апеллировал к национальному чувству своих читателей – дару великодушия и, по существу, сам явил его в полной мере. Писатель был убежден, что «безобразие есть несчастье временное, всегда почти зависящее от обстоятельств, предшествовавших и преходящих,…а дар великодушия есть дар вечный, стихийный, родившийся вместе с народом, и тем более чтимый, если и в продолжение веков рабства, тяготы и нищеты он все-таки уцелеет, неповрежденный, в сердце этого народа» (XXV, 14).

И вот уже в апреле 1877 года с нескрываемой радостью Достоевский сообщает читателям своего «Дневника», что повторный суд вынес оправдательный приговор Екатерине Корниловой. Это торжество разделила и его подзащитная, и члены ее семьи, и многочисленная публика, которая, можно с уверенностью утверждать, была привлечена к этому делу публикациями Достоевского. Все присутствующие, а также читатели «Дневника» получили хороший моральный урок, подтвердивший, что правда существует на свете, что она, как говорил Достоевский, «правда жизненная, самая реальная и самая неминуемая, в которую и надо верить». И хотя на повторном суде грамотнее действовали и судья, и защита, и эксперты, – именно благодаря вмешательству Достоевского стало ясно, что правда – это не абстрактное понятие, она существует и сейчас, на глазах у всех, побеждает. Вот почему «многие крестились, другие поздравляли друг друга, жали друг другу руки». А сама Корнилова, эта новообращенная, а вернее возвращенная в жизнь женщина, осталась «с впечатлением огромного вынесенного ею урока на всю жизнь и явного Божьего перста во всем этом деле, – хотя бы только начиная с чудесного спасения ребенка» (XXV, 121).

Но «перст —" то был писательский! Это он явил чудо слова и тем самым помог женщине вернуться домой, даровав нормальную жизнь ее младенцу.

«Дело Корниловой», впрочем, как и многие другие описанные в «Дневнике писателя» сюжеты, свидетельствуют о том, что художник достиг своей цели: он может словом оздоровлять общественную жизнь. Его слово – действенно. Оно может быть уподоблено лекарству, к чему так стремился писатель, предпринимая издание свого «Дневника»: «Об этих лекарствах говорить, насколько сил достанет» (XXIV, 52).

«Эпизод с Корниловой» позволяет выявить характер творческого импульса Достоевского и способ его оформления в произведении. Интуитивно уловив неисчерпанность ситуации, Достоевский пошел привычным для себя путем: он вообразил судьбу участников трагедии. При этом он опирался на свое понимание и чувствование народной жизни. Именно они дали писателю возможность произвести осмысляющую интерпретацию происшедшего и за очевидными противоречиями узреть логику событий и почувствовать необходимость вмешательства – словом и делом – в творимую несправедливость. Читая главы из «Дневника», мы оказываемся свидетелями того, как зажигается Достоевский от своего открытия, как высвобождается его творческая энергия, которая и наделяет его слово пафосом убедительности. Он взывает к сопереживанию, он побуждает к участию. Именно через творческое воображение писатель «подключается» к многовековой народной мудрости, которая и убеждает его в справедливости собственных предположений и, одновременно, дает силы противостоять неприемлемому ходу событий.

Этот путь психологически точно обосновал К. Г. Юнг, полагавший, что такой специфической побудительной энергией обладают архетипы, которые связывают художника с памятью рода и придают ему силы для вмешательства в ситуацию. «Здесь кроется социальная значимость искусства: оно неустанно работает над воспитанием духа времени, потому что дает жизнь тем фигурам и образам, которых духу времени как раз всего больше не доставало».[113]

Юнг такое влияние на жизнь называет чудом искусства. И это, действительно, так. Ведь на наших глазах герои, не утрачивая конкретных черт личности, обретают качества общенациональные. Отраженный писательским сознанием, обогащенный его фантазией, этот эпизод из текущей судебной хроники оказывается встроенным в систему воззрений художника. Более того, он оказывается до конца понятным и объяснимым именно в системе этих мировоззренческих координат. И при этом мы каким-то шестым чувством угадываем справедливость авторской трактовки, ее подлинность. Мы так убеждены в правоте писателя, что готовы не только принять его точку зрения, но и отстаивать ее как свою собственную.[114]

Так сама жизнь подтверждает представление Достоевского о народе как верное. И о чем бы ни повествовал писатель в «Дневнике»: о событиях текущей жизни («дело Корниловой»), воспоминаниях далекого детства (мужик Марей), о литературных персонажах (Влас) или житии новомученика (Савва Данилов) – во всем эмоциональная, интимно ощутительная и при этом подлинная народная правда, которая и отличает художника, возросшего на национальной почве. Как сказал об этом один из исследователей «Дневника писателя», мысль Достоевского «всегда обогащает текущие факты глубинными ассоциациями и аналогиями, включает их в главные направления культуры и цивилизации, истории и идеологии, общественных противоречий и идейных разногласий».[115] То есть мысль по сути обретает свое полнокровное художественное бытие, свою мифологическую глубину.

И во многом это состоялось благодаря исполнению Достоевским своего главного принципа: всегда «надо кореннее браться за дело», то есть проникать в корни человеческой природы, в мозаике происходящего видеть исторический смысл и глубинную генеологию факта. И все это для того, чтобы художник мог преодолеть раздробленность людей, сделать так, чтобы люди могли обняться. «Выше этой мысли обняться ничего нет» – напишет он в записной книжке.

В этом Достоевский видел смысл просвещения и творчества, что для зрелого писателя было одним и тем же. «Я всего только хотел бы, чтоб все мы стали немного получше. Желание мое скромное, но, увы, и самое идеальное…» Чьи это слова? Князя Мышкина? Самого Достоевского? – Не правда ли, различить почти невозможно. И если в данном случае они высказаны Достоевским от первого лица в «Дневнике писателя», то именно их же он вложил в уста своих любимых героев – Льва Николаевича Мышкина, Макара Долгорукого, Алеши Карамазова.

«При полном реализме найти в человеке человека, – скажет о своем кредо Ф. М. Достоевский, – это русская черта по преимуществу». А свое собственное художественное творчество он расценивал именно так: «В этом смысле я, конечно, народен, ибо направление мое истекает из глубины христианского духа народного».[116] И этим все сказано.


Поэтика Достоевского в динамике содержит все стадии воплощения автора в творчестве: от скрытого к явному. И на всем пути автор постоянно усложнял свои задачи. Можно сказать, что от практики стрельбы по мишеням он перешел к действиям на поле боя. Из обжитой литературной гавани отважно устремился в пучину жизни, здесь проверяя свои принципы на подлинность. И, как теперь уже наверняка известно, проверка эта дала невероятные результаты. Достоевский оказался писателем, кровно нужным своему народу. Слава нашего русского гения не укладывается в литературные рамки. Вот уже почти полторы сотни лет он представительствует Россию, русскую культуру и русского человека в мире. Бывают ли доказательства более убедительные?

Федор Михайлович Достоевский. Господин Прохарчин

В квартире Устиньи Федоровны, в уголке самом темном и скромном, помещался Семен Иванович Прохарчин, человек уже пожилой, благомыслящий и непьющий. Так как господин Прохарчин, при мелком чине своем, получал жалованья в совершенную меру своих служебных способностей, то Устинья Федоровна никаким образом не могла иметь с него более пяти рублей за квартиру помесячно. Говорили иные, что у ней был тут свой особый расчет; но как бы там ни было, а господин Прохарчин, словно в отместку всем своим злоязычникам, попал даже в ее фавориты, разумея это достоинство в значении благородном и честном. Нужно заметить, что Устинья Федоровна, весьма почтенная и дородная женщина, имевшая особенную наклонность к скоромной пище и кофею и через силу перемогавшая посты, держала у себя несколько штук таких постояльцев, которые платили даже и вдвое дороже Семена Ивановича, но, не быв смирными и будучи, напротив того, все до единого «злыми надсмешниками» над ее бабьим делом и сиротскою беззащитностью, сильно проигрывали в добром ее мнении, так что не плати они только денег за свои помещения, так она не только жить пустить, но и видеть-то не захотела бы их у себя на квартире. В фавориты же Семен Иванович попал с того самого времени, как свезли на Волково увлеченного пристрастием к крепким напиткам отставного, или, может быть, гораздо лучше будет сказать, одного исключенного человека. Увлеченный и исключенный хотя и ходил с подбитым, по словам его, за храбрость глазом и имел одну ногу, там как-то тоже из-за храбрости сломанную, – но тем не менее умел снискать и воспользоваться всем тем благорасположением, к которому только способна была Устинья Федоровна, и, вероятно, долго бы прожил еще в качестве самого верного ее приспешника и приживальщика, если б не опился, наконец, самым глубоким, плачевнейшим образом. Случилось же это все еще на Песках, когда Устинья Федоровна держала всего только трех постояльцев, из которых, при переезде на новую квартиру, где образовалось заведение на более обширную ногу и пригласилось около десятка новых жильцов, уцелел всего только один господин Прохарчин.


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17