Современная электронная библиотека ModernLib.Net

До сих пор

ModernLib.Net / Историческая проза / Шмуэль-Йосеф Агнон / До сих пор - Чтение (Ознакомительный отрывок) (стр. 1)
Автор: Шмуэль-Йосеф Агнон
Жанр: Историческая проза

 

 


Шмуэль-Йосеф Агнон

До сих пор

Посвящается светлой памяти родных и близких семьи Розенцвет

“Тот, кто по душе людям, по душе и Всевышнему”

????? ???? ????? ??? ,????? ???? ?????? ???? ? ?

[Пиркей авот, 3:10]

Глава первая

В дни большой войны я жил на западе Берлина. Нашел я себе там комнату с балконом в небольшом пансионе на Фазаненштрассе, вблизи зоопарка. Крохотная была комнатушка, и такой же, под стать ей, балкон, но человеку неприхотливому, вроде меня, способному довольствоваться малым, и это могло сойти за жилье.

За все время моей жизни там я ни разу не общался ни с хозяйкой пансиона, ни с другими его обитателями. По утрам служанка приносила мне на подносе стакан кофе и два-три ломтика булки, и раз в неделю к этому добавлялся квартирный счет. Чем меньше становились ломтики и чем безвкусней кофе, тем больше становился счет. На том же подносе я оставлял недельную плату и чаевые. Поняв по мне, что не любитель я пустой болтовни, служанка старалась входить и выходить неприметно. Только однажды, как бы невзначай, она немного рассказала мне о делах пансиона. Фрау Тротцмюллер, его владелица, давно овдовела, муж оставил ее одну с тремя дочерями и родившимся под старость сыном, а сын этот ушел на войну и больше не вернулся, никто не знает, погиб он или, может, попал в плен, и сколько мать и ее родичи ни старались, никаких следов найти не удалось. Много было уже погибших на этой войне, и попавших в плен, и сгинувших без вести, как отыскать средь них безвестного сына безвестной женщины, малую пылинку, несомую вихрем сражений?! Хозяйка и ее дочери не обременяли своей бедой жильцов пансиона, а те не обременяли себя излишними расспросами. Вот так оно в жизни: озабочен каждый своими невзгодами и нет в его душе свободного места для несчастий ближнего. Я же, страдавший бессонницей, часто слышал по ночам, как осиротевшая мать оплакивала своего сына.

Еще как-то раз служанка рассказала о пансионе, что в самой большой его комнате живет девушка из богатой семьи, приехавшая из деревни подучиться в городе хорошим манерам, комнату напротив нее снимает чиновник из налогового ведомства, а еще в одной комнате нашли себе прибежище двое стариков, муж и жена, бежавшие из какого-то города, оказавшегося в полосе боевых действий. В остальных же нескольких комнатах обитают как бы «постоянные постояльцы» – те, что приезжают в Берлин регулярно, всегда в одни и те же дни и на одно и то же время. Не знаю, с чего вдруг ей вздумалось рассказывать мне то, о чем я не спрашивал. Зачем же я об этом упоминаю? Дабы оправдаться перед собой, что не пытался поменять свою комнатушку на лучшую. Ведь попроси я у хозяйки другую комнату, ее бы попросту не нашлось, каждая уже была кем-то занята.

Жильцы вели себя тихо и спокойно, даже девушка из деревни, когда праздновала день рождения и пригласила к себе по этому случаю гостей, тоже не очень шумела. Не думаю, что они вели себя так из сочувствия к хозяйке. Это сама война приглушила все голоса. Хотя гром немецкой артиллерии сотрясал половину мира, в самой Германии немцы притихли.

С началом войны я забросил все свои дела, даже мое большое сочинение по истории одежды не имело продолжения, ибо стоило послышаться грохоту пушек, как все во мне словно оцепенело, осталось одно лишь желание – стиснуть все дни воедино, пока не настанет наконец день, когда уже не будет войны. Так прошли зима, и лето, и снова зима.

С возвратом новых весенних дней комнатушка моя стала как бы съеживаться, ибо половина ее всегда оставалась в тени, а другую половину, никогда не видевшую солнца, обгрызал холод. Не так ли обычно рассказывают в сказках: мол, даже солнце не любит жить во тьме – вот оно и избегало моей злосчастной комнатушки. Я же, лишь недавно покинувший Страну Израиля и вкусивший уже от вкуса ее солнца, весь так и тянулся к солнечному свету. Стоило мне, однако, выйти на балкон погреться, как приходилось тут же возвращаться, потому что прямо перед домом стояла группа деревьев, ветви которых поднимались до самого балкона, а листья на этих ветвях были покрыты густым слоем пыли. Из-за войны и в рабочих руках была нехватка, улицу не поливали и не подметали, и, когда поднимался ветер, вся эта пыль неслась прямиком на мой балкон. Вот, даже деревья, посаженные людям на радость, теперь несли им одни лишь невзгоды. Верно сказано: «что человек, что дерево полевое» – затевает человек войну, умножает людские беды и страдания, а деревья спешат ему на помощь и в том соучаствуют.

Доселе – о делах квартирных. Что же до моих собственных дел, то следовало бы еще добавить, что я остался без летней одежды и обуви для лета. По мере того как множилось число беженцев из прифронтовой полосы, умножалось и число благотворителей, которые собирали для них носильные вещи, и я все мои летние костюмы и летние туфли отдал этим благотворителям, а новые купить не сумел, потому что времена были военные: хоть и кроил еще портной, и тачал сапожник, но все для тех лишь, кто занят был войной. Все то время, что я находился в своей комнате, я не ощущал, какие на мне одежда и обувь, но, когда выходил на улицу, бремя их зимней тяжести меня тяготило, и потому я помимо воли оставался по большей части дома, в этой своей комнатушке, на одной половине которой, как я уже говорил, властвовал весенний холод, а другую половину пожирала темнота. А между этими холодом и темнотой – ни проблеска, ни дуновения, потому что те деревья, что поднимали свои кроны к самому моему окну, гасили всякий свет и наполняли комнату одним лишь запахом пыли. Даже утренние росы и вечерние дожди не росой и не дождем пахли, а все той же пылью, только мокрой.

Кто знает, сколько б я еще маялся в том Берлине, в той комнатушке, и в той темени, и в той стуже, и в той пыли, когда б не внезапное письмо от несчастной вдовы доктора Леви. Она просила меня приехать в Гримму, посоветоваться насчет книг, оставшихся после покойного мужа, потому что не знала, что с ними делать.

Гнетущим было мое пребывание в Берлине, но еще более гнетущим был мой отъезд. Из-за войны порушились все порядки в немецком государстве, и даже самая малая поездка оборачивалась теперь большой трудностью. Поезда запаздывали с прибытием и медлили с отправлением, а то и не приходили вовсе и не любому человеку в любую минуту были доступны, потому что набиты были битком. А если все-таки выпадала удача и удавалось кой-как устроиться на самом краешке вагонного сиденья и добраться до места своего назначения, то там надлежало еще испросить у местных полицейских чинов «вид на проживание», а у немецких чинов и в мирное-то время лица были воинственны донельзя, а уж в военное – и того страшнее.

Вот так обстояли дела, и даже того хуже: ведь пропитание для людей повсюду стало нормировано и на каждую крошку пищи требовался теперь «талон», а талоны, действительные в одном городе, не имели силу в другом. Отправится человек в путь, забудет взять с собой продовольственные талоны – и будет всю дорогу терзаться голодом.

В общем, достаточно было причин не ехать по приглашению. Мне, однако, живо представилось горе женщины, оставшейся без мужа, а тут еще покойный супруг к тому же оставил по себе наследие, с которым никак не управиться женским рукам, и вот теперь эта женщина обращает свой взор ко мне, в надежде на мою помощь. Припомнились мне и былые дни, проведенные в обществе доктора Леви, и его жена рядом с ним, такая милая и симпатичная. Я бросил размышлять о тяготах пути и настроился ехать.

И едва я настроился, перед моим мысленным взором, как живой, встал городок доктора Леви, каким я видел его годы назад, до войны, когда бывал у него в гостях. Вот она, та маленькая Гримма, – дремлет себе спокойно в мирной летней тишине. А вот он я – расхаживаю по библиотечным комнатам в квартире доктора Леви. Какими радостными, какими счастливыми были те дни! И вот сейчас, когда меня просят приехать в эту Гримму, – да как же мне не поехать?!

И, не раздумывая больше, я занялся приготовлениями к поездке. Начал с пересмотра своих пожитков – что важно, что не важно, что стоит сохранить, что стоит выбросить. Потом перелистал накопившиеся рукописи. Раскрыл свое большое сочинение об одежде, просмотрел и его, вырвал безжалостно все страницы, которые показались не так уж необходимыми, и обрезал поля всех оставшихся, чтобы облегчить их перевозку. Покончив с этим, сообщил служанке, что покидаю на время пансион, и отправился в полицейский участок за разрешением на поездку. Потом вернулся в свою комнату, еще раз проверил приготовленную поклажу и присел в последний раз перед дорогой. Но тут служанка вошла снова и спросила, найдется ли у меня минутка заглянуть к ее хозяйке. Я сверился с часами и пошел.

С той поры, что я поселился у фрау Тротцмюллер, у меня еще не было случая говорить с нею, кроме того единственного раза, в день вселения, когда она зашла со своими дочерями поприветствовать нового жильца. Ей было лет пятьдесят, и когда-то она, видимо, была яркой блондинкой, но теперь ее волосы уже густо присыпала седина, которая поднималась ото лба кверху до самой макушки. В молодости она, вероятно, и хороша была собой, а возможно, и очень хороша, потому что следы былой красоты сохранились в ее лице и поныне, но глаза – глаза уже были из тех, что знавали слезы. И былые слезы, и те, которыми она по ночам оплакивала пропавшего сына.

Сдается мне, я уже упомянул, что в тот же день, что с нею, мне довелось познакомиться также и с ее дочерьми? Три их было, и каждая отличалась от другой и внешностью, и манерой говорить. Старшая, темноволосая Лотта, сплошная была округлость – круглое гладкое лицо и полные, розовые, как подрумяненное мясо, щечки. Разговаривая, она втягивала голову в плечи и шаловливо поглядывала из этого гнезда, то и дело перебивая мать и щебеча что-то голосом балованного ребенка. Ростом она была выше матери и обеих сестер, но из-за округлости всех ее форм рост этот был не так заметен. Напротив, средняя сестра, Хильдегард, была худощавой, даже худой, с черными, как смоль, волосами, а глаза ее, тонувшие в провале между выпуклым лбом и высокими скулами, словно бы все время силились выбраться из этого провала и оттого казались постоянно напряженными. В ее речи звучала некая властность, как бы заявлявшая, что это она – основа дома сего и все дела пансиона вершатся по слову ее. Не обойду и младшую, Грет, – эта тоже была худощава, подобно Хильдегард, только волосы у нее были не черные, а цвета медного листа, лицо сплошь веснушчатое, а нос пуговкой и по малости своей порой совсем терялся в этих веснушках, но затем вдруг появлялся оттуда, выпрямляясь в приступе неуместного высокомерия; рот – будто грубая прорезь, как бы просто щель, к тому же необработанная, а голосочек такой тихий и слабый, что едва она вознамеривалась что-либо сказать, как сестры тут же перебивали ее, будто удивляясь: «Смотри-ка, такой цыпленок, а уже порывается чего-то пискнуть». Вот, кажется, я обо всех о них рассказал и вроде бы никого не забыл. Вам, возможно, странным покажется, как это я запомнил их всех до единой, но сам я не нахожу в этом ничего удивительного. Я ведь не так уж много общаюсь с себе подобными, а потому всякий, с кем мне случается какое-то время разговаривать, отпечатывается в моей памяти весь – и своим лицом, и движениями, и манерами. Стоит позднее какой-нибудь мелочи вызвать у меня в памяти имя этого человека, его наружность или даже запах, как передо мной тут же всплывает весь его образ в обычном окружении.

Войдя в гостиную, я увидел, что фрау Тротцмюллер сидит на узкой, сделанной наподобие тахты лежанке в окружении всех своих дочерей. Справа от нее сидела Лотта, слева Грет, а Хильдегард стояла у окна напротив лежанки, поливала кактус в вазоне и поначалу даже не взглянула в мою сторону.

Фрау Тротцмюллер протянула мне руку и пригласила присесть, а потом провела рукой по голове и пригладила волосы кверху, как будто отделяла те, что уже присыпаны были сединой, от просто светлых, еще сединой не тронутых. Веснушчатая Грет быстро глянула на нее и тут же перевела свой взгляд на меня. Тогда и Хильдегард отвернулась наконец от своего кактуса и напряженно посмотрела на мать из своего колодца меж нависавшим лбом и выпирающими скулами. Фрау Тротцмюллер уловила ее взгляд и тихо сказала, что, вот, дошло до нее, будто господин постоялец уезжает, и она хотела пожелать ему счастливого пути, но не знала, удобно ли ему будет, если она сама зайдет к нему, или ему будет неудобно, если она сама к нему зайдет, и тогда Хильдегард подсказала ей, что, может статься, этот господин сам соблаговолит зайти к тебе, и вот теперь она весьма признательна господину постояльцу, что он действительно соблаговолил. Я сказал, что это верно, мне и самому хотелось попрощаться с ней и поблагодарить за оказанное гостеприимство. Лицо несчастной женщины просветлело, и она спросила, хорошо ли мне было в ее пансионе. Я заверил ее, что когда б не срочная нужда отправиться по делам в другой город, то я бы сам ни за что отсюда никогда не съехал. Тяжелый вздох вырвался из ее груди, и она с сожалением развела руками.

О чем уж она так сожалела? Разве она должна была сожалеть, что я покидаю свою комнату? Разве должна была она опасаться, что комната эта останется без жильца? Ведь сейчас, когда все дома вокруг битком набиты беженцами изо всех захваченных Германией земель, наверняка найдутся желающие поскорей ухватить эту жалкую добычу.

Наступило молчание. Я указал на кактус, который только что поливала Хильдегард, и сказал: «Не правда ли, удивительно, что у вас, в Германии, эти колючки выращивают в специальных вазонах, и заботятся о них всячески, и любовно за ними ухаживают, а вот в моей стране никто на них даже внимания не обращает, разве что затем, чтобы вырвать безжалостно с корнем».

Лотта втянула голову в плечи и прощебетала оттуда, что, наверно, в той стране, откуда господин приехал, растут также разного вида цветы, о которых здесь, в Германии, никто и знать ничего не знает. Но Хильдегард сурово одернула ее взглядом, а потом снова повернулась к матери и посмотрела на нее с каким-то даже нетерпением, словно бы к чему-то поторапливая. Видно, и мать ощутила это нетерпение, потому что улыбнулась грустной улыбкой вечной страдалицы и вдруг, повернувшись ко мне, спросила, верю ли я, что в снах есть какой-то смысл. И пока я дивился ее вопросу, торопливо добавила, что сама она ни в какие сны не верит, а сейчас, когда господин постоялец уезжает, у нее нет уже и никакой возможности верить в этот свой сон.

Слова эти показались мне весьма странными, и не только сами по себе, но и потому еще, что она обращалась с ними к человеку, с которым до этого разговаривала всего один раз, да и то бегло. Я посмотрел на ее дочерей, не объяснят ли они странные слова своей матери, но увидел по их лицам, что они ожидают разъяснения как раз от меня.

Я сказал, что и мне порой видятся разные сны. Если мне снится хороший сон, я понимаю, что он не исполнится, а если снится плохой, я не пугаюсь. Какими бы дурными ни были сны, они не хуже действительности. В любом случае я не ищу толкований. Я не фараон и не Навуходоносор, а в наши времена нет уже ни Иосифов, ни Даниилов[1]. А если и в наши времена находятся люди, которые, подобно тем Иосифу и Даниилу, занимаются толкованием снов, то и Бог с ними. Я в них не нуждаюсь.

Хильдегард впилась в меня взглядом из провала меж крутым лбом и торчащими скулами и сказала сурово: «Господин постоялец наверняка уже слышал, что наш младший брат ушел на войну и больше не вернулся». Тут и фрау Тротцмюллер покачала печально головой и повторила слова дочери, добавив: «И не вернулся, ушел – и нет его». Я ответил со вздохом, что слышал, госпожа, слышал, увы. А про себя подумал: что бы такое еще добавить? И от неловкости перевел глаза на часы, висевшие на стене, и молча уставился в ту сторону, глядя не то на часы, не то на стенку.

Лотта опять втянула голову в плечи, снова глянула на меня, как птица из гнезда, и прощебетала оттуда, что господин постоялец, наверно, спешит в дорогу. Я вынул часы из кармана и сказал: «Если только поезд не отойдет раньше срока, то мне еще не нужно торопиться». Если так, сказала Хильдегард, быть может, господин постоялец согласится выслушать сон, который приснился нашей матери? Мама, расскажи господину постояльцу сон, который тебе приснился.

Фрау Тротцмюллер спросила, собраны ли уже мои вещи. Я сказал – и собраны уже, и упакованы, и уложены. Потому что сейчас, сказала она, когда всех грузчиков забрали в армию, вряд ли найдется, кто бы отнес на вокзал вещи господина постояльца, а если понадобится автомобиль, то уж совсем вряд ли найдется. Грет, сходи-ка к привратнику и скажи ему, мама просит прийти, забрать вещи господина постояльца и отнести на вокзал, да смотри, не отходи от него, пока не пойдет и не возьмет. Грет вздернула свой пуговичный носик, и щель ее рта приоткрылась, словно собиралась выговорить: но я хочу остаться, мама, я тоже хочу услышать про твой сон. Однако Хильдегард глянула на нее и сказала: «Что же ты сидишь, иди и делай то, что тебе велели». Грет покорно поднялась и нехотя поплелась из комнаты.

Фрау Тротцмюллер снова пригладила рукою волосы, как прежде, и сказала негромко: «Да, мне приснился сон, очень странный, но я, как уже говорила, снам не верю, а сейчас у меня тем более нет оснований верить своему сну, так что не зря пословица говорит, что сны – они как мыльный пузырь, и я тоже склонна так думать, тем более сейчас, когда стало известно, что господин постоялец от нас съезжает. В этом сне я видела моего сына, который вернулся в свой дом, к своей матери, и кто же его туда вернул – как раз наш господин постоялец его к нам и вернул. Но сейчас, когда господин постоялец, наоборот, нас покидает, весь этот сон и вправду оказывается для меня не более чем мыльный пузырь».

Я сидел, не зная, что ей ответить. Да и что можно ответить на такого рода слова? Медленно пробили часы, и я увидел, что мне пора. Тем временем и Грет вернулась с привратником. «Но я вижу, что господину постояльцу пора идти, – сказала фрау Тротцмюллер. – Счастливого пути».

Я простился с нею и с ее дочерьми, вручил свой чемодан привратнику и пошел следом за ним на вокзал.

Глава вторая

Пришел я на вокзал, нашел свой поезд и втиснулся в вагон. Но внутри уже не протолкнуться, все проходы набиты битком. Тут и простой люд обоего пола, и снабженцы-интенданты в военных мундирах, и бойкие торговцы, промышляющие разными эрзацами, и офицерские содержанки, и сестры милосердия в белых косынках, и все это в придачу к возвращающимся с фронта калекам, а этих несчастных – без счета: и безрукие, и хромые, и увечные, и на костылях, тут пустой рукав, там резиновый протез вместо кисти, стекляшка вместо глаза или жуткий залатанный нос, выкроенный докторами из мяса ягодиц, и все лица искажены пережитым ужасом и ужас вселяют – живые существа, исторгнутые войной за их полной непригодностью, кошмарные подобия людей, лишенные подобия Божьего. И с каждым – его жалкий скарб: чемоданы, рюкзаки, ранцы, узлы, мешки, коробки. Теснота такая, что не сразу скажешь, какие руки-ноги твои собственные, а какие чужие.

В вагоне смрад, наружный воздух внутрь не проникает, окна закрыты наглухо, а ремни, с помощью которых их положено открывать, давно уже уворованы. Поэтому каждый окружает себя своим собственным воздухом – кто с помощью сигареты, кто – сигары, кто – трубки, а кто – дымя самокруткой, набитой табаком или его эрзацем.

Поезд качается и дергается судорожно, не поймешь, идет он вперед или назад, колеса стучат все чаще и сильней, колотят понизу, отдают громыханьем поверху, поршни сжимаются и разжимаются, сжимаются и разжимаются, туда-назад, туда-назад, грохот и лязг стоят такие, что заглушают человечьи голоса. И так час за часом, всю ночь, до самого Лейпцига.

Едва стали, я схватил свои пожитки и что было сил помчался к поезду на Гримму. Прибежал – и не нашел его. Наш берлинский поезд задержался в пути, вот у гриммского состава и не хватило терпения его дождаться. Ну, и я не стал ждать, пока этот гриммский вернется обратно. Сдал вещи на хранение и огляделся, как бы мне поскорее выйти в город.

А кругом шум оглушительный. Поезда прибывают и отходят, колеса гремят, облака пара вырываются с тяжелым вздохом, сцепщики и смазчики перебегают с одних путей на другие, от паровоза к паровозу, исчезают в дыму, тонут в белых клубах пара, а потом возникают опять между вагонными колесами. Вокзалы – они ведь словно огромные железные города: дома в них из железа, небо – из дыма, и стоят те дома на железных колесах, и катятся, и бегут куда-то, издавая железный скрежет. И люди там тоже вокзалу подобны: торопятся куда-то, и тяжело дышат, и бегут, и бегут. Людей толпа, а людского лица не различить.

На ближних ко мне путях медленно разгружался санитарный поезд. Привез людей, искалеченных войной, распределить по госпиталям, в городе и в окрестностях. Санитары и сестры работали умело – видно, не один такой транспорт уже довелось им разгрузить, вот и знали теперь, что делать, и как, и в каком порядке. А рядом с этим поездом, доставившим вернувшихся с войны, стоял состав с теми, кто только на нее отправлялся, и вдоль обоих одинаково толпились родственники. Вроде бы и они могли бы уже набраться опыта, встречая и провожая многие такие поезда, но нет, ничему не научились и плакали сейчас, будто впервые.

И вдруг услышал я чей-то голос, называвший меня по имени. Я поднял глаза. Передо мной стояла красивая, хорошо одетая женщина, протягивая ко мне руку и улыбаясь такой милой, сердечной улыбкой, которая среди всех моих знакомых могла принадлежать одной только Бригитте Шиммерманн. И не успел я ей ответить, как она уже сказала:

– У нас сегодня обед в половине второго, мы с мужем были бы рады, если бы ты к нам присоединился. Не согласишься ли, дорогой?

– Что за вопрос?! – сказал я. – В самых приятных своих мечтах я бы не осмелился думать о чем-нибудь подобном. Приду, дорогая Бригитта, непременно приду. Разумеется, приду. Вне всяких сомнений приду.

– Не будь я сейчас так занята, – сказала Бригитта, – я бы тут же взяла тебя с собой, но вот, привезли новую партию раненых, и нужно устроить, чтобы их переправили в тот частный госпиталь, который я здесь организовала. Десяток с лишним вагонов с ранеными пришли, дай Бог мне принять у себя хотя бы из одного вагона. Знаешь, дорогой, если историки когда-нибудь задумают писать об этой войне и не поленятся изменить свою привычную терминологию, им придется вместо слова «люди» каждый раз писать «увечные». Вот, только вчера ко мне привезли молодого человека с таким увечьем, что по сравнению с ним любой другой раненый все равно что здоровый. Этот юноша – совсем как Голем, существо без мозга. Мне так страшно, дорогой, что я даже не могу описать тебе все подробности. Я расскажу тебе о нем за обедом.

– Как жаль, Бригитта, – сказал я, – что время в своем беге не спешит так же, как я спешу увидеть тебя. Передай привет господину Шиммерманну. Я буду у вас за пять минут до половины второго.

Бригитта улыбнулась своей очаровательной улыбкой и сказала:

– Не опаздывай, дорогой. До свиданья.

Я тоже улыбнулся в душе – опоздать? Мыслимо ли это, чтобы Бригитта Шиммерманн меня пригласила, а я бы опоздал?! Даже повидать ее было для меня радостью, а уж тем более получить от нее приглашение на обед. К тому же это избавляло меня от необходимости искать закусочную в шумном, бурлящем войною городе. И ведь поди еще знай, чем тебя в такой закусочной накормят.

Вам, читающему меня сейчас, имя Бригитты Шиммерманн наверняка известно. Это она получила из рук самого кайзера знак почета за то, что организовала частный приют для раненых, где заодно и ухаживала за ними как рядовая сестра милосердия. Что до меня, то я знал ее еще с тех дней, когда в мире был мир, а она сама была молоденькой актрисой в маленьком берлинском театре. В большом артистическом таланте ей было отказано, однако в ней была некая обаятельная живая прелесть, так что даже самые суровые критики, говоря о ней, смягчали свой приговор. Бригитта и сама знала, что театральные ее достоинства весьма сомнительны, но знала также цену своих несомненных достоинств и потому не прибегала ко всякого рода театральным ухищрениям, а просто показывала себя такой, какой была. От этого нам, сидевшим в театральном зале, казалось, будто мы находимся в гостях в уютном доме, который украшает своим обаянием красивая и прелестная девушка. Поскольку она была из богатой семьи, дочь банкира, ей не приходилось искать поддержки покровителей, а поскольку она благодаря этому не зависела от других, то не должна была изменять и своему собственному вкусу.

Среди хорошеньких актрис принято оставаться на сцене, пока они не найдут себе мужа. Бриггита пробыла на сцене не так уж долго – ее увидел Герхард Шиммерманн, сын Рудольфа Шиммерманна, богатого акционера большого оружейного завода, она ответила на его предложение и вскоре вышла за него замуж.

После замужества она отказалась от сцены, но открыла свой дом для артистов и ученых. Там проводились также благотворительные вечера, и мне запомнилось, как на одном из них она читала вслух «Обетование о безопасности», этот трагический псалом о спасении от бед[2], и у всех присутствующих на глазах стояли слезы. А с приходом войны, когда в тыл хлынули раненые и увечные, она, как уже сказано, одной из первых организовала для них частный приют, где ухаживала за страдальцами наравне с простыми сестрами милосердия.

Я уже говорил, что мы были знакомы с ее сценических времен. В ту пору я начал заниматься историей одежды у разных народов, и она, прослышав об этом, стала часто советоваться со мной по поводу своих театральных нарядов. Как изумлялись тогда ее портнихи! Человек самой простой внешности и в поношенном костюме, а такая красивая актриса с ним советуется! Эти дуры считали, наверно, что я переодетый принц и дарю Бригитте все ее наряды.

В Липсии (я любил называть Лейпциг его итальянским именем) у меня никаких дел не было. Моя задержка здесь была связана только с поездом на Гримму. Но теперь, поскольку Бригитта пригласила меня на обед, мне нужно было дожидаться назначенного ею часа.

Я вышел из вокзального здания, спустился в город и пошел, никуда не торопясь, как идут люди, когда у них в распоряжении несколько свободных часов. Миновал несколько улиц с жилыми домами и магазинами и вышел под конец к известной в городе Бродской синагоге. Такое название она получила в честь еврейских торговцев из Брод[3], которые приезжали в Лейпциг на знаменитую здешнюю ярмарку, постепенно осели здесь и построили себе молитвенный дом. Пройдя эту синагогу, я поравнялся вскоре еще с одним молитвенным домом, который располагался по соседству и тоже был основан выходцами из Брод, только поселившимися в Лейпциге несколько позже. А чуть дальше встретилась мне и третья синагога евреев из Брод, но уже тех, что перебрались в Липсию позже всех предыдущих. Эти последние, не сойдясь в каких-то религиозных вопросах со своими земляками, ожесточились до такой степени, что отделились от всех от них и построили себе отдельную синагогу, которую назвали именем маршала фон Гинденбурга – в знак того, что, как фон Гинденбург побеждал всех своих врагов на войне, так и они победят своих собратьев и земляков в религиозной распре. Вспомнилась мне эта нелепая малая война и навела на размышления о войне большой, настоящей, а от нее мои мысли перешли к знакомым мне еврейским семьям в Лейпциге, где все молодые, наверно, давно уже посланы на войну, а старики остались дома, волноваться о детях.

Погруженный в эти размышления, я и не заметил, как мало-помалу вышел к Долине Роз. Молодые немецкие матери чинно прогуливали здесь своих детей, кого за ручку, кого в коляске, наверно мечтая, как они вырастят из них столь же доблестных и сильных солдат, как их отцы. Вдоль всей долины тянулись красивые частные дома, полускрытые в тенистых садах и парках. В былые годы, живя в Липсии, я не раз бывал в некоторых из них. Особенно часто навещал я тогда доктора Миттеля, пожилого человека с острым, живым умом, замечательного библиографа, в свое время прославившегося своей «Библиографией книг о винах». Несколько лет спустя, публикуя приложение к этой книге, он среди прочего упомянул в нем и мой рассказ «Сердце человека»[4]. То ли он ошибся, решив, что это научная работа, потому что я называл там несколько сортов вина, то ли просто хотел доставить мне удовольствие – не знаю. Приятель мой, Михаэль Рабинович, во время одного из наших разговоров высказал предположение, что Миттель, зная о привычке многих библиографов слепо, без проверки, копировать его ссылки, решил упомянуть мой рассказ в перечне строго научных книг, чтобы подшутить над своими коллегами. Мне подумалось, что свое свободное время я мог бы скоротать, заглянув в гости к старику Миттелю.

Тут, однако, я хочу поступить, как поступают все истинные рассказчики, и прежде, чем привести вас к Миттелю, рассказать немного об этом человеке.

Ицхак Миттель, которого теперь все называли не иначе как «доктор Миттель», был родом из Коцка, одного из тех маленьких польских местечек, где среди евреев большинство составляли хасиды[5], и сам, понятно, тоже вырос в хасидской вере, но позже, юношей, отошел от хасидизма и присоединился к евреям-социалистам. Прознав об этом, царская охранка принялась за ним следить. Тогда Миттель перебрался в Германию и осел в Лейпциге. Здесь, однако, он бросил все, чем увлекался раньше, окончил гимназию, затем университет и в конце концов получил докторскую степень.

Все время учебы он зарабатывал тем, что составлял каталоги старинных книг для букинистических магазинов, преподавал древний язык Писания христианским теологам, держал корректуры разных ивритских изданий и сопровождал, в качестве переводчика, еврейских торговцев, приезжавших на Лейпцигскую ярмарку. Через этих торговцев он познакомился с несколькими богатыми липсийскими евреями и привлек благосклонное внимание некоторых из них благодаря своему высокому росту, остроумным замечаниям и тем безукоризненным душевным качествам, которые его всегда отличали. Когда же эти евреи узнали, что он вхож к христианским профессорам-богословам, то есть накоротке с настоящими немцами, чего никогда не удостаивались они, «немцы моисеева вероисповедания»[6], то и сами, в свою очередь, начали приближать этого молодого человека и приглашать на чашку кофе, а то и на сеудат аравит, то есть на трапезу после субботней вечерней молитвы, так что в конце концов он стал своим человеком в их домах.


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4