Современная электронная библиотека ModernLib.Net

До сих пор

ModernLib.Net / Историческая проза / Шмуэль-Йосеф Агнон / До сих пор - Чтение (Ознакомительный отрывок) (Весь текст)
Автор: Шмуэль-Йосеф Агнон
Жанр: Историческая проза

 

 


Шмуэль-Йосеф Агнон

До сих пор

Посвящается светлой памяти родных и близких семьи Розенцвет

“Тот, кто по душе людям, по душе и Всевышнему”

????? ???? ????? ??? ,????? ???? ?????? ???? ? ?

[Пиркей авот, 3:10]

Глава первая

В дни большой войны я жил на западе Берлина. Нашел я себе там комнату с балконом в небольшом пансионе на Фазаненштрассе, вблизи зоопарка. Крохотная была комнатушка, и такой же, под стать ей, балкон, но человеку неприхотливому, вроде меня, способному довольствоваться малым, и это могло сойти за жилье.

За все время моей жизни там я ни разу не общался ни с хозяйкой пансиона, ни с другими его обитателями. По утрам служанка приносила мне на подносе стакан кофе и два-три ломтика булки, и раз в неделю к этому добавлялся квартирный счет. Чем меньше становились ломтики и чем безвкусней кофе, тем больше становился счет. На том же подносе я оставлял недельную плату и чаевые. Поняв по мне, что не любитель я пустой болтовни, служанка старалась входить и выходить неприметно. Только однажды, как бы невзначай, она немного рассказала мне о делах пансиона. Фрау Тротцмюллер, его владелица, давно овдовела, муж оставил ее одну с тремя дочерями и родившимся под старость сыном, а сын этот ушел на войну и больше не вернулся, никто не знает, погиб он или, может, попал в плен, и сколько мать и ее родичи ни старались, никаких следов найти не удалось. Много было уже погибших на этой войне, и попавших в плен, и сгинувших без вести, как отыскать средь них безвестного сына безвестной женщины, малую пылинку, несомую вихрем сражений?! Хозяйка и ее дочери не обременяли своей бедой жильцов пансиона, а те не обременяли себя излишними расспросами. Вот так оно в жизни: озабочен каждый своими невзгодами и нет в его душе свободного места для несчастий ближнего. Я же, страдавший бессонницей, часто слышал по ночам, как осиротевшая мать оплакивала своего сына.

Еще как-то раз служанка рассказала о пансионе, что в самой большой его комнате живет девушка из богатой семьи, приехавшая из деревни подучиться в городе хорошим манерам, комнату напротив нее снимает чиновник из налогового ведомства, а еще в одной комнате нашли себе прибежище двое стариков, муж и жена, бежавшие из какого-то города, оказавшегося в полосе боевых действий. В остальных же нескольких комнатах обитают как бы «постоянные постояльцы» – те, что приезжают в Берлин регулярно, всегда в одни и те же дни и на одно и то же время. Не знаю, с чего вдруг ей вздумалось рассказывать мне то, о чем я не спрашивал. Зачем же я об этом упоминаю? Дабы оправдаться перед собой, что не пытался поменять свою комнатушку на лучшую. Ведь попроси я у хозяйки другую комнату, ее бы попросту не нашлось, каждая уже была кем-то занята.

Жильцы вели себя тихо и спокойно, даже девушка из деревни, когда праздновала день рождения и пригласила к себе по этому случаю гостей, тоже не очень шумела. Не думаю, что они вели себя так из сочувствия к хозяйке. Это сама война приглушила все голоса. Хотя гром немецкой артиллерии сотрясал половину мира, в самой Германии немцы притихли.

С началом войны я забросил все свои дела, даже мое большое сочинение по истории одежды не имело продолжения, ибо стоило послышаться грохоту пушек, как все во мне словно оцепенело, осталось одно лишь желание – стиснуть все дни воедино, пока не настанет наконец день, когда уже не будет войны. Так прошли зима, и лето, и снова зима.

С возвратом новых весенних дней комнатушка моя стала как бы съеживаться, ибо половина ее всегда оставалась в тени, а другую половину, никогда не видевшую солнца, обгрызал холод. Не так ли обычно рассказывают в сказках: мол, даже солнце не любит жить во тьме – вот оно и избегало моей злосчастной комнатушки. Я же, лишь недавно покинувший Страну Израиля и вкусивший уже от вкуса ее солнца, весь так и тянулся к солнечному свету. Стоило мне, однако, выйти на балкон погреться, как приходилось тут же возвращаться, потому что прямо перед домом стояла группа деревьев, ветви которых поднимались до самого балкона, а листья на этих ветвях были покрыты густым слоем пыли. Из-за войны и в рабочих руках была нехватка, улицу не поливали и не подметали, и, когда поднимался ветер, вся эта пыль неслась прямиком на мой балкон. Вот, даже деревья, посаженные людям на радость, теперь несли им одни лишь невзгоды. Верно сказано: «что человек, что дерево полевое» – затевает человек войну, умножает людские беды и страдания, а деревья спешат ему на помощь и в том соучаствуют.

Доселе – о делах квартирных. Что же до моих собственных дел, то следовало бы еще добавить, что я остался без летней одежды и обуви для лета. По мере того как множилось число беженцев из прифронтовой полосы, умножалось и число благотворителей, которые собирали для них носильные вещи, и я все мои летние костюмы и летние туфли отдал этим благотворителям, а новые купить не сумел, потому что времена были военные: хоть и кроил еще портной, и тачал сапожник, но все для тех лишь, кто занят был войной. Все то время, что я находился в своей комнате, я не ощущал, какие на мне одежда и обувь, но, когда выходил на улицу, бремя их зимней тяжести меня тяготило, и потому я помимо воли оставался по большей части дома, в этой своей комнатушке, на одной половине которой, как я уже говорил, властвовал весенний холод, а другую половину пожирала темнота. А между этими холодом и темнотой – ни проблеска, ни дуновения, потому что те деревья, что поднимали свои кроны к самому моему окну, гасили всякий свет и наполняли комнату одним лишь запахом пыли. Даже утренние росы и вечерние дожди не росой и не дождем пахли, а все той же пылью, только мокрой.

Кто знает, сколько б я еще маялся в том Берлине, в той комнатушке, и в той темени, и в той стуже, и в той пыли, когда б не внезапное письмо от несчастной вдовы доктора Леви. Она просила меня приехать в Гримму, посоветоваться насчет книг, оставшихся после покойного мужа, потому что не знала, что с ними делать.

Гнетущим было мое пребывание в Берлине, но еще более гнетущим был мой отъезд. Из-за войны порушились все порядки в немецком государстве, и даже самая малая поездка оборачивалась теперь большой трудностью. Поезда запаздывали с прибытием и медлили с отправлением, а то и не приходили вовсе и не любому человеку в любую минуту были доступны, потому что набиты были битком. А если все-таки выпадала удача и удавалось кой-как устроиться на самом краешке вагонного сиденья и добраться до места своего назначения, то там надлежало еще испросить у местных полицейских чинов «вид на проживание», а у немецких чинов и в мирное-то время лица были воинственны донельзя, а уж в военное – и того страшнее.

Вот так обстояли дела, и даже того хуже: ведь пропитание для людей повсюду стало нормировано и на каждую крошку пищи требовался теперь «талон», а талоны, действительные в одном городе, не имели силу в другом. Отправится человек в путь, забудет взять с собой продовольственные талоны – и будет всю дорогу терзаться голодом.

В общем, достаточно было причин не ехать по приглашению. Мне, однако, живо представилось горе женщины, оставшейся без мужа, а тут еще покойный супруг к тому же оставил по себе наследие, с которым никак не управиться женским рукам, и вот теперь эта женщина обращает свой взор ко мне, в надежде на мою помощь. Припомнились мне и былые дни, проведенные в обществе доктора Леви, и его жена рядом с ним, такая милая и симпатичная. Я бросил размышлять о тяготах пути и настроился ехать.

И едва я настроился, перед моим мысленным взором, как живой, встал городок доктора Леви, каким я видел его годы назад, до войны, когда бывал у него в гостях. Вот она, та маленькая Гримма, – дремлет себе спокойно в мирной летней тишине. А вот он я – расхаживаю по библиотечным комнатам в квартире доктора Леви. Какими радостными, какими счастливыми были те дни! И вот сейчас, когда меня просят приехать в эту Гримму, – да как же мне не поехать?!

И, не раздумывая больше, я занялся приготовлениями к поездке. Начал с пересмотра своих пожитков – что важно, что не важно, что стоит сохранить, что стоит выбросить. Потом перелистал накопившиеся рукописи. Раскрыл свое большое сочинение об одежде, просмотрел и его, вырвал безжалостно все страницы, которые показались не так уж необходимыми, и обрезал поля всех оставшихся, чтобы облегчить их перевозку. Покончив с этим, сообщил служанке, что покидаю на время пансион, и отправился в полицейский участок за разрешением на поездку. Потом вернулся в свою комнату, еще раз проверил приготовленную поклажу и присел в последний раз перед дорогой. Но тут служанка вошла снова и спросила, найдется ли у меня минутка заглянуть к ее хозяйке. Я сверился с часами и пошел.

С той поры, что я поселился у фрау Тротцмюллер, у меня еще не было случая говорить с нею, кроме того единственного раза, в день вселения, когда она зашла со своими дочерями поприветствовать нового жильца. Ей было лет пятьдесят, и когда-то она, видимо, была яркой блондинкой, но теперь ее волосы уже густо присыпала седина, которая поднималась ото лба кверху до самой макушки. В молодости она, вероятно, и хороша была собой, а возможно, и очень хороша, потому что следы былой красоты сохранились в ее лице и поныне, но глаза – глаза уже были из тех, что знавали слезы. И былые слезы, и те, которыми она по ночам оплакивала пропавшего сына.

Сдается мне, я уже упомянул, что в тот же день, что с нею, мне довелось познакомиться также и с ее дочерьми? Три их было, и каждая отличалась от другой и внешностью, и манерой говорить. Старшая, темноволосая Лотта, сплошная была округлость – круглое гладкое лицо и полные, розовые, как подрумяненное мясо, щечки. Разговаривая, она втягивала голову в плечи и шаловливо поглядывала из этого гнезда, то и дело перебивая мать и щебеча что-то голосом балованного ребенка. Ростом она была выше матери и обеих сестер, но из-за округлости всех ее форм рост этот был не так заметен. Напротив, средняя сестра, Хильдегард, была худощавой, даже худой, с черными, как смоль, волосами, а глаза ее, тонувшие в провале между выпуклым лбом и высокими скулами, словно бы все время силились выбраться из этого провала и оттого казались постоянно напряженными. В ее речи звучала некая властность, как бы заявлявшая, что это она – основа дома сего и все дела пансиона вершатся по слову ее. Не обойду и младшую, Грет, – эта тоже была худощава, подобно Хильдегард, только волосы у нее были не черные, а цвета медного листа, лицо сплошь веснушчатое, а нос пуговкой и по малости своей порой совсем терялся в этих веснушках, но затем вдруг появлялся оттуда, выпрямляясь в приступе неуместного высокомерия; рот – будто грубая прорезь, как бы просто щель, к тому же необработанная, а голосочек такой тихий и слабый, что едва она вознамеривалась что-либо сказать, как сестры тут же перебивали ее, будто удивляясь: «Смотри-ка, такой цыпленок, а уже порывается чего-то пискнуть». Вот, кажется, я обо всех о них рассказал и вроде бы никого не забыл. Вам, возможно, странным покажется, как это я запомнил их всех до единой, но сам я не нахожу в этом ничего удивительного. Я ведь не так уж много общаюсь с себе подобными, а потому всякий, с кем мне случается какое-то время разговаривать, отпечатывается в моей памяти весь – и своим лицом, и движениями, и манерами. Стоит позднее какой-нибудь мелочи вызвать у меня в памяти имя этого человека, его наружность или даже запах, как передо мной тут же всплывает весь его образ в обычном окружении.

Войдя в гостиную, я увидел, что фрау Тротцмюллер сидит на узкой, сделанной наподобие тахты лежанке в окружении всех своих дочерей. Справа от нее сидела Лотта, слева Грет, а Хильдегард стояла у окна напротив лежанки, поливала кактус в вазоне и поначалу даже не взглянула в мою сторону.

Фрау Тротцмюллер протянула мне руку и пригласила присесть, а потом провела рукой по голове и пригладила волосы кверху, как будто отделяла те, что уже присыпаны были сединой, от просто светлых, еще сединой не тронутых. Веснушчатая Грет быстро глянула на нее и тут же перевела свой взгляд на меня. Тогда и Хильдегард отвернулась наконец от своего кактуса и напряженно посмотрела на мать из своего колодца меж нависавшим лбом и выпирающими скулами. Фрау Тротцмюллер уловила ее взгляд и тихо сказала, что, вот, дошло до нее, будто господин постоялец уезжает, и она хотела пожелать ему счастливого пути, но не знала, удобно ли ему будет, если она сама зайдет к нему, или ему будет неудобно, если она сама к нему зайдет, и тогда Хильдегард подсказала ей, что, может статься, этот господин сам соблаговолит зайти к тебе, и вот теперь она весьма признательна господину постояльцу, что он действительно соблаговолил. Я сказал, что это верно, мне и самому хотелось попрощаться с ней и поблагодарить за оказанное гостеприимство. Лицо несчастной женщины просветлело, и она спросила, хорошо ли мне было в ее пансионе. Я заверил ее, что когда б не срочная нужда отправиться по делам в другой город, то я бы сам ни за что отсюда никогда не съехал. Тяжелый вздох вырвался из ее груди, и она с сожалением развела руками.

О чем уж она так сожалела? Разве она должна была сожалеть, что я покидаю свою комнату? Разве должна была она опасаться, что комната эта останется без жильца? Ведь сейчас, когда все дома вокруг битком набиты беженцами изо всех захваченных Германией земель, наверняка найдутся желающие поскорей ухватить эту жалкую добычу.

Наступило молчание. Я указал на кактус, который только что поливала Хильдегард, и сказал: «Не правда ли, удивительно, что у вас, в Германии, эти колючки выращивают в специальных вазонах, и заботятся о них всячески, и любовно за ними ухаживают, а вот в моей стране никто на них даже внимания не обращает, разве что затем, чтобы вырвать безжалостно с корнем».

Лотта втянула голову в плечи и прощебетала оттуда, что, наверно, в той стране, откуда господин приехал, растут также разного вида цветы, о которых здесь, в Германии, никто и знать ничего не знает. Но Хильдегард сурово одернула ее взглядом, а потом снова повернулась к матери и посмотрела на нее с каким-то даже нетерпением, словно бы к чему-то поторапливая. Видно, и мать ощутила это нетерпение, потому что улыбнулась грустной улыбкой вечной страдалицы и вдруг, повернувшись ко мне, спросила, верю ли я, что в снах есть какой-то смысл. И пока я дивился ее вопросу, торопливо добавила, что сама она ни в какие сны не верит, а сейчас, когда господин постоялец уезжает, у нее нет уже и никакой возможности верить в этот свой сон.

Слова эти показались мне весьма странными, и не только сами по себе, но и потому еще, что она обращалась с ними к человеку, с которым до этого разговаривала всего один раз, да и то бегло. Я посмотрел на ее дочерей, не объяснят ли они странные слова своей матери, но увидел по их лицам, что они ожидают разъяснения как раз от меня.

Я сказал, что и мне порой видятся разные сны. Если мне снится хороший сон, я понимаю, что он не исполнится, а если снится плохой, я не пугаюсь. Какими бы дурными ни были сны, они не хуже действительности. В любом случае я не ищу толкований. Я не фараон и не Навуходоносор, а в наши времена нет уже ни Иосифов, ни Даниилов[1]. А если и в наши времена находятся люди, которые, подобно тем Иосифу и Даниилу, занимаются толкованием снов, то и Бог с ними. Я в них не нуждаюсь.

Хильдегард впилась в меня взглядом из провала меж крутым лбом и торчащими скулами и сказала сурово: «Господин постоялец наверняка уже слышал, что наш младший брат ушел на войну и больше не вернулся». Тут и фрау Тротцмюллер покачала печально головой и повторила слова дочери, добавив: «И не вернулся, ушел – и нет его». Я ответил со вздохом, что слышал, госпожа, слышал, увы. А про себя подумал: что бы такое еще добавить? И от неловкости перевел глаза на часы, висевшие на стене, и молча уставился в ту сторону, глядя не то на часы, не то на стенку.

Лотта опять втянула голову в плечи, снова глянула на меня, как птица из гнезда, и прощебетала оттуда, что господин постоялец, наверно, спешит в дорогу. Я вынул часы из кармана и сказал: «Если только поезд не отойдет раньше срока, то мне еще не нужно торопиться». Если так, сказала Хильдегард, быть может, господин постоялец согласится выслушать сон, который приснился нашей матери? Мама, расскажи господину постояльцу сон, который тебе приснился.

Фрау Тротцмюллер спросила, собраны ли уже мои вещи. Я сказал – и собраны уже, и упакованы, и уложены. Потому что сейчас, сказала она, когда всех грузчиков забрали в армию, вряд ли найдется, кто бы отнес на вокзал вещи господина постояльца, а если понадобится автомобиль, то уж совсем вряд ли найдется. Грет, сходи-ка к привратнику и скажи ему, мама просит прийти, забрать вещи господина постояльца и отнести на вокзал, да смотри, не отходи от него, пока не пойдет и не возьмет. Грет вздернула свой пуговичный носик, и щель ее рта приоткрылась, словно собиралась выговорить: но я хочу остаться, мама, я тоже хочу услышать про твой сон. Однако Хильдегард глянула на нее и сказала: «Что же ты сидишь, иди и делай то, что тебе велели». Грет покорно поднялась и нехотя поплелась из комнаты.

Фрау Тротцмюллер снова пригладила рукою волосы, как прежде, и сказала негромко: «Да, мне приснился сон, очень странный, но я, как уже говорила, снам не верю, а сейчас у меня тем более нет оснований верить своему сну, так что не зря пословица говорит, что сны – они как мыльный пузырь, и я тоже склонна так думать, тем более сейчас, когда стало известно, что господин постоялец от нас съезжает. В этом сне я видела моего сына, который вернулся в свой дом, к своей матери, и кто же его туда вернул – как раз наш господин постоялец его к нам и вернул. Но сейчас, когда господин постоялец, наоборот, нас покидает, весь этот сон и вправду оказывается для меня не более чем мыльный пузырь».

Я сидел, не зная, что ей ответить. Да и что можно ответить на такого рода слова? Медленно пробили часы, и я увидел, что мне пора. Тем временем и Грет вернулась с привратником. «Но я вижу, что господину постояльцу пора идти, – сказала фрау Тротцмюллер. – Счастливого пути».

Я простился с нею и с ее дочерьми, вручил свой чемодан привратнику и пошел следом за ним на вокзал.

Глава вторая

Пришел я на вокзал, нашел свой поезд и втиснулся в вагон. Но внутри уже не протолкнуться, все проходы набиты битком. Тут и простой люд обоего пола, и снабженцы-интенданты в военных мундирах, и бойкие торговцы, промышляющие разными эрзацами, и офицерские содержанки, и сестры милосердия в белых косынках, и все это в придачу к возвращающимся с фронта калекам, а этих несчастных – без счета: и безрукие, и хромые, и увечные, и на костылях, тут пустой рукав, там резиновый протез вместо кисти, стекляшка вместо глаза или жуткий залатанный нос, выкроенный докторами из мяса ягодиц, и все лица искажены пережитым ужасом и ужас вселяют – живые существа, исторгнутые войной за их полной непригодностью, кошмарные подобия людей, лишенные подобия Божьего. И с каждым – его жалкий скарб: чемоданы, рюкзаки, ранцы, узлы, мешки, коробки. Теснота такая, что не сразу скажешь, какие руки-ноги твои собственные, а какие чужие.

В вагоне смрад, наружный воздух внутрь не проникает, окна закрыты наглухо, а ремни, с помощью которых их положено открывать, давно уже уворованы. Поэтому каждый окружает себя своим собственным воздухом – кто с помощью сигареты, кто – сигары, кто – трубки, а кто – дымя самокруткой, набитой табаком или его эрзацем.

Поезд качается и дергается судорожно, не поймешь, идет он вперед или назад, колеса стучат все чаще и сильней, колотят понизу, отдают громыханьем поверху, поршни сжимаются и разжимаются, сжимаются и разжимаются, туда-назад, туда-назад, грохот и лязг стоят такие, что заглушают человечьи голоса. И так час за часом, всю ночь, до самого Лейпцига.

Едва стали, я схватил свои пожитки и что было сил помчался к поезду на Гримму. Прибежал – и не нашел его. Наш берлинский поезд задержался в пути, вот у гриммского состава и не хватило терпения его дождаться. Ну, и я не стал ждать, пока этот гриммский вернется обратно. Сдал вещи на хранение и огляделся, как бы мне поскорее выйти в город.

А кругом шум оглушительный. Поезда прибывают и отходят, колеса гремят, облака пара вырываются с тяжелым вздохом, сцепщики и смазчики перебегают с одних путей на другие, от паровоза к паровозу, исчезают в дыму, тонут в белых клубах пара, а потом возникают опять между вагонными колесами. Вокзалы – они ведь словно огромные железные города: дома в них из железа, небо – из дыма, и стоят те дома на железных колесах, и катятся, и бегут куда-то, издавая железный скрежет. И люди там тоже вокзалу подобны: торопятся куда-то, и тяжело дышат, и бегут, и бегут. Людей толпа, а людского лица не различить.

На ближних ко мне путях медленно разгружался санитарный поезд. Привез людей, искалеченных войной, распределить по госпиталям, в городе и в окрестностях. Санитары и сестры работали умело – видно, не один такой транспорт уже довелось им разгрузить, вот и знали теперь, что делать, и как, и в каком порядке. А рядом с этим поездом, доставившим вернувшихся с войны, стоял состав с теми, кто только на нее отправлялся, и вдоль обоих одинаково толпились родственники. Вроде бы и они могли бы уже набраться опыта, встречая и провожая многие такие поезда, но нет, ничему не научились и плакали сейчас, будто впервые.

И вдруг услышал я чей-то голос, называвший меня по имени. Я поднял глаза. Передо мной стояла красивая, хорошо одетая женщина, протягивая ко мне руку и улыбаясь такой милой, сердечной улыбкой, которая среди всех моих знакомых могла принадлежать одной только Бригитте Шиммерманн. И не успел я ей ответить, как она уже сказала:

– У нас сегодня обед в половине второго, мы с мужем были бы рады, если бы ты к нам присоединился. Не согласишься ли, дорогой?

– Что за вопрос?! – сказал я. – В самых приятных своих мечтах я бы не осмелился думать о чем-нибудь подобном. Приду, дорогая Бригитта, непременно приду. Разумеется, приду. Вне всяких сомнений приду.

– Не будь я сейчас так занята, – сказала Бригитта, – я бы тут же взяла тебя с собой, но вот, привезли новую партию раненых, и нужно устроить, чтобы их переправили в тот частный госпиталь, который я здесь организовала. Десяток с лишним вагонов с ранеными пришли, дай Бог мне принять у себя хотя бы из одного вагона. Знаешь, дорогой, если историки когда-нибудь задумают писать об этой войне и не поленятся изменить свою привычную терминологию, им придется вместо слова «люди» каждый раз писать «увечные». Вот, только вчера ко мне привезли молодого человека с таким увечьем, что по сравнению с ним любой другой раненый все равно что здоровый. Этот юноша – совсем как Голем, существо без мозга. Мне так страшно, дорогой, что я даже не могу описать тебе все подробности. Я расскажу тебе о нем за обедом.

– Как жаль, Бригитта, – сказал я, – что время в своем беге не спешит так же, как я спешу увидеть тебя. Передай привет господину Шиммерманну. Я буду у вас за пять минут до половины второго.

Бригитта улыбнулась своей очаровательной улыбкой и сказала:

– Не опаздывай, дорогой. До свиданья.

Я тоже улыбнулся в душе – опоздать? Мыслимо ли это, чтобы Бригитта Шиммерманн меня пригласила, а я бы опоздал?! Даже повидать ее было для меня радостью, а уж тем более получить от нее приглашение на обед. К тому же это избавляло меня от необходимости искать закусочную в шумном, бурлящем войною городе. И ведь поди еще знай, чем тебя в такой закусочной накормят.

Вам, читающему меня сейчас, имя Бригитты Шиммерманн наверняка известно. Это она получила из рук самого кайзера знак почета за то, что организовала частный приют для раненых, где заодно и ухаживала за ними как рядовая сестра милосердия. Что до меня, то я знал ее еще с тех дней, когда в мире был мир, а она сама была молоденькой актрисой в маленьком берлинском театре. В большом артистическом таланте ей было отказано, однако в ней была некая обаятельная живая прелесть, так что даже самые суровые критики, говоря о ней, смягчали свой приговор. Бригитта и сама знала, что театральные ее достоинства весьма сомнительны, но знала также цену своих несомненных достоинств и потому не прибегала ко всякого рода театральным ухищрениям, а просто показывала себя такой, какой была. От этого нам, сидевшим в театральном зале, казалось, будто мы находимся в гостях в уютном доме, который украшает своим обаянием красивая и прелестная девушка. Поскольку она была из богатой семьи, дочь банкира, ей не приходилось искать поддержки покровителей, а поскольку она благодаря этому не зависела от других, то не должна была изменять и своему собственному вкусу.

Среди хорошеньких актрис принято оставаться на сцене, пока они не найдут себе мужа. Бриггита пробыла на сцене не так уж долго – ее увидел Герхард Шиммерманн, сын Рудольфа Шиммерманна, богатого акционера большого оружейного завода, она ответила на его предложение и вскоре вышла за него замуж.

После замужества она отказалась от сцены, но открыла свой дом для артистов и ученых. Там проводились также благотворительные вечера, и мне запомнилось, как на одном из них она читала вслух «Обетование о безопасности», этот трагический псалом о спасении от бед[2], и у всех присутствующих на глазах стояли слезы. А с приходом войны, когда в тыл хлынули раненые и увечные, она, как уже сказано, одной из первых организовала для них частный приют, где ухаживала за страдальцами наравне с простыми сестрами милосердия.

Я уже говорил, что мы были знакомы с ее сценических времен. В ту пору я начал заниматься историей одежды у разных народов, и она, прослышав об этом, стала часто советоваться со мной по поводу своих театральных нарядов. Как изумлялись тогда ее портнихи! Человек самой простой внешности и в поношенном костюме, а такая красивая актриса с ним советуется! Эти дуры считали, наверно, что я переодетый принц и дарю Бригитте все ее наряды.

В Липсии (я любил называть Лейпциг его итальянским именем) у меня никаких дел не было. Моя задержка здесь была связана только с поездом на Гримму. Но теперь, поскольку Бригитта пригласила меня на обед, мне нужно было дожидаться назначенного ею часа.

Я вышел из вокзального здания, спустился в город и пошел, никуда не торопясь, как идут люди, когда у них в распоряжении несколько свободных часов. Миновал несколько улиц с жилыми домами и магазинами и вышел под конец к известной в городе Бродской синагоге. Такое название она получила в честь еврейских торговцев из Брод[3], которые приезжали в Лейпциг на знаменитую здешнюю ярмарку, постепенно осели здесь и построили себе молитвенный дом. Пройдя эту синагогу, я поравнялся вскоре еще с одним молитвенным домом, который располагался по соседству и тоже был основан выходцами из Брод, только поселившимися в Лейпциге несколько позже. А чуть дальше встретилась мне и третья синагога евреев из Брод, но уже тех, что перебрались в Липсию позже всех предыдущих. Эти последние, не сойдясь в каких-то религиозных вопросах со своими земляками, ожесточились до такой степени, что отделились от всех от них и построили себе отдельную синагогу, которую назвали именем маршала фон Гинденбурга – в знак того, что, как фон Гинденбург побеждал всех своих врагов на войне, так и они победят своих собратьев и земляков в религиозной распре. Вспомнилась мне эта нелепая малая война и навела на размышления о войне большой, настоящей, а от нее мои мысли перешли к знакомым мне еврейским семьям в Лейпциге, где все молодые, наверно, давно уже посланы на войну, а старики остались дома, волноваться о детях.

Погруженный в эти размышления, я и не заметил, как мало-помалу вышел к Долине Роз. Молодые немецкие матери чинно прогуливали здесь своих детей, кого за ручку, кого в коляске, наверно мечтая, как они вырастят из них столь же доблестных и сильных солдат, как их отцы. Вдоль всей долины тянулись красивые частные дома, полускрытые в тенистых садах и парках. В былые годы, живя в Липсии, я не раз бывал в некоторых из них. Особенно часто навещал я тогда доктора Миттеля, пожилого человека с острым, живым умом, замечательного библиографа, в свое время прославившегося своей «Библиографией книг о винах». Несколько лет спустя, публикуя приложение к этой книге, он среди прочего упомянул в нем и мой рассказ «Сердце человека»[4]. То ли он ошибся, решив, что это научная работа, потому что я называл там несколько сортов вина, то ли просто хотел доставить мне удовольствие – не знаю. Приятель мой, Михаэль Рабинович, во время одного из наших разговоров высказал предположение, что Миттель, зная о привычке многих библиографов слепо, без проверки, копировать его ссылки, решил упомянуть мой рассказ в перечне строго научных книг, чтобы подшутить над своими коллегами. Мне подумалось, что свое свободное время я мог бы скоротать, заглянув в гости к старику Миттелю.

Тут, однако, я хочу поступить, как поступают все истинные рассказчики, и прежде, чем привести вас к Миттелю, рассказать немного об этом человеке.

Ицхак Миттель, которого теперь все называли не иначе как «доктор Миттель», был родом из Коцка, одного из тех маленьких польских местечек, где среди евреев большинство составляли хасиды[5], и сам, понятно, тоже вырос в хасидской вере, но позже, юношей, отошел от хасидизма и присоединился к евреям-социалистам. Прознав об этом, царская охранка принялась за ним следить. Тогда Миттель перебрался в Германию и осел в Лейпциге. Здесь, однако, он бросил все, чем увлекался раньше, окончил гимназию, затем университет и в конце концов получил докторскую степень.

Все время учебы он зарабатывал тем, что составлял каталоги старинных книг для букинистических магазинов, преподавал древний язык Писания христианским теологам, держал корректуры разных ивритских изданий и сопровождал, в качестве переводчика, еврейских торговцев, приезжавших на Лейпцигскую ярмарку. Через этих торговцев он познакомился с несколькими богатыми липсийскими евреями и привлек благосклонное внимание некоторых из них благодаря своему высокому росту, остроумным замечаниям и тем безукоризненным душевным качествам, которые его всегда отличали. Когда же эти евреи узнали, что он вхож к христианским профессорам-богословам, то есть накоротке с настоящими немцами, чего никогда не удостаивались они, «немцы моисеева вероисповедания»[6], то и сами, в свою очередь, начали приближать этого молодого человека и приглашать на чашку кофе, а то и на сеудат аравит, то есть на трапезу после субботней вечерней молитвы, так что в конце концов он стал своим человеком в их домах. Именно там он познакомился с одной девушкой из богатой семьи, которая вышла за него замуж. Она принесла ему большое состояние и освободила от необходимости думать о заработке. Он начал собирать книги и стал публиковать библиографические исследования, отличавшиеся необычайной остротой и эрудицией, причем острота эта нисколько не уводила его от точности, а эрудиция не приводила к скуке.

Тут мне кажется уместным разъяснить кое-что в отношении библиографии и ее специалистов. Большинство библиографов всю жизнь занимаются составлением простых каталогов, в которых книги по тому или иному вопросу систематизированы по их авторам, названиям, годам, местам издания и прочим подобным данным. Но есть и другие библиографы – они начинают с того, что читают и перечитывают множество книг по одной какой-нибудь теме, вдумываются в них и по ходу чтения записывают возникающие у них мысли, а позже систематизируют и публикуют эти свои размышления и оценки в виде отдельных книг. Миттель любил говорить о себе, что он вышел и из тех, и из этих, потому что поначалу занимался составлением каталогов чужих книг для букинистических магазинов, а теперь публикует книги со своими мыслями для собственного удовольствия.

Надеюсь, теперь мне удалось, хотя бы отчасти, дать вам представление об этом мудром человеке: не охотится такой человек за славой, а довольствуется тем, что сидит себе у своего шатра[7], погруженный в свои мысли.

Надумав навестить Миттеля, я решил купить ему что-нибудь в подарок и заглянул для этого по пути в продуктовый магазин, но ничего не нашел там, кроме минеральной воды. Что ж, сказал я себе, пусть будет бутылка минеральной воды. В такие дни, в дни войны и голода, даже и минеральная вода может сойти за подарок.

Я поднялся по ступенькам, с которых были сняты прежние ковровые дорожки, и позвонил в ржавый колокольчик. Дверь чуть приоткрылась, а в ее проеме приоткрылась мне и фигура хозяина, кутавшегося в старое тяжелое пальто. Миттель глядел на меня испытующим и подозрительным взглядом. Книжная пыль застлала с годами его глаза, и он не сразу меня опознал, просто стоял молча и смотрел, как смотрят обычно на человека, от которого хотят поскорее отделаться. Потом, однако, любопытство взяло в нем верх над осторожностью, и он проговорил: «Что вам нужно?» Я назвался и сказал: «Не буду вам мешать, если вы заняты». Но тут он быстро схватил меня за руку и втащил в коридор со словами:

– Занят, говоришь? Занят, говоришь? Ты не знаешь, что ли, что все мы по большей части заняты тем, что нам нечем заняться? Садись, дорогой мой, садись. Ты, конечно, уже обшарил все книжные магазины в нашей Липсии, даже мышам пищи не оставил, не так ли? А перед отъездом решил заглянуть к старику, посмотреть, не пришла ли наконец пора прочесть ему заупокойную? Ну, что нового в мире? Эти убивают тех, а те убивают этих, да? Так оно всегда – сначала по дурости затевают побоище, а потом уж оно продолжается само по себе. Даже мой единственный сын препоясался мечом и отправился на поле битвы. Если ты его не видел, глянь на снимок. Ну, чем не герой, чем не завоеватель, а?! Не зря его дорогая мамаша так им гордится. Мог ли я подумать, что мой сын станет солдатом?

Блестящая память Миттеля хранила названия всех до единой книг, когда-либо попадавших ему в руки. Но вот – забылось ему, что я был у них в доме в тот день, когда его сын добровольцем отправлялся на фронт. А я все еще помнил, как его жена внимательно проверяла тогда каждую вещь, которую их сын заталкивал в свой вещмешок, и как блестели ее глаза от радости, что она удостоилась вырастить молодого патриота, готового добровольно выступить на защиту своего Отечества.

Тот день, кстати, запомнился мне еще и потому, что позже, после визита к Миттелю, а также наутро, я много помогал Нахуму Бейришу, даяну[8] синагоги имени Гинденбурга. Речь шла о разрешениях на развод для тех еврейских женщин из России, мужья которых, находясь в немецком плену на угольных шахтах, связались там с христианками, не разведясь по закону со своими женами, и тем самым оставили несчастных в положении агунот – и без мужей, и без права выйти замуж. Но не буду сейчас говорить об этом, чтобы не отвлекаться. Вернусь к Миттелю.

– Ладно, оставим мир с его новостями, – перебил он сам себя. – Поговорим лучше о чем-нибудь поинтересней. Знаешь, что говорил мудрый рабби Барух из Меджибожа? «Зачем люди придумали войны? Чтобы придумывать для них военные марши, которые мои хасиды потом переделают в песни, чтобы петь у меня за столом во время третьей трапезы[9]». Так вот, касательно интересных новостей. Неделю назад принесли мне письмо от Хирзмана. И что же пишет сей господин? Если, мол, мои ноги случайно занесут меня на ту улицу, где находится его букинистическая лавка, то не соблаговолю ли я туда заглянуть. Ему, видите ли, доставили книги, которые, как он позволяет себе предположить, могут меня заинтересовать.

Читаю я это послание, а про себя бормочу: «Если мои ноги случайно меня занесут…» Как будто случайности случаются случайно! Ну, ладно, сменил я домашнюю одежду и обувь на выходные и пошел себе случайно к Хирзману. И если ты меня сейчас случайно слушаешь, то я тебе расскажу, что было дальше. По дороге налетел на меня Кениг. Ну, ты знаешь этого господина. Ах, говорит, какой, однако, приятный случай со мной случился, что мне встретился доктор Миттель. Ладно, говорю я ему, хочешь случая, пусть будет случай, хочешь, чтоб был приятный, пусть будет приятный. Хотя что тут приятного? А вот что, говорит он мне, я, как вы знаете, всю жизнь трудился, пытаясь придумать новую форму ивритских печатных букв, и вот сейчас это мне наконец удалось, и я нашел даже литейную мастерскую, которая согласилась отлить этот мой новый шрифт, а тут вы мне навстречу – как раз в самый нужный момент, чтобы вам этот мой шрифт показать. А что, говорю я ему, может, у вас и печатники найдутся, чтобы набрать книги этим вашим новым шрифтом? Уже нашлись, говорит он. Вот видите, господин Кениг, говорю я ему, какую напраслину на меня возводят, будто я ревниво отношусь к молодым библиографам. А я на самом деле не только не возражаю против того, чтобы они печатали свои будущие книги этим вашим новым шрифтом, но даже отказываюсь ради них от удовольствия сам на него посмотреть. Но может, говорит он, вы все-таки глянете, хоть краешком глаза? Нет, говорю я ему, боюсь, что мои глаза так привыкли к старому шрифту, что не сумеют оценить красоту нового. Но как бы то ни было, я рад, что вам удалось его придумать. Нет, говорит он, что-то я не вижу, чтобы вы были очень рады. Нет, говорю я ему, вы не правы, господин Кениг, ведь речь производится голосом, а голос всегда передает видимое, как сказано при даровании Торы: «Весь народ видел громы… и звук трубный»[10]. И если я сказал вам, что рад, вы должны были увидеть сказанное моим голосом. И еще хочу я вам сказать, господин Кениг, случилось как-то, что рабби Шнеуру-Залману, автору Тании[11], принесли новую книгу по хасидизму. Он заглянул в нее и сказал: «Новые буквы вижу, новую книгу не вижу». Я же, уважаемый, ваши новые буквы еще не видел, но книги, ими в будущем напечатанные, уже могу себе представить.

Ну вот, избавился я таким манером от Кенига и пошел дальше, только голову в плечи втянул, чтобы еще кто-нибудь меня по дороге не узнал и не задержал. А то ведь Липсия наша – город ярмарок, все торопятся сюда со своим товаром, показать на рынке, а сейчас еще и изобретатели эти размножились – один, видишь, новую замену для старых заслуженных букв изобретает, другой эрзац взамен пищи придумывает, третий – протезы людям взамен оторванных рук или ног, а империя наша всех переплюнула – изобрела себе солдат взамен людей. Впрочем, я тоже, дорогой мой, похоже, изобрел себе замену в рассказе, чтобы отвлечься от главного. Но не беспокойся, я сейчас же возвращаюсь к Хирзману.

Вот, значит, пришел я к Хирзману, посмотреть на те ивритские книги, которые ему привезли из завоеванных мест. Протер очки, сунул руку в груду книг и беру одну за другой. И вижу, что все это – книги Торы и молитвенники, на будние дни и на праздники. Для библиографа они никакой ценности не представляют, но, конечно, для тех, кто по ним учился или молился, им цены нет, что тут говорить. Ведь вот, забрали у этих людей их священные книги, и что ты им посоветуешь теперь читать – может, о подвигах великих завоевателей, которых только и прославляют на всех языках все эти наши нынешние писаки?!

И Миттель взорвался своим хриплым прерывистым смехом. Так смеются, когда сердце вот-вот порвется от боли и гнева. Я подумал, что теперь он по своей привычке обрушится на современную культуру и ее интеллектуалов, но на этот раз он свой обычный гнев сдержал. Видно, то, что ему хотелось рассказать, было для него важнее гнева.

– Сунул я руку в другую кипу, – продолжал он, – и на сей раз моей добычей оказались два старинных молитвенника, Корбан минха и Тахрих шель тхинот, а также книга Зоар в издании Славиты[12] – тоже издания распространенные, ни у одного библиографа сердце не вздрогнет при их виде, разве что увидит он то же, что я там увидел, – седые волосы между страницами книги Зоар и чьи-то очки, так и забытые в одном из молитвенников. А во втором и вообще все страницы наполовину прогнили – много слез, видать, было над ними пролито. Отвел я поскорей глаза от всего этого награбленного добра и потянулся к третьей кипе. И опять вытащил книги, которые заставили меня пожалеть немецкую армию. Немцам ведь, чтобы эти книги отобрать у беззащитных людей да переправить в Германию, пришлось маршировать в самую Польшу! И мало того что силой согнали людей этих с обжитых мест, так ведь еще и лишили всего, что дорого было их сердцу. Там, среди этих книг, попался мне один маленький молитвенник, где на странице с молитвой Шма[13] кто-то приклеил кусочек пергамента с просьбой даровать написавшему лучшее понимание святой Торы. И еще в той же кипе нашел я мизрах[14], а потом рукописный свиток Книги Эстер[15] и даже несколько украшений для шалаша на праздник Суккот[16], наподобие тех, которые мы сами делали в детстве. А потом хотел уже было отвернуться от всех этих кип, но ведь руки библиографа – они же удержу не знают, вот я и продолжал копать и копать, пока вдруг не вытащил из очередной какой-то кипы книгу Кинот[17] в таком уникальном издании, которого никто в мире не знает, а я его видел в детстве у кого-то и потом упомянул о нем в одной из своих книг, а позже Штейншнайдер[18] процитировал это мое упоминание и даже поставил после него восклицательный знак, словно бы хотел сказать – «так пишет Миттель, и кто хочет, тот пусть этому верит». Дорогой мой, ты ведь меня знаешь, злорадство мне не свойственно, но в ту минуту я был рад, что Штейншнайдер уже умер, потому что, если бы он был жив, он бы увидел эту книгу и огорчился, что я оказался прав. А потом – слушай меня внимательно – беру я в руки следующую книгу из той же кипы, и тут мне кажется, что сознание вот-вот меня покинет. Знал ли ты, друг мой, что в тех крохотных польских местечках, которые картографы даже не считают нужным упомянуть на своих картах, наши еврейские предки печатали свои религиозные книги задолго до того, как их христианские и мусульманские соседи узнали, как выглядят типографские буквы?! Не знал? А вот я теперь, если мне покажут книгу на иврите, напечатанную еще до великого Гутенберга, – я уже не удивлюсь. Признаюсь тебе по секрету, я и прежде не раз говорил себе, что евреи наверняка печатали книги и до Гутенберга. Ведь книгопечатание было изобретено в Китае, верно? – значит, монголы вполне могли привезти с собой печатные книги из этой дальней страны задолго до того, как в Европе научились этому искусству. Ну, так могло ли быть, чтобы евреи увидели у монголов эту новинку и сами не начали печатать себе свои книги?! Порох, который монголы, как известно, занесли в Европу из того же Китая, нашим евреям был без всякой надобности, и поэтому они предоставили немцам возможность заново его изобрести. Но книги – о, книги, друг мой, – книги евреи начали печатать сразу!

Он расхохотался и сквозь смех проговорил:

– А знаешь, я ведь не только библиограф, я еще провидец. Хочешь, я тебе скажу, что у тебя сейчас на сердце? В сердце своем говоришь ты сейчас, что старик, видно, совсем спятил. Да, ты прав, – я стар и уже не увижу, как подтвердится мое предположение. Но ты, друг мой, ты еще молод, и ты удостоишься и будешь тому свидетелем. А пока – пока я покажу тебе такую занятную штуку, которую ты, наверно, никогда в жизни не видел.

И он показал мне старинную брошюру – тетрадку, вроде тех кунтрос, в которых Раши[19] и другие мудрецы записывали и публиковали свои комментарии, и сказал, что нашел ее меж дощечек, с помощью которых первые переплетчики сохраняли старые, вышедшие из употребления и распадавшиеся книги. А попутно рассказал забавную историю о двух библиографах, один из которых был умен и потому не раз ошибался, а второй был так глуп, что за всю свою жизнь не ошибся ни в чем, если не считать того единственного, что почитал себя умным.

Так он сидел и занимал меня, пока не пришло мне время идти к Шиммерманнам. Я поднялся было со стула.

– Что это ты вдруг? – спросил он.

– Меня пригласили на обед, – сказал я.

– Госпожа Шиммерманн тебя пригласила? – спросил он.

– Я вижу, вы действительно умеете читать мысли, – сказал я.

– Нет, она просто звонила мне как раз перед твоим приходом, – сказал он.

– Но если вы знали, что я приду, почему же вы меня не опознали? – спросил я.

– Именно потому, что я знал, что ты придешь, я тебя и не опознал, – ответил он. – Я столько раз повторял себе, сейчас он придет сейчас он придет сейчас он придет, что эти повторы начисто лишили меня интуиции. И поэтому, когда ты действительно пришел, я тебя не узнал. Друг мой, без интуиции мы ничто.

– Но ведь я не говорил госпоже Шиммерманн, что иду к вам, – сказал я, смеясь. – Откуда же она знала?

– Ты наверняка говорил, но забыл, – сказал он.

– Но как же я мог это говорить, если я сам еще не знал, что надумаю пойти к вам? – сказал я.

– И тебе не стыдно признаться, что ты и не думал заглянуть ко мне? – сказал он. – Но она, умница такая, знала, что тебе не к кому пойти здесь, кроме меня. Даже я, который никуда не ходит, если бы знал в этом городе человека вроде меня, неужто бы я не пошел к нему?

– И что же она вам сказала? – спросил я.

– Что они с мужем ждут тебя в «Львином логове», – ответил он.

– В таком случае я сейчас же отправляюсь туда, – сказал я. – Где оно находится, это «Логово»?

– Ты спрашиваешь меня? – засмеялся он. – Домосед я, сижу в своем шатре, за порог не выхожу – откуда мне знать?! Давай возьмем телефонную книгу и посмотрим.

Он посмотрел в телефонной книге, но ничего подходящего не нашел. Долго искал среди названий гостиниц, пансионов, ресторанов, закусочных, пивных и магазинов и тоже не нашел ничего похожего. Посмотрел на меня удивленно и сказал:

– Странно, я ведь знаток липсийских улиц, но мне никогда не доводилось видеть места, которое называлось бы «Львиное логово».

Он поднял телефонную трубку и спросил в справочной, где находится это «Львиное логово», но и там не знали.

– Может, вы спутали? Не «Львиное логово», а, скажем, «Барсовы горы»? – улыбнулся я. – Или «Буйволиные рога»? А может, «Орлиные крылья» или вообще какие-нибудь «Сыны гордости»?[20]

Он даже зарычал от возмущения:

– Ты смеешься надо мной?! Что подумает теперь госпожа Шиммерманн? Скажет, все поляки таковы, ни на одного нельзя положиться.

Голод тем временем начал донимать меня всерьез. Я поднялся и налил себе минеральной воды из принесенной бутылки. Миттель всполошился:

– Дожили мы! Приходит в еврейский дом гость, а ему даже попить не предлагают. Подожди, сейчас моя жена вернется, сделает нам кофе. Она у меня готова весь мир накормить в своей благотворительной столовке и за этим делом забывает, что и мужу ее тоже неплохо было бы иногда поесть. Ну, ладно, себя я уже приучил подолгу поститься. Но чтобы гости сидели голодными, к этому я себя не приучу никогда, даже если дни мои будут несчетны, как песок морской. Ведь я у себя в доме даже кошер завел только ради заповеди гостеприимства, чтобы любой еврей мог у меня поесть без опасений. Зря, что ли, я вышел из коцких хасидов? У нас, в Коцке, не спрашивают гостя, помолился ли он, сначала всегда спрашивают, поел ли. Эх, испортил я тебе все удовольствие! Но погоди, посиди, жена вот-вот вернется, и найдется тебе замена твоему обеду у госпожи Шиммерманн…

– Нет, – сказал я. – Мне пора идти.

– Куда же ты сейчас пойдешь? – спросил Миттель.

– Мне нужно в Гримму, – сказал я.

Он замолчал, и лицо его опечалилось. Потом тяжело вздохнул и сказал:

– Полагаю, ты едешь к вдове доктора Леви? Не будь я таким старым и больным человеком, который к тому же ненавидит поездки и держится подальше от женщин, я бы обязательно поехал с тобой. Бедняга Леви! Что станется теперь с его книгами? Налетят книготорговцы и превратят их в товар. И уже никто не будет по ним учиться. Какой был человек! До последнего дня оставался приветливым и добрым и до последнего дня не нуждался в очках. Даже перед смертью, когда писал завещание, без них обошелся. Когда же твой поезд, часа через два? Тогда присядь, я переоденусь и, может быть, провожу тебя на вокзал. Хотя, по правде сказать, я теперь избегаю выходить на улицу из-за всех этих военных и калек. Садись, садись, дорогой, я расскажу тебе еще кое-что. Слышал ли ты имя Шломо Рубина? Я-то его знал и могу тебе поручиться, что сам он был куда лучше своих книг. Он рассказывал мне много занятных историй, и одну из них я хотел бы тебе сейчас рассказать.

Вот, значит, сидит себе прилежный сапожник и всю ночь занимается своим делом – режет кожу и подошвы для обуви. И вдруг приходит к нему черт. Садится и высовывает язык. Хватает сапожник нож и чирк черта по языку – раз, и отрезал. А черт ему снова показывает язык. Сапожник снова – чирк, и отрезал. И так всю ночь: один показывает язык, другой его тут же отрезает. А когда рассвело, видит сапожник: вся его кожа и все его подошвы – все порезано, и испорчено, и ни на что уже не годится. Понимаешь, к чему я клоню? Немцы, они как тот сапожник – режут прилежно раз за разом своих врагов, а в итоге окажется, что они не кого иного, как самих себя, порезали подчистую. Эта их нынешняя война – она ведь не скоро кончится. Немцы – народ упрямый, когда влезают в какое-то дело, рук уже не покладают. И поскольку теперь они влезли в войну, то не прекратят ее до тех пор, пока не победят сами или пока их не победят. Мне-то на самом деле безразлично, кто кого. И те, и другие влюблены в войну, и те, и другие влюблены в победы. Но думается мне, что все-таки победят враги, ведь их больше. Знаешь, будь я писателем, я бы написал рассказ о будущем. Начну с конца: Германия побеждена, враги разделили между собой немецкие земли. Нет больше Германии, осталась одна маленькая страна, и нет больше немецкого народа – есть только маленькое нищее племя. Из-за этой нищеты никто ни о чем не думает, кроме куска хлеба. Дома мудрости и дома книг – те, что остались, – служат теперь немцам жилищами, потому что во все дни войны никто новых домов не строил. И теперь если кто берет в руки книгу или картину, то лишь для растопки – чтоб развести огонь, погреться в его тепле и сварить на нем еду. Так что под конец от всех книг, когда-то написанных немецкими мудрецами и поэтами, не осталось ни единого листика. Конечно, может статься так, что одной войны недостанет, чтобы разрушить такое большое государство, но ведь одна война тянет за собой другую. И люди снова затевают войны – вторую, третью, – пока не изнемогают окончательно и падают, не в силах уже подняться. Тогда они невольно отчаиваются даже от своей победы, и отворачиваются от войны совсем, и уже не хотят ничего, кроме куска хлеба и кровли над головой. Только время от времени пробуждается среди них какая-нибудь мыслящая душа и вспоминает, что вот, были раньше у них философы и поэты, но, увы, – не осталось от всей их лирики и философии ни малейшего следа, потому что их книгами разводили огонь и растапливали очаги. И вдруг они слышат, что в какой-то далекой стране – скажем, в Америке – живут евреи родом из Германии. А евреи, они ведь люди традиции, они сохраняют язык страны исхода, и потому они сохранили и язык немецкий, и немецкие книги, произведения всех этих немецких поэтов и мыслителей. И вот посланники из Германии отправляются в Америку к этим евреям, чтобы привезти оттуда немного своих книг – как сейчас они привозят в Германию еврейские книги из завоеванных стран.

Ты, конечно, можешь сказать: зачем им, этим немцам, тащиться в Америку, разве нет поблизости Швейцарии, разве нет Австрии и других мест, где говорят по-немецки? На это я тебе скажу, дорогой мой, рассказ – это не совсем то же самое, что логический вывод какого-нибудь законоположения в Талмуде, которое нужно обосновать и укрепить со всех сторон; рассказ – это притча, и, если бы ты не спешил, я бы развернул перед тобой все подробности моего замысла. Вот если я не умру к тому времени, как ты вернешься из Гриммы в Липсию, я тебе обязательно изложу его во всех деталях. Это только с виду такая же выдумка, как все прочие рассказы о будущем. Но на самом деле, друг мой, это самая святая правда…

Глава третья

Я вернулся на вокзал, взял свои пожитки и втиснулся в поезд на Гримму. Тяжела была поездка из Берлина в Лейпциг, но путь из Лейпцига в Гримму оказался, пожалуй, вдвое тяжелее. Время такое – война, всех здоровых мужчин отправили на фронт, и всех проводников забрали тоже, так что поезд в результате перешел во власть женщин. А когда поезд увидел, что им завладели женщины, он решительно отказался им подчиняться. Ему положено было прибыть на гриммский перрон, а он вместо этого остановился метрах в сорока – пятидесяти от вокзала. Железнодорожницы пытались и так, и эдак подвинуть его поближе, а он отказывался напрочь. Они из себя выходили от злости, кляли его на все лады, а он только знай орал на них в ответ густым паровозным голосом и плевался черным дымом. У них уже глаза слезами разъело, но ему их нисколько не было жалко, ведь сердце у него железное. Вот и стояли мы так вдали от вокзала, и не было вокруг ни носильщиков, ни кого иного, кто бы мог нам помочь.

Пришлось мне взять свои чемоданы и тащиться с ними по путям самому. Наконец дотащился я до вокзала. Хотел было сдать свою поклажу в камеру хранения, а она оказалась закрытой. Поставил было свои чемоданы возле камеры, чтобы поискать кладовщика, а тут явился какой-то железнодорожный чин, наорал на меня да еще и оштрафовал за то, что вещи поставлены в неположенном месте. Перенес я свои чемоданы в другое место и снова решил поискать кладовщика, а какой-то человек прошел мимо, посмотрел на меня и сказал: «Удивляюсь я на вас, господин хороший, как это вы оставляете свои вещи без всякого присмотра?» Сказал я было: «Тогда будьте так добры, постерегите хоть вы мои вещи, пока я вернусь», но он только плечами пожал и пошел себе дальше, не останавливаясь.

Через час появился наконец кладовщик. Я отдал ему один из своих чемоданов, взял другой, поменьше, вышел с ним в город и отправился в ближайшую гостиницу. Хозяин гостиницы окинул меня тяжелым недобрым взглядом. То ли я сам ему не приглянулся, то ли мой чемодан, а может, мы оба не пришлись ему чем-то по душе. Я осведомился, есть ли у него свободные комнаты. А паспорт у вас есть? – спросил он, не отвечая. Я протянул ему паспорт. Он увидел, что я иностранец, и пробурчал: «Пока не получите разрешение в полиции, я вас принять не могу».

Я спросил, где у них полиция, и он буркнул в ответ, что любой прохожий мне покажет. Вышел я на улицу, а там ни единого прохожего. Кто не на войне, тот на фабрике, трудится на войну, или сидит дома после тяжкой работы. А уже вечерело, и какая-то густая черная тьма медленно поднималась с земли и стекала вниз с крыш оружейных фабрик. Постепенно, однако, глаза мои привыкли к теми и различили в ней очертания фонарного столба и стоящего рядом со столбом человека. Я подошел было поближе, спросить, где тут полицейский участок, но человек этот в ужасе от меня отпрянул и тут же растворился в темноте. Видимо, при одном упоминании о полиции тело его инстинктивно бросилось бежать, не спросясь у своего хозяина.

Полицейский участок открылся мне сам. Там в это время справляли шумную попойку, и меня встретили криками и бранью, почему это я вошел без разрешения. К счастью, среди пьяных полицейских чинов нашелся один, который даже под сильным градусом помнил еще, к чему предназначен законом, и взял у меня паспорт. Потом увидел, что паспорт иностранный, и тоже начал что есть сил на меня орать, проклиная «иностранцев», которые, мол, «заполонили Германию». Я сказал, что на самом деле родился в Австро-Венгрии и что страна эта никак не враг Германии, а, напротив, ее союзник в войне. Пусть он подпишет мне вид на жительство, и я тихо-мирно пойду в гостиницу. Он долго махал передо мной бумажкой, обмахивая ею, как веером, пылающее от вина лицо, потом все же взял перо и кое-как нацарапал, что владельцу сего разрешается в течение трех дней находиться в городе Гримма.

Я вернулся в гостиницу и показал хозяину свое разрешение. Он открыл дверь номера и указал мне кровать. Комната как комната, кровать как кровать, разве что в комнате стоял тяжелый запах, а у кровати были продавлены пружины. Впрочем, уставший путник благодарен судьбе за любую крышу, что сыщется для его головы, и за любую кровать, что расстелется под его телом. Я закурил, пытаясь заглушить запах в комнате, а заодно и докучливый ропот в кишках, за весь день не знававших ничего, кроме минеральной воды да сигаретного дыма, а докурив, налил себе стакан воды из-под крана и лег, так ничего и не поев. Попроси я у хозяина чего-нибудь съестного, он наверняка пробурчал бы, что обеденное время миновало и ему нечего мне предложить.

Я уже упоминал о своей бессоннице. Теперь к ней прибавился еще и тяжелый, недобрый немецкий дом. Я лежал на продавленной кровати, изгибая тело в соответствии с ее изгибом, и пытался отвлечься от кровати, от ее изгиба и от самой комнаты. Вот ведь, моя комната в Берлине была не лучше этой, тем не менее я как-то ухитрился там выжить. Заключив из этого, что и в Берлине тоже не все хорошо, я перестал думать о комнатах и переключился на события минувших суток. В моем воображении опять возник образ Бригитты Шиммерманн: вот она стоит на запруженном людьми перроне, протягивает мне руку и приглашает на обед. И что же? В итоге я не только не пообедал, но и ночую, не отведав ни крошки. Поистине странно. Что я, собственно, делаю здесь? Что меня сюда привело? В сущности, ничего, если не считать письма вдовы доктора Леви, двух комнат книг, которые он по себе оставил, да смутной надежды найти себе в Гримме комнату на лето, вместо Берлина.

Голод мучил меня изнутри, шаткая кровать искривляла позвоночник снаружи, но мысль о поиске комнаты навеяла на меня уныние похуже голода и кровати. С отчаяния решил занять себя игрой в слова – начал мысленно переставлять коренные буквы какого-нибудь ивритского слова и менять его таким манером, чтобы произвести из него как можно больше других слов. Ночь была тяжелой, и мне хотелось скорее ее перебыть, а потому я выбрал слово бокер, то есть «утро», ибо сказано во Второзаконии: «Утром ты скажешь: “о, если бы пришел вечер!” а вечером скажешь: “о если бы наступило утро!”»[21]. Я начал переставлять его коренные буквы «к», «р» и «б» (она же «в» в нашем древнем языке) и добавлять к ним разные гласные и окончания, и вот разветвился у меня бокер на тысячи тропок, и каждая ведет к иным словам, и что ни слово, то с иным видом и иным значением. В одну сторону пошли, заблудились стада мясных коров, бакар, в другую повел, на языке Талмуда, бикур, «проверка», а от него – левакер, «разбирать», из книги Левит: «Всякая десятина… из семян земли и из плодов дерева… это святыня Господня… и не должно разбирать, хорошее ли то, или худое»[22]. А в ином смысле левакер – «навещать», посещать, как в предписании: «Кто не посещает больного, как будто проливает кровь». Еще одна тропка от бокер потянулась к слову барак, или «молния», как в том псалме, где Давид обращается к Господу: «Господи! Приклони небеса Твои, и сойди; коснись гор, и они воздымятся. Блесни молниею, и рассей их»[23]. А в другом смысле барак – это «сверкал», как у Иезекииля: «Меч обнажен для заклания, вычищен для истребления, чтобы сверкал»[24]. А еще в другом смысле барак – это имя, как у победоносного военачальника в песне пророчицы Деборы: «Восстань, Варак! и веди пленников твоих»[25]. А если прибавить к нему окончание, то станет баркан, «терновник», как в рассказе о судье Гедеоне, который проучил старейшин Сокхофа, «молотя их колючками пустынными и ветками терновника»[26]. А перевернуть баркан, получится корбан, или «жертва», как в книге Левит: «Если какая душа хочет принести Господу жертву приношения»[27]. Если же к слову барак прибавить другое окончание, получается барекет, драгоценный камень агат. А еще тропка от бокер ведет к слову рекев, или «гниль», как в притчах: «Кроткое сердце – жизнь для тела, а зависть – гниль для костей»[28]. А переставить буквы в рекев – получишь ревек, «откормленный». А иначе переставить – станет керев, то есть «внутренность». А еще иначе переставить – и вообще придешь к слову кевер, «могила».

Мрачными показались мне все эти слова, и я стал искать более благозвучные корни. Но почему-то слово шефер, то есть «красота», потянуло за собой рефеш, то бишь «грязь», а шефа, то есть «изобилие», стало вдруг пеша, «преступление», и даже приятное онег, то есть «наслаждение», тотчас превратилось у меня в нега, что означало заразу. И только слова эмет («правда»), хесед («милосердие») и цедек (как «праведность», так и «справедливость») ни за что не соглашались поступиться своей правдивостью, милосердием и праведностью или справедливостью, и что бы иное я из них ни производил, оно не имело никакого серьезного смысла.

За всеми этими словесными играми веки мои и впрямь стали тяжелеть, и как раз во время очередных превращений слова халом («сновидение»), в котором, как сквозь туман, начали проступать очертания лехем и мелхама, желанного хлеба и ужасной войны, блаженный сон снизошел наконец на меня, и веки мои надежно сомкнулись.

Утром я попросил кофе. Мне подали какую-то бурду, которая не похожа была не только на кофе, но и на суррогат его суррогата. В своем берлинском пансионе, занятый рассказом фрау Тротцмюллер о «вещем сновидении», я забыл попросить у нее продуктовую карточку, а поскольку у меня не было карточки, мне не дали ни хлеба, ни вообще чего-либо, что сошло бы за пищу, если не считать нескольких червивых фруктов. Я очистил их от червей, прожевал, что осталось, и отправился к вдове доктора Леви.

Я подошел к нужному дому, но увидел, что он заперт. Дом стоял на низком пригорке, в отдалении от других, и когда-то был окружен садом, который сейчас утратил все признаки сада и превратился в поле колючек. Я долго стоял, удивляясь, как могло случиться, что женщина, которой муж оставил в наследство сад, красивее всех других садов, допустила, чтобы он зарос колючками. Я вспомнил те дни, когда гостил у доктора Леви и гулял по этому саду, вкушая от его плодов и внимая речам мудрого хозяина, и птицы летали над моей головой в полном молчании, потому что не хотели щебетом своим мешать речам мудреца. И вот сейчас этот сад был в запустении, и каждый цветок в нем увял, и топор вознесся над его деревами, и вороны хрипло кричали над ним: «Карр!.. Карр!» А где же госпожа Леви? Я всегда полагал, что жена мудрого человека должна быть во всем ему подобна, а вот, она забросила наследие мужа.

Вы знаете, что не в моих привычках осуждать женщин, но, видя это запустение, я не мог удержаться. Еще и собака прибежала откуда-то и принялась лаять на меня. Я отвернулся от нее и пошел искать хозяйку. Искал, искал и не нашел. Спросил прохожих – одного, другого, третьего, – но одни бормотали что-то невнятное, а другие утверждали, что здесь отродясь не было никакого доктора Леви. Видя, что от людей помощи мне не будет, я решил положиться на небеса. Что же сделали небеса? Сговорились с тучами и наслали дождь. А что сделал дождь? Стал хлестать мне в лицо без всякой жалости. В поисках укрытия я нашел покосившуюся будку, которую раскачивал ветер, зашел в нее и увидел там группу горожан. «Не знаете ли, – спросил я, – отчего это дом доктора Леви наглухо закрыт?» Один из них сказал: «Много разных людишек бродит сейчас по стране, вот честные люди и опасываются, запирают свои дома». Я выпрямился во весь рост, чтобы показать, что я не из тех, что бродят сейчас по стране, и сказал, что пару лет назад гостевал у доктора Леви, а сейчас, когда он умер, вдова его написала мне и пригласила приехать по важному делу. Услышал это другой горожанин, вытряхивавший как раз свою трубку, и сказал, что и до него дошло, будто доктор Леви умер. Этот доктор, он кто был – врач? Тут в наш разговор вмешался третий, то ли такой же горожанин, то ли просто бродяга, который тоже прятался здесь от дождя, и произнес: «А вот как по мне, так я бы ни за что не стал лечиться у врача с такой фамилией! Тут у нас есть один молодой доктор, вот это всем врачам врач, да вы его наверняка знаете, это сын нашей известной…» И он закончил словом, которое даже написать и то непотребно.

Тем временем будка, где мы стояли, начала протекать, и если наружный дождь был просто чистой водой, то, просочившись сквозь крышу будки, он превращался уже в мутную жижу. Я перебежал в другое место и натолкнулся там на другого человека. Я и его спросил, не знает ли он, где найти вдову доктора Леви. Он ответил, что сам не знает, но тут поблизости есть еврейская лавка – там, возможно, и знают. И когда дождь чуть затих, показал мне эту лавку.

Я вошел и спросил у лавочника, где мне найти госпожу Леви. И тут лавочник начал причитать, оплакивая покойного доктора Леви, а также его вдову, которая, по его словам, была теперь все равно что покойница тоже, потому что одни врачи говорят, что это рак обвил ее кишки, а другие полагают, что какая-то иная болезнь. Творец наш, что на небесах, приуготовил для своих творений несметное множество разных болячек, и вот врачи теперь знают названия всех этих болезней до единой, но вылечить от них они предоставляют Тому, Кто эти болезни создал. А потому несчастная вдова лежит теперь в больнице, и мучают ее там разными наркотиками, а наркотики эти дорогие, все деньги на них уходят, если даже вдова оправится от своей болезни, сомнительно, останется ли у нее хотя бы грош, чтобы жить дальше. Правда, доктор Леви оставил ей целых две комнаты, битком набитые книгами, но пока что книгами этими интересуются одни лишь мыши. И даже если мыши не съедят там все подчистую и какие-то книги чудом уцелеют, все равно нет уже того поколения, которому нужны были бы эти книги.

Голод снова принялся меня терзать, и я сказал ему: «Такая вот незадача – я забыл в Берлине свои продовольственные талоны и вот теперь не могу получить в гостинице даже куска хлеба». Лавочник понимающе кивнул: действительно невезенье – отправиться в дорогу без продовольственных талонов, – и затем сказал дружелюбно: «Если вас не смутит мой скудный стол, я готов пригласить вас к себе на обед». И еще до того, как провести меня в свой дом, достал из сумки кусок хлеба и дал его мне. Утолив голод, я решил все же сначала отправиться в больницу к вдове доктора Леви. Лавочник пытался меня отговорить. «Эта женщина тяжело больна, – сказал он. – Врачи не разрешают с ней разговаривать». Но, увидев, что я решительно намерен ее навестить, в конце концов отступился и показал мне дорогу.

Вдова лежала на больничной койке и не узнала меня – потому ли, что военные лишения сильно меня изменили, потому ли, что болезнь расстроила ее память, не знаю. Я напомнил ей письмо, которое она мне написала, и те дни, которые я провел у них в доме, когда ее муж был еще жив. Она, видимо, все-таки вспомнила меня, потому что ее губы задвигались, словно пытались что-то произнести. Но тут явилась сестра проводить процедуры, и я вынужден был уйти.

Я вернулся к лавочнику и рассказал ему о своем посещении, добавив, что мне хотелось бы какое-то время пожить в Гримме. Он сказал, что комнату я, может быть, и найду, хотя вполне возможно, что и не найду, но уж пансион не найду наверняка, потому что с продуктами в стране трудно, городские власти не могут обеспечить даже своих горожан, и потому горожане неприязненно относятся к приезжим, которые вырывают у них кусок изо рта. А если приезжий к тому же еврей, то к нему вообще не проявляют никакой симпатии. «Да, обычно они негодяи без причины, – сказал я ему, – а сейчас они негодяи с причиной, вот и вся разница». – «Упаси вас Боже так говорить! – воскликнул он. – Сейчас такое время…» Да, такое время, подумал я про себя, уничтожить весь мир им легко, а поделиться с гостем куском хлеба им трудно. Но вслух не сказал ничего. Немецкие евреи так преданы Германии, что, услышь мой лавочник такие слова, он, наверно, разорвал бы меня в клочья. «А как же здешние евреи?» – спросил я. Он засмеялся и сказал: «Какие здесь евреи! Если бы немцы не напоминали нам, что мы евреи, мы бы об этом и не вспомнили». – «А вы, уважаемый, – спросил я, – как вы сами?» – «В этом вопросе, – сказал он, – я такой же еврей, как все остальные».

Он запер лавку и повел меня к себе домой. Его жена встретила нас, и он сказал ей, что я в Гримме проездом, но забыл свою продовольственную карточку и потому не могу поесть в гостинице. Она сказала приветливо: «Если господин мой не ожидает царских угощений, могу заверить, что он не уйдет из нашего дома голодным. – И вскоре накрыла стол, а когда мы уселись, сказала: – Когда бы вы пришли к нам перед войной, уж я бы накрыла для вас самый богатый стол и угостила бы самыми изысканными блюдами, какие только может пожелать душа человеческая. А сейчас приходится обходиться тем, что есть на рынке. – И, повернувшись к мужу, сказала с лукавой улыбкой: – Расскажи гостю историю про рабби Аншила». Тот поначалу заскромничал: «Что тут рассказывать? Наш гость, наверно, уже слышал эту историю». Заскромничал и я: «Конечно же, не слышал». – «Ладно, – сказал он, – хоть я и понимаю, что вы эту историю уже слышали, расскажу еще раз. Дело было в Ашкеназе, как мы, евреи, называем Германию, и был там один город, где все евреи были так состоятельны, что не могли выполнить заповедь помощи бедному, потому что среди них не было ни одного бедняка. И вдруг заявился в город бедный путник, реб Аншил. Евреи так обрадовались, что завалили его щедротами своими. Откормился он и собрался уходить. Они ужасно огорчились, что опять некому будет подавать милостыню, посовещались меж собой, позвали его и говорят: реб Аншил, мы решили создать у себя в городе специальное Общество помощи Аншилу, так ты, пожалуйста, приходи к нам отныне каждый год, у нас во всех домах будет припасена для тебя “Аншилова касса”, и ты сможешь забирать все, что мы тебе собрали».

Кончив рассказ, лавочник объяснил жене, что я приехал в Гримму по делу, ради вдовы доктора Леви, и снова принялся расхваливать доктора, но на сей раз заметил, что покойный, при всех своих достоинствах, был человеком гневливым, то и дело нападал на общепринятое и обличал общепризнанное. И все это, видимо, от его книг, ничем иным не объяснишь, ведь сам по себе он был человек добрый и не раз проявлял к людям большое участие, но вот книги – книги, надо думать, и причинили ему весь этот вред. У него ведь целых две комнаты были забиты книгами, вот они и научили его судить людей так сурово. Как по мне, продолжал он, зачем человеку целых две комнаты книг, одна – и та была бы лишняя. Скажу вам так: началось, наверно, с того, что у него была одна какая-нибудь книга, а он взял и докупил к ней еще одну, а там еще и еще, а теперь, когда он умер и все эти книги остались вдове, она, бедняжка, совсем растерялась. А учиться по тем книгам уже некому, вот и приходят туда мыши и грызут их.

И тут же повторил, несколько на иной лад: приходят мыши, едят книги, еще немного, и книг не будет. Видно, притча о мышах и книгах чем-то пришлась ему по душе, вот он ее и повторил.

Не помню, как наш разговор перешел на Страну Израиля. Возможно, я сказал ему, что приехал оттуда, а я в те дни при любом подходящем случае об этом упоминал, такие упоминания помогали мне превозмочь боль разлуки. Так путник вдали от родного дома то и дело твердит себе: вот завтра возвращусь я на место свое и все тяготы мои как рукой снимет. При упоминании о Палестине мой лавочник поднялся, вынул откуда-то тоненькую брошюрку, настоящий кунтрос, положил передо мной и сказал: «Хоть я и не могу прочесть эту книгу и вообще не сионист, но храню ее, потому что она из Страны Израиля и напечатана теми же буквами, что наши молитвенники». Я глянул на книгу и отодвинул ее. Хозяин изумился: неужели люди, живущие в Стране Израиля и знающие святой язык, могут так относиться к книге, на нем написанной? Я сказал, что это лживая, враждебная книжонка, и он изумился еще более.

Мы кончили есть, и лавочник угостил меня сигарой. Мы не рассуждали более ни о докторе Леви, ни о сионизме с Палестиной, а беседовали о том, о чем люди в те дни обычно беседовали друг с другом. Моя сигара догорела до конца, и ее огонек обжег мне пальцы. Время было возвращаться в гостиницу. Хозяин поднялся проводить меня и пригласил приходить к нему на обед все то время, что я буду в Гримме. Я ответил, улыбнувшись: «Как будто у меня есть выбор! Разве я могу без карточек еще где-нибудь поесть? Даже если б вы меня не пригласили, я бы сам напросился». Он засмеялся: «Не зря говорят, что ничего не случается просто так. Может, вы потому и забыли свои карточки, чтобы вас привело ко мне».

Мы дошли до моей гостиницы. Он вошел со мной, дружески похлопал хозяина гостиницы по плечу, но так, что даже эхом отдалось, и сказал: «Этот молодой человек – мой племянник, так что по правилам я бы должен был оставить его ночевать у себя, но я не хочу лишать тебя заработка и потому послал его к тебе. Так ты уж, многоуважаемый, не будь, пожалуйста, свиньей и обращайся с ним по-человечески, как в смысле постели, так и в смысле еды». Хозяин послушно кивал, и хотя по лицу его было видно, что лавочник для него – фигура не такая уж значительная, но чувствовалось, что он готов выполнить все его указания, лишь бы не лишиться постояльца.

В эту ночь я спал хорошо, потому что мы с кроватью уже привыкли друг к другу, а поутру, войдя в столовую, я обнаружил завтрак, который можно было съесть с удовольствием. Хороший завтрак привел меня в хорошее настроение, и я снова подумал, не поискать ли мне все-таки комнату в Гримме. Может быть, даже в этой же гостинице, а может, в каком-нибудь другом доме. А о еде не стоит слишком беспокоиться. С надлежащим подходом и с деньгами можно в любом месте найти пропитание. Да и разве в пропитании главное? Ведь что мне нужно? Немного покоя и немного сна, вот и все.

Приободрившись и подобрев, я вышел на улицу как человек, который вдоволь поспал, вдоволь поел и знает, как ему быть дальше. Но тут прошел мимо меня какой-то случайный прохожий – прошел, обернулся и крикнул вдогонку: «Русс!» Я, как вы знаете, родом не из России, а из австро-венгерской Галиции, и слово «русский» не кажется мне оскорбительным. Но этот неотесанный мужлан назвал меня «русским» с явным намерением оскорбить. В эту минуту во мне словно бы что-то перевернулось. Я понял, что мне не стоит снимать здесь комнату на лето. Лучше вернуться в Берлин. Берлин – город большой и привык уже к евреям.

Я снова пошел в больницу, проведать несчастную вдову. В тот день ее боли уменьшились, она встретила меня с просветленным лицом и рассказала, что вчера или, может быть, позавчера, нет – вчера, к ней приходил какой-то незнакомый человек и рассказывал какие-то небылицы, будто бы она написала ему письмо, в котором якобы просила его приехать и дать совет по поводу книг, которые оставил ее покойный муж. Но она сразу поняла, что человек этот – обманщик из обманщиков, потому что она никогда никому не писала никакого письма, хотя действительно собиралась написать, но не успела, потому что заболела. Однако на самом деле она вовсе не больна и как раз сегодня намерена поговорить с врачами, которые обязаны ее вылечить, на то они и врачи, не так ли? И тут же, по ходу речи, припомнила, что действительно написала письмо, но уж конечно не тому обманщику, который был здесь вчера, а если уж она кому и писала, то лишь такому человеку, как я. И по поводу этих книг она просит меня побыть еще немного в Гримме, потому что она вот-вот выйдет из больницы совершенно здоровой и тогда уж займется среди прочего также и этими книгами.

В палату вошел молодой врач, высокий и симпатичный мужчина со светлыми волосами и светлой бородкой. Лицо его выражало глубокое сострадание. Я подумал, не о нем ли говорил тот мерзкий хам, который прятался вместе со мною в будке во время дождя. Врач посмотрел на больную, а потом на меня, как глядят на приятеля, когда хотят ему посочувствовать. Возможно, причиной тому была моя тяжелая зимняя одежда, а возможно – следы обиды на того прохожего, который только что обозвал меня «русским». А может, он просто понял по выражению моего лица, как мне жаль эту несчастную женщину. Он явно пытался выразить мне симпатию, но я отстранил эти его попытки и покинул палату.

Я вернулся к лавочнику и пересказал ему, что говорила вдова доктора Леви. «Нет, все знают, что она уже не поднимется, – сказал лавочник. – Никакой надежды не осталось». И потом снова вспомнил о книгах, которые оставил ей муж и которые теперь невозможно обратить в капитал. От книг доктора Леви он перешел к самому доктору и к его вечным спорам с двумя почтенными государственными мужами – главным раввином Германии доктором Гизецстроем и казначеем местной общины, господином торговым советником Хохмутом, которые всегда укоряли доктора за то, что тот декларировал свое еврейство в самых неподходящих местах и в любое, самое неподходящее время, а также склонял людей к сионизму.

За всеми этими разговорами лавочник закончил свои торговые дела и, закрыв лавку, снова повел меня к себе пообедать. После еды, когда он опять предложил мне сигару, я выставил на стол красивую коробку сигар, которую купил ему в подарок на обратном пути из больницы. Он глянул на коробку и сказал: «Я не курю». – «Завидую вам», – сказал я. «Тут нечему завидовать, – сказал он. – Вы лучше позавидуйте мне в день, когда я снова вернусь к этой дурной привычке, потому что в этот день у меня будет большой праздник». – «Какой же это будет праздник?» – спросил я. Вместо ответа он распахнул пиджак и показал мне три сигары, торчавшие из внутреннего кармана. «Видите эти сигары? – сказал он. – Раньше я был заядлый курильщик, не проходило дня, чтобы я не выкуривал двенадцать, тринадцать, иногда даже четырнадцать сигар. Но в тот день, когда трое моих сыновей ушли на войну – двое по возрасту, а третий добровольцем, – я положил эти три сигары в карман пиджака и сказал себе, что не прикоснусь к ним, пока мои сыновья не вернутся с войны». – «Желаю вам от всего сердца, – сказал я, – чтобы ваши сыновья вернулись поскорей, здоровыми и невредимыми, а вы сами снова вернулись бы к своей дурной привычке отравлять воздух дымом сигар». – «Аминь», – сказал он, а жена его смахнула слезу.

В ту ночь, лежа без сна на своей продавленной кровати, я окончательно понял, что мне нечего больше делать в Гримме, и наутро, поев, выпив чаю и расплатившись с хозяином, отправился в полицейский участок. Дежурный полицейский подписал мне документ о выезде, я пошел на вокзал, взял свои вещи и сел в лейпцигский поезд с твердым намерением вернуться обратно в Берлин.

Глава четвертая

Гриммский состав не идет прямиком в Берлин, и тот, кому нужно в столицу, сходит в Лейпциге и пересаживается на берлинский поезд. Я не пересел. Приехав в Лейпциг, я снова сдал вещи в камеру хранения и вышел в город.

День был весенний. Застоялый лейпцигский воздух, от которого я обычно сразу же начинаю чихать, в этот день наполнен был теплым ароматом, и какая-то смутная голубизна проступала вдали, на горизонте, напоминая мех голубых песцов, что часто привозили на лейпцигские рынки. Я шел мимо дорогих магазинов, поглядывая на шикарные витрины, выставлявшие напоказ и меха этих песцов, и меха разных других животных, которые покинули насиженные места – наверно, в надежде попасть на эти витрины – и перебрались для этого в Лейпциг. Затем я снова свернул к Долине Роз. Проходя мимо дома Миттеля, я решил не подниматься, чтобы не волновать старика. Я выбрал себе скамейку и сел. На скамье напротив сидела молодая женщина. В руках у нее было вязанье, а на коленях – раскрытая книга. На земле, у ее ног, играл ребенок, наряженный в солдатскую форму и перепоясанный деревянным мечом. Женщина то и дело отрывалась от книги, которую читала, поглядывала на сына, а потом снова возвращалась к чтению. Постепенно начали появляться и другие женщины, тоже с детьми, и, когда их стало слишком много, я оставил им свое место, а сам пошел дальше.

Какой-то ребенок, мимо которого я походил, крикнул мне вслед: «Дядя плохой!» Я остановился. Чем же я обидел этого ребенка, что он называет меня «плохим»? Вот, он нарисовал мелом круг на дорожке, а я по рассеянности не заметил и вступил в этот круг. Я наклонился к малышу. «Поверь мне, дорогой, – сказал я ему, – я вовсе не плохой человек. Хочешь, я нарисую тебе другой круг, даже больше того, который ты нарисовал раньше?» Но ребенок уже смотрел мимо меня. Что-то новое привлекло его внимание. Он поднялся на ножки, восторженно захлопал в ладоши и закричал: «Смотри, мама, смотри!» Я тоже обернулся, чтобы посмотреть, что вызвало у этого ребенка такую радость, и увидел крошечную собачонку, закутанную в шелковый кафтанчик. Она сидела перед входом в какой-то дом, явно новой постройки. По обе стороны от входа высились каменные львы, а рядом была прибита к стене небольшая табличка, на которой я увидел надпись: «Львиное логово».

Вошел я наконец в это логово и подумал: хорошо бы встретить сейчас госпожу Шиммерманн! Но она, конечно же, не придет – не в обычае людей приходить, когда они нужны. А может, придет – потому именно и придет, что ты уверен, что не придет?! Подошла официантка. «Найдется ли у вас чашечка кофе?» – спросил я. Когда она принесла кофе, я спросил, не знает ли она случаем госпожу Шиммерманн. «Конечно! – ответила она. – Ведь я глажу ее платья». Я спросил, не здесь ли она сейчас. «Нет, – сказала официантка, – сегодня ее нет, но три дня назад она приходила». Я сказал: «Да, знаю, с господином Шиммерманном, и заказала обед на троих, а тот, который должен был быть третьим, не пришел. Это был я». Она посмотрела на меня с таким же недоверием, как те портнихи. Меня даже раздосадовало – никто не видит во мне человека, которому вполне приличествует встречаться с госпожой Шиммерманн. Расплачиваясь, я дал ей щедрые чаевые, словно это могло доказать мою значительность. Не знаю, прониклась ли она ко мне уважением, но мнение обо мне явно изменила, ибо на мой вопрос, не знает ли она, где я могу найти госпожу Шиммерманн, с готовностью объяснила, что в те дни, когда госпожа Шиммерманн не бывает в городе, она обычно находится в своей частной лечебнице для раненых солдат, в деревне Люненфельд.

Я вернулся на вокзал, взял вещи и на пригородном поезде отправился в этот Люненфельд. Дорога заняла около получаса. Еще через полчаса я добрался до самой лечебницы. Привратник преградил было мне вход, сказав: «Придешь завтра!» – но тут на пороге появилась Бригитта, увидела меня, снова протянула мне свою нежную ручку и воскликнула:

– Фу, противный! Заставил нас ждать и даже не подумал, что мы, может быть, проголодались! Что такое замечательное ты нашел в Лейпциге, что пренебрег нами?

Я сказал, что вполне с ней согласен:

– Наверно, я и в самом деле плохой человек, если меня уже дважды таким сегодня назвали – сначала ребенок, которому я помешал играть, а теперь вот ты. Но в данном случае виной всему не я, а твое «Львиное логово», которого я не нашел даже в телефонной книге.

– Ладно, – сказала Бригитта, – не хочу сейчас с тобой спорить, но уж за ужином посчитаюсь обязательно. А пока лучше покажу тебе свою лечебницу. Но сначала давай выпьем чего-нибудь.

Она привела меня в свой кабинет, позвонила, чтобы принесли кофе, и спросила, что я делал в Лейпциге и кого успел повидать. Я сказал, что навестил доктора Миттеля, и спросил:

– Как это тебе пришло в голову ему позвонить? А что, если бы я к нему не зашел?

Она засмеялась и сказала:

– Какая разница, ты же все равно не пришел на обед. А насчет того, как мне пришло в голову ему позвонить, то было так – на самом деле я хотела поговорить с его женой, но попала на него, а он стал жаловаться, что она совсем забыла о нем за своими благотворительными делами. И чтобы отвлечь его от этой темы, я рассказала ему, что встретила тебя, и сказала, если ты к нему зайдешь, пусть он скажет тебе, где нас найти.

Девушка принесла нам кофе и передала хозяйке записку – старшая сестра просила срочно передать это госпоже Шиммерманн. Бригитта прочла записку и сказала негромко:

– Пожаловали важные люди, мне нужно показать им лечебницу. Я тебя знаю, ты, конечно же, не захочешь к нам присоединиться. Чем же мне тебя занять, пока я от них избавлюсь?

Я сказал:

– Не заботься обо мне, у меня тут в деревне живет близкая родственница, я схожу ее проведать.

– Только при условии, что ты вернешься к ужину, – сказала Бригитта.

– Обязательно вернусь, – сказал я, – разве что Господь устроит мне то же, что устроил в Лейпциге.

– В таком случае, – сказала Бригитта, – ты лучше оставайся здесь, а к родственнице своей пойдешь завтра.

– Бригитта, – сказал я, – ты не доверяешь Господу?

– Господу-то я доверяю, – сказала она, – но в таком его творении, как ты, дорогой, я весьма и весьма сомневаюсь. Вот тебе альбом рисунков Ван Гога, только днями из печати, сиди мне тут и смотри картинки, я вернусь, и мы поужинаем.

– Хорошо, – сказал я, – посижу, посмотрю картинки, а к родственнице схожу после ужина.

– Неужели ты себя так низко ценишь, – сказала Бригитта, – что полагаешь, будто мы так быстро наговоримся?

И вот я снова в гостях у Бригитты, хотя и не в той комнате, что в Берлине. Эта ее комната выдержана была в духе нынешних военных дней: маленькое, обставленное желтой мебелью помещение, на одной стене – портреты кайзера Вильгельма и двух его главных военачальников – фон Гинденбурга и фон Макензена[29], на другой – большая карта военных действий, в которую воткнуто множество флажков. На столе – фотографии маленькой дочери Бригитты и двух Шиммерманнов – мужа и свекра, тут же ваза с полевыми цветами и несколько вырезанных из темной бумаги силуэтов, а рядом – четыре-пять книг, и среди них открытая книга сказок Льва Толстого в новом немецком переводе. На книге великого пацифиста лежал гипсовый макет новой немецкой смертоносной пушки, который Бригитта положила сверху, чтобы ветер не трепал страницы.

Зазвонил телефон, и Бригитта вышла навстречу гостям. Я немного посидел, разглядывая картинки в альбоме. Передо мной встало лицо Малки, моей здешней родственницы, которая тоскует, наверно, сейчас в одиночестве, ведь ее муж и сын взяты на войну. Я захлопнул альбом и поднялся.

По пути к Малке мне встретился юноша, работавший в поле. Он явно был не из раненых, но на лице его отражалась та же унылая тоска, что отличает лица ушибленных войной людей. Я подошел и поздоровался. Он поднял голову и удивленно посмотрел. Оказалось, что он из военнопленных, а с военнопленными здесь не принято было здороваться. Я же, не зная местных обычаев, остановился и заговорил с ним, как заговорил бы с любым другим человеком. Постепенно и он начал вести себя, как обычный человек, оттаял и стал рассказывать мне о себе и своих злоключениях. Сказал, что был последним сыном в семье, отец его умер и мать осталась вдовой. Потом, с началом войны, его мобилизовали. В первом же бою немцы одолели их батальон, и всем русским солдатам пришлось сдаться на милость победителей. Его переправили в германскую глубинку, привезли в эту деревню и отдали в услужение какой-то немецкой женщине, муж которой ушел на войну. Занимается он здесь тем же, чем занимался бы у матери, только вот жива ли еще его мать или уже не жива, он не знает, и что вообще творится в мире, не знает тоже, потому что здесь никто с ним не разговаривает. Ему лишь приказывают да запрещают и постоянно выговаривают, а кроме этого никто ему ничего не говорит.

Я стоял в поле, рядом с этим юношей, и вдруг мне вспомнилась хозяйка моего пансиона в Берлине. Не будь он из России, я бы сказал, что это точь-в-точь пропавший без вести сын фрау Тротцмюллер. Он увидел, что я смотрю на него с сочувствием, и шепотом спросил, не найдется ли у меня сигаретки. Я отдал ему все сигареты, которые у меня были, и пожалел, что не захватил больше.

Из-за этой встречи я уже не пошел к Малке, а вернулся в лечебницу и дождался Бригитты. За ужином я пересказал ей историю встреченного юноши. Ее лицо вдруг помрачнело, и она сказала: «Ты не должен был говорить с ним. Если бы вас увидели здешние люди, на тебя бы непременно донесли». Я сказал: «Как же так? Ведь не исключено, что завтра эти же немцы или их сыновья сами окажутся военнопленными в русском плену, – понравится ли им быть такими отверженными, как этот русский, который даже заговорить ни с кем не может?» Она нахмурилась и сказала: «Пожалуйста, воздержись от таких сравнений. Война есть война».

Тут война, там война. Куда ни повернись – вой на. Из-за войны запрещается пожалеть сына несчастной вдовы, который покинул свой дом и пропал без вести. Из-за войны нельзя сказать ему ни единого доброго слова. Из-за войны люди перестали быть просто людьми и детьми людей, а стали офицерами, и солдатами, и врагами, и ранеными, и военнопленными. В тот вечер словно какая-то перегородка встала между мной и Бригиттой. И хотя мы старались ее не замечать, но ведь любая перегородка перегораживает. Видно, поэтому наша беседа не затянулась, как бывало, и у меня осталось время сходить к Малке.

Кто сумеет описать радость женщины, и мужа, и сына которой взяли на войну, так что она осталась в полном одиночестве, единственная еврейка в глухой немецкой деревне, и вдруг к ней заявляется родственник, да к тому же такой родственник, которого она не видела много лет? И когда заявляется? Когда она уж не чаяла его увидеть! А почему не чаяла? Потому что, если не можешь повидать даже самых близких тебе людей, мужа и сына, с которыми жила в одном доме и которых привыкла видеть каждый день, то насколько же меньше чаешь свидеться с родичем, живущим в далекой стране, с которым не встречалась уже лет десять, шмиту и полшмиты[30], как говорят в Израиле. Тысячи вопросов, видел я, теснились на ее языке, и тысячу вещей ей хотелось рассказать, но из-за сильного волнения она ни о чем не бросилась спрашивать и ничего не стала рассказывать сама. Просто сидела и молча смотрела на меня невыразимо любящими глазами. Потом вдруг спохватилась и воскликнула: «Да ведь ты, наверно, голоден, бедняжка! – И оглядела меня жалостливым взглядом. – Ты же, наверно, не ужинал еще сегодня. Сейчас я приготовлю тебе что-нибудь перекусить!»

Я сказал, что не голоден, потому что ужинал у госпожи Шиммерманн. Она недоверчиво посмотрела на меня. Как это может быть, чтобы в такие времена, когда повсюду нужда и недостача, человек не хотел бы поесть?! А если он даже что-нибудь где-то перехватил, разве этого достаточно, чтобы утолить голод? Она бросилась на кухню, но по дороге вспомнила, что хотела меня о чем-то спросить, и вернулась ко мне, но, не успев спросить, хлопотливо побежала обратно на кухню, поскорее принести мне что-нибудь поесть.

Газа у нее не было. Керосин в доме тоже кончился. Остались только щепки, а щепки разгораются так медленно, что, пока огонь займется, все враги наши могут умереть от голода, а тут ведь не враг какой-нибудь – родственник заявился, а она не может приветить его горячей пищей! Тщетно я заверял, что сыт и что, даже если бы мне сейчас предложили королевский ужин, я бы все равно отказался. Она мне не поверила и сидела расстроенная. Тем временем мне подошел срок возвращаться. На прощанье она заставила меня поклясться, что я приду к ней завтра. «Спи спокойно, Малка, – сказал я. – Уж если я сегодня сам пришел, то завтра, после такой клятвы, приду обязательно». И пошел назад, по дороге перебирая в уме все, что я о ней помнил.

Она была из богатой семьи. Отец ее был человеком верующим, но в отличие от других родственников, которые, подобно своим отцам и дедам, продолжали, не ведая размышлений, идти по пути традиции, он сдвинулся в сторону маскилим, то есть тех просвещенных евреев, которые и сами стремились к европейскому образованию, и детей хотели к нему приобщить. И поскольку сыновей у него не было, а Малка была его единственной дочерью, он нанял ей учителей и преподавателей и даже учил ее ивриту[31]. Когда же подоспело время выдать ее замуж, он нашел ей человека по душе – сына управляющего имением, юношу образованного, знатока иврита и пылкого сиониста. Она вышла за него, переехала с ним в имение, и между ними было уговорено со временем уехать в Палестину, купить там себе участок земли и заняться сельским хозяйством. Но какие-то обстоятельства, не знаю уж какие, помешали этому, и, когда стало ясно, что алию[32] совершить им не удастся, они отправились в Германию. Муж Малки перепробовал здесь несколько занятий, все неудачно, и кончил тем, что купил в этом Люненфельде под Лейпцигом фабричку, изготовлявшую оборудование для птичников. Пришла война, его призвали, и он оставил жену и сына в деревне, потому что здесь жизнь обходилась дешевле. Но не прошло и нескольких месяцев, как сына тоже забрали на войну, и Малка осталась одна, без мужа и без сына. Такая вот вкратце история. Разве что следовало бы добавить еще, что она была старше меня лет на пятнадцать. Я упоминаю о ее возрасте лишь затем, чтобы вас не удивляла ее порой чрезмерная наивность. Она принадлежала к тому поколению, когда люди еще не стеснялись своей наивности.

Наутро я вернулся к ней, как и обещал вчера. Увидев меня, она так обрадовалась, будто не ожидала, что я появлюсь еще раз, хотя накануне я поклялся, что приду. Успокоившись, она села и попросила меня рассказать ей «обо всем, обо всем и подробно-подробно», но не обо всем в мире, конечно, а только обо всем, что касается лично меня.

– Хорошо, – сказал я, – ты спрашивай, что тебе интересно, а я тебе отвечу, если смогу.

– Спрашивай-спрашивай, – сказала она, – а как спросить, если у меня столько вопросов, что я не знаю, с чего начать.

– Начни, с чего начнется, – сказал я.

– Легко тебе говорить, – сказала она. – Ну, ладно, попробую. Вот, слышала я, будто ты начал писать рассказы, а мне помнится, что в молодости ты писал стихи. Я-то люблю стихи больше всего на свете, те стихи, которые написаны в рифму. В рифме есть такое, чего нет в прозе.

– О чем речь? – сказал я. – Но только если в них есть поэзия.

– Но я и не говорю о пустых рифмах, – сказала она. – Если я пойду покупать молитвенник на Судный день, а мне дадут одну лишь обложку от молитвенника, разве я за этим пришла? Объясни, пожалуйста, что ты имел в виду?

– Это трудно объяснить и трудно понять, – сказал я. – Поэзия – вещь тончайшая, самое духовнейшее из всего духовного.

– Ты думаешь, если я живу в деревне, – сказала она, – так у меня уже и мозги стали деревенские и я не понимаю, что такое «духовнейшее из духовного»?

Я повернул дело так, будто мне-то понятно, что это такое, но мне просто хотелось испытать ее.

– Ну, хорошо, – сказал я, – тогда объясни мне, что это такое – духовнейшее из духовного?

Она стала тереть глаза кулаками, словно искала подходящие слова.

– Нашла, – сказала она под конец.

– Ну, хорошо, – сказал я, – так что же это такое?

– Это как псалмы, если их читать без слез.

Я кивнул, словно она выразила мою собственную мысль.

– И вот еще что, смотри, – продолжала она. – Вот ты сейчас одет по-современному, а я еще помню тебя мальчиком, в традиционной еврейской одежде, и помню, как твои пейсы, закрученные, как две пружинки, все время подпрыгивали вверх и тонули в твоих кудряшках. И ты тогда ужасно огорчался, что они не лежат у тебя на щеках и что у тебя такие гладкие щечки. Ты ведь не знал еще, что уже о праотце Иакове сказано было: «Исав, брат мой, человек косматый, а я человек гладкий»[33]. А вот я никогда раньше не была в восторге от хасидов, которые завивают свои длинные пейсы и на этом основании полагают, что они лучше всех прочих евреев. Но сейчас я часто говорю себе: лучше бы уж я жила среди хасидов. Вот не знаю почему, но раньше, когда я жила в нашей Галичине, мне хотелось жить в Германии, а теперь, когда я живу в Германии, мне хочется жить в Галичине. Может, где бы человек ни жил, любое другое место всегда кажется ему лучше? Мне иногда сдается, что весь сионизм тоже пошел из этого. Не думай, будто я против сионизма, ты же знаешь – я готова была бы все свои волосы продать, только бы удостоиться жить в Палестине, в Стране Израиля, – но иногда меня навещает такая мысль: а что, если и сионизм возник по той же причине? Ну, пожалуйста, скажи мне сейчас: нет, Малка, ты ошибаешься. Знаешь, мы с мужем договорились, что если мы, даст Бог, переживем эту войну, то обязательно уедем в Палестину. Но вот, смотри, ты уже там жил – почему же ты оттуда уехал? Не по той ли самой причине, упаси Бог, что в каком бы месте человек ни жил, он им не доволен? Мне ты можешь сказать правду. Но извини, извини, я вижу, что мои слова тебе неприятны. Если так, давай поговорим о чем-нибудь другом.

В действительности в эту минуту она ни о чем, я думаю, так не хотела бы поговорить, как об этом вопросе, над которым, видимо, много размышляла. Но она заставила себя отвлечься и спросила вместо этого:

– Известно ли что-нибудь о твоем брате? Я слышала, что он в армии. Если эта война не кончится вот-вот, то скоро в Германии не останется ни одного еврея, которого бы не призвали. А там, в России, другие евреи, наши единокровные братья, воюют против нас. Простые, теплые евреи, встретишь – обязательно скажешь им: «Шалом», и вдруг они идут воевать с нами! Ты можешь это понять? У меня это не умещается в голове. И за что они воюют? За царя, который их притесняет и устраивает им погромы? А против кого они воюют? Против нас, своих братьев по крови, таких же сынов Израиля, которые так сочувствовали им и оплакивали убитых в этих погромах…

Я достал часы, чтобы посмотреть, который час.

– Чего ты ждешь от этого злодея? – спросила она.

Я улыбнулся:

– Ты называешь часы злодеем?

– А что, разве не злодей? Никогда в жизни не покажет хорошее время.

Я кивнул в знак согласия:

– Ты права, дорогая, никогда в жизни на них не бывает хорошего времени. Но мне уже пора идти, я должен уезжать.

– Куда? – спросила она.

– В Берлин, – сказал я.

Она печально посмотрела на меня:

– Ты едешь в Берлин? Я кивнул:

– Да, Малка, да, друг мой, я еду в Берлин.

– Ужасный город этот Берлин, – сказала Малка. – Все беды от него.

– Беды, Малка, – сказал я, – идут отовсюду, не только из Берлина.

– Даже хлеба там не найдешь, – сказала она.

– Малка, Малка, – сказал я, – неужто ты забыла библейское «Не единым хлебом жив че ловек»?

– А ты дочитай этот стих до конца, – сказала она. – Что там в конце сказано? «Не одним хлебом жив человек, но всяким словом, исходящим из уст Господа, живет человек»[34]. Какое слово Господне ты найдешь в своем Берлине?

– Я вижу, Малка, что ты не забыла свои уроки, – сказал я.

– Не хвали меня, – сказала она. – Главное я все-таки забыла.

– Что именно?

Малка молча оглядывалась вокруг. Что же она искала? Оказалось, что-нибудь, что можно дать мне в дорогу. И поэтому стала предлагать мне все, что попадалось ей под руку. Я засмеялся:

– Ты собираешься дать мне консервы? У меня в кладовках полным-полно консервов.

Лицо ее вдруг просветлело.

– Как я могла забыть! – воскликнула она. – Как я могла забыть!

– Что ты забыла, Малка? – спросил я.

Одним прыжком, точно молодая девчонка, метнулась она на кухню и тут же появилась оттуда с цельной гусиной печенкой в руках. Гусиную печенку и в обычное время не всюду найдешь, что уж говорить о временах военных, но она протянула мне этот подарок от всей души. Она так радовалась, что у меня не хватило духа сказать ей, что я вегетарианец и мяса не ем. Я стоял и думал про себя, куда мне теперь девать эту печенку, а она радовалась, что сумела на прощанье угостить меня чем-то стоящим. Быстро завернула печенку в бумагу и сказала:

– Ешь и получай удовольствие. Если бы ты не спешил, я бы ее сама поджарила, у тебя на глазах, и ты бы поел у меня…

– Малка, – сказал я, – мне уже и в самом деле пора. И пожалуйста, не провожай меня, я сам найду дорогу.

Но она все равно пошла со мной, по пути не переставая осыпать меня всеми возможными благословениями и самыми наилучшими пожеланиями, присоединяя к каждому своему пожеланию полезный совет, а к каждому своему совету – толковое практическое наставление. Так мы с ней шли и шли, пока вдали не показалось здание лечебницы. Тут она испугалась и сказала:

– Лучше мне вернуться, пока твоя госпожа Шиммерманн не увидела меня в затрапезе.

Я пошел с ней обратно до середины пути и уже собирался попрощаться, как вдруг она сказала:

– Тебя не удивило, откуда у меня гусиная печенка?

– Да, – сказал я, – немного удивило, действительно.

– Раз так, я тебе расскажу, – сказала она. – У меня было на хозяйстве двое гусей – хорошие, жирные гуси, я их берегла на тот день, когда мои домашние вернутся с войны. И вот выхожу я как-то утром задать им корм, смотрю – нет одного гуся. Я спрашиваю оставшегося: где твой товарищ? А он захлопал крыльями и закричал по-гусиному: «Га-га-га» – как будто понял мой вопрос. Да только я не поняла его ответ. Ну, а потом мне рассказали, что госпожа Шиммерманн пригласила каких-то музыкантов выступить перед ее ранеными, а эти музыканты увидели моих гусей и украли одного. Вот я и сказала себе: зарежу-ка я оставшегося, пока и его не украли. И вот как раз сегодня приехал резник Алтер-Липа из Лейпцига и зарезал мне гуся. Половину я хочу послать мужу, другую сыну, а вот печенку решила дать тебе. Это у немецких офицеров заведено посылать подарки с фронта домой, но мы, слава Богу, евреи, а не немецкие офицеры, и мы посылаем подарки из дома на фронт. Пусть и тебе будет подарок.

И вот идет человек полем, а в руке у него гусиная печенка, причем печенка, подаренная ему помимо его воли. Все любители мяса наверняка позавидовали бы мне лютой завистью. Но я себе не завидовал. Печенка эта капала кровью, а кровь просачивалась через бумагу на мою одежду. Вдобавок какие-то собаки учуяли запах крови и увязались за мной. Я нагнулся, чтобы швырнуть в них камень. Они остановились, а потом бросились врассыпную.

Иду я, значит, с гусиной печенкой в руке и размышляю о себе и о печенке. Какое странное создание этот человек – беспокоится о вещи, которая ему не нужна, и цепляется за лишнее, чтобы у него не отняли. Есть ли конец человеческим волнениям? Вот, этих собак мне удалось прогнать, но почему бы не увязаться за мною другим? И все же я ни за что не брошу собакам то, что Малка отняла у мужа и сына, чтобы с любовью протянуть мне. Я подумал: встретился бы мне сейчас вчерашний военнопленный, как бы несказанно мог я обрадовать его этой печенкой.

Тем временем бумага, в которую Малка завернула свой подарок, размокла окончательно. А другой бумаги у меня не было. Я оглянулся вокруг – нет ли где зеленого листа? Но вокруг росли одни лишь колючие кустики и полевые цветы, ни единого зеленого листочка. А эта печенка течет себе и течет, знай пачкает мне одежду. Я вынул из кармана носовой платок, завернул ее и свернул в сторону лечебницы.

Мне уже не думалось ни о Малке, ни о ее подарке, ни о чем вообще, что со мной случилось со времени моего отъезда из Берлина. Одна-единственная мысль утешала меня сейчас: еще немного, и мой поезд отойдет от лейпцигского перрона, и я вернусь в Берлин и растянусь наконец на своей кровати, в своих собственных четырех стенах. Хороша ли моя комната, плоха ли, а все же находиться в ней лучше, чем мотаться по дорогам. Придя к этому выводу, я почувствовал облегчение и решительно зашагал к лечебнице, попрощаться с Бригиттой и поскорей двинуться в сторону вокзала.

Задумавшись, я сошел, видимо, с нужной тропы. Но не так уж далеко, наверно, потому что вскоре встретил одного из раненых, и какого раненого – того самого, которого Бригитта назвала «голем». Впрочем, тот, старинный, Голем[35] был, как известно, глиняным истуканом, а этот – человеком из мяса, жил и костей. Тот знаменитый Голем был так задуман, чтобы слушать и выполнять все приказы своего создателя, а этот ничего услышать не мог, потому что ранение лишило его слуха, а также всех других чувств, даже язык жестов был ему непонятен, так что ему невозможно было бы и объяснить, чего от него хотят. То, что такое существо бродило тут без надзора, означало, что лечебница наверняка недалеко.

Вскоре пришло тому и второе доказательство, громкая песня, из тех, что пели в ту пору по всей Германии: мол, мы, немцы, честные трудяги, а вот британцы все – лжецы, да и русские все – свиньи, и французишки – мерзавцы, а итальяшки – подлецы, ну, а сербы – просто гнусные негодяи. Задумали они все напасть на нашу Германию, но скоро от них от всех даже мокрого следа не останется.

Я оглянулся. Вокруг меня простирался парк, наполненный радостным весельем цветов, среди которых прихотливо извивались узкие тропки. Строптивая печенка снова попыталась выскользнуть у меня из руки и опять закапала кровью. Я сжал ее покрепче, повернулся к «голему» и протянул ему Малкин подарок. «Ты любишь печенку? – спросил я. – Тогда возьми. Тут, в платке, завязана гусиная печенка, совсем свежая. Возьми, друг, попроси кухарку или повара, они тебе ее поджарят, и ты отведаешь с удовольствием. Ты когда-нибудь пробовал гусиную печенку? Не помнишь? Ну, ничего, когда почувствуешь ее вкус, сразу вспомнишь. – И чтобы приятно завершить эту одностороннюю беседу, добавил: – Друг мой солдат, вот ты сражался за своего кайзера, но пойми – все мы такие же солдаты, как ты, все мы повязаны войной, просто не каждый знает, за какого кайзера или царя он воюет. Ты, друг мой, уже навидался зла на своей войне. Но ничего, скоро тебя вылечат от ее кошмаров, а когда вылечат, ты вернешься домой, и тебе обрадуются все, кто тебя любит, – и отец, и мать, и братья, и сестры, и суженая. Славная, наверно, девушка, эта твоя суженая, – этакая блондинка с голубыми глазами, верно…»

Так я стоял и болтал себе, что приходило на язык. Не знаю, понял он что-нибудь или ничего не понял, – я, во всяком случае, был весьма доволен своей речью. Приятно беседовать с несмышленными. Говоришь все, что взбредет тебе в голову, и можешь не опасаться, что наговоришь глупостей.

Под конец я сказал: «Сейчас мы попрощаемся, друг мой, и я пойду себе своей дорогой, а ты пойдешь своей. И наверно, мы больше никогда не увидимся. Поэтому мы должны расстаться как друзья и пообещать, что никогда не будем переходить друг другу дорогу. Ведь большинство бед во всем мире происходят только из-за того, что Шиллер боится, как бы Миллер не положил глаз на его, Шиллера, собственность. А вот если Шиллер пойдет себе в одну сторону, а Миллер в другую, все опасения исчезнут. Так что же ты сделаешь с этой печенкой, друг мой? Ее можно пожарить, а можно попросить сварить. Не знаю, любишь ты больше жареное или вареное. Но в любом случае желаю тебе приятного аппетита. Йеэрав леха вэйевусам леха, как говорим мы, евреи, то бишь “насладись вкусом и насладись ароматом”. А вот вы, немцы, когда видите, что человек ест, вы ведь спрашиваете эс шмектс? Верно? То есть вкусно ли? Вот видишь, у каждого народа свои правила вежливости, у каждого языка свои выражения. Поэтому сейчас, друг мой, я скажу тебе на прощанье на своем языке – Шалом, то есть “С миром”, – потому что мы мирно расстаемся друг с другом и вряд ли еще встретимся в этом мире. А если и встретимся, ты вряд ли вспомнишь меня и узнаешь. Кто побывал на войне и видел, как люди лишают друг друга жизни, – что в его глазах простой путник с его пожеланием мира…»

Примечания

1

«…нет уже ни Иосифов, ни Даниилов». – Иосиф (один из сыновей Иакова, родоначальников двенадцати колен Израиля) разгадал сны фараона, после чего стал правителем Египта и правой рукой фараона; пророк Даниил истолковал сновидения вавилонского царя Навуходоносора, а позднее, при дворе царя Валтасара, разъяснил таинственную надпись, появившуюся на стене дворца.

2

«…псалом о спасении от бед…» – Пс. 90.

3

Броды – город на Украине, сыграл важную роль в еврейской истории. После того как в 1696 году владелец города Собеский разрешил евреям селиться вне гетто и заниматься любыми видами деятельности, число евреев в городе быстро достигло шестнадцати тысяч и Броды стали одним из важнейших, после Львова, центров торговли с Германией. Именно в Бродах в середине XVIII века была отлучена от иудаизма так называемая ересь франкистов, а в XIX веке многие евреи города, в том числе упоминаемый далее в книге Хешл Шор, способствовали распространению в Галиции идей еврейского просветительства. В годы немецкой оккупации (1941 – 1944) практически все еврейское население Брод было уничтожено.

4

«Сердце человека» – рассказ Агнона (1924); название взято из сто третьего псалма: «И вино, которое веселит сердце человека» (Пс.103,15).

5

«…родом из Коцка… где среди евреев большинство составляли хасиды…» – Коцк – небольшой город близ Люблина (Польша). В еврейской религиозной истории известен особым направлением хасидизма (буквально «учение благочестия»), основанным Бааль-Шем-Товом в XVIII веке на Украине и быстро охватившем огромные массы восточного еврейства. Не отказываясь от выполнения еврейских обрядов, хасидизм делал акцент на личном и радостном переживании Бога, на личной праведности верующего и его преданности своему харизматическому лидеру (цадику). Впоследствии хасидизм распался на ряд отдельных, порой враждебных друг другу «династий», каждая со своим цадиком и его потомками во главе. Коцкие хасиды занимались преимущественно физическим трудом и заработанные деньги вносили в общую кассу. Их аскетический образ жизни и стремление к изоляции, а также свободное обращение с некоторыми предписаниями иудаизма (например, о субботе) вызвали осуждение как ортодоксальных противников хасидизма (митнагдим), так и многих хасидов, что привело к долго не затихавшим нападкам на коцких хасидов, отразившимся и в книге Агнона.

6

«…немцы моисеева вероисповедания…» – когда в XIX веке евреи получили гражданские права, многие из них, встав на путь культурной ассимиляции, начали определять себя не по национальному признаку (как «народ Израиля»), а исключительно по признаку религиозному – например, «немцы моисеева вероисповедания» или «французы моисеева вероисповедания».

7

«…сидит… у своего шатра…» – парафраз библейского: «Иаков [стал] человеком кротким, живущим в шатрах» (Быт. 25, 27).

8

Даян – религиозный судья в еврейской общине, второй по значению человек после раввина.

9

«…во время третьей трапезы». – Во времена Талмуда евреи обычно ели только дважды в день. День у них начинался вечером, с появлением на небе первых трех звезд, и тогда проводилась первая (вечерняя) трапеза этого дня (сеудат аравит), а по прошествии ночи, поздним утром, происходила вторая, утренняя трапеза того же дня (сеудат шахарит). Однако в субботу (в день веселья) законоучители предписали есть три раза: первый раз – с наступлением субботы (в пятницу вечером, после появления на небе первых трех звезд), второй раз – в субботу после утренней молитвы, а третий раз – в субботу после полудня. Так как эта дополнительная трапеза была необычной, она получила специальное название «третьей». У хасидов такая трапеза происходит за столом у цадика, порой затягивается на несколько часов и сопровождается пением и поучениями самого цадика.

10

«Весь народ видел громы… и звук трубный». – Исх. 20, 18.

11

Тания (по-арамейски «учение»), или «Собрание изречений», – фундаментальный труд по еврейской религиозной этике, основополагающая книга хасидского направления Хабад, которую написал основатель этого направления Шнеур-Залман из Ляд по прозвищу Старый Ребе (1745 – 1812).

12

Корбан минха (от корбан – жертва и минха – приношение) – молитвенник для предвечернего богослужения. В это время в Храме приносили не мясную, а хлебную жертву. Тахрих шель тхинот («Сборник молитв») – молитвенник XVII века, содержащий моления для женщин на идише (молиться на иврите могли тогда только мужчины, поскольку они учились в хедере). «…книга Зоар в издании Славиты…» – здесь Славита – это типография братьев Шапиро из местечка Славута в Западной Украине, основана в 1792 году раввином Славуты Моше Шапиро с благословения Шнеура-Залмана, который отдал туда печатать свою книгу Тания; книга Зоар – основное творение каббалистической литературы. Каббалисты утверждают, что она была написана Шимоном бар Иохаем во II веке, однако известной она стала лишь в XIII веке благодаря испанскому каббалисту Моше де Леону (известный исследователь каббалы Гершом Шолем считает, что Моше де Леон сам и написал эту книгу).

13

Шма («слушай») – стихи из Пятикнижия, содержащие провозглашение идеи монотеизма: «Слушай, Израиль: Господь, Бог наш, Господь един есть» (Втор. 6, 4). Шма занимает в еврейской духовной жизни и в литургии одно из центральных мест. Эту молитву евреям уже с III века было предписано читать дважды в день как декларацию верности единственному Богу.

14

Мизрах («восток») декоративная табличка на обращенной в сторону Иерусалима стене комнаты или синагоги.

15

Книга Эстер (в синодальном переводе Есфирь) – одна из книг Библии, в которой рассказывается о чудесном избавлении евреев от угрозы уничтожения.

16

Праздник Суккот (Кущей) – осенний праздник в память о жизни евреев в шатрах во время странствий по пустыне после исхода из Египта.

17

Книга Кинот – сборник плачей на Девятое ава. Девятое число месяца ав считается датой разрушения Первого и Второго Храмов и изгнания евреев из Испании; отмечается ежегодно как день траура.

18

Штейншнайдер, Мориц (1816 – 1907) – гебраист, библиограф, основоположник библиографии еврейских книг.

19

Раши (аббревиатура слов Рабейну Шломо Ицхаки, то есть «Наш учитель Шломо, сын Ицхака», 1040 – 1105) – крупнейший средневековый комментатор Библии и Талмуда.

20

«Не “Львиное логово”… или вообще какие-нибудь “Сыны гордости”». – Название «Львиное логово» невольно вызывает в памяти рассказчика соответствующую библейскую цитату, где рядом со львиным логовом упоминаются и барсовы горы: «Спеши с вершины Аманы, с вершины Сенира и Ермона, от логовищ львиных, от гор барсовых!» (Песн. 4, 8). «Орлиные крылья» и «Буйволиные рога» – продолжение той же игры со словами из библейских стихов: «Я носил вас как бы на орлиных крыльях, и принес вас к Себе» (обращение Господа к евреям, Исх. 19, 4) и «Крепость его как первородного тельца, и роги его, как роги буйвола» (похвала Иосифу, Втор. 33, 17). А «Сыны Гордости» – из описания Левиафана: «Нет на земле подобного ему: он сотворен бесстрашным; на все высокое смотрит смело; он царь над всеми сынами гордости» (Иов. 41, 25 – 26).

21

Втор. 28, 67.

22

Лев. 27, 30 – 33.

23

Пс. 143, 5 – 6.

24

Иез. 21, 28.

25

Суд. 5, 12.

26

В синодальном переводе: «И взял старейшин города и терновник пустынный и зубчатые молотильные доски, и наказал ими жителей Сокхофа» (Суд. 8, 16).

27

Лев. 2, 1.

28

Прит. 14, 30.

29

Макензен (Август фон Макензен, 1849 – 1945) – немецкий военачальник, в Первую мировую войну командовал армией, совершившей так называемый Горлицкий прорыв на Восточном фронте, за что был удостоен звания генерал-фельдмаршала.

30

«…шмиту и полшмиты…» – шмита – «субботний» (последний) год в каждом семилетии еврейского календаря. В этот год, согласно еврейскому религиозному закону, нельзя обрабатывать поля и положено прощать долги. В просторечии это «семь лет», поэтому шмита и полшмиты – это десять лет.

31

«…и даже учил ее ивриту». – В описываемые времена в еврейских традиционных семьях Восточной Европы не было принято учить ивриту девочек, и они молились по особым молитвенникам, написанным на языке идиш.

32

Алия (буквально «восхождение») – переселение евреев в Израиль на постоянное жительство.

33

Быт. 27,11.

34

Втор. 8, 3.

35

Голем – человекоподобное существо, созданное посредством одухотворяющего магического заклинания (акт, в чем-то повторяющий создание Богом Адама); наибольшую известность приобрела легенда о пражском Големе, созданном из глины существе, которое выполняло различные работы по приказу своего создателя, раввина Иегуды-Лива бен Бецалеля (1512 – 1609). Когда из-под языка Голема вынимали оживлявшую записку с именем Господа (в других вариантах – с молитвой Шма), он снова превращался в груду мертвой глины.

Конец бесплатного ознакомительного фрагмента.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4