Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Тьма в полдень

ModernLib.Net / Военная проза / Слепухин Юрий Григорьевич / Тьма в полдень - Чтение (стр. 24)
Автор: Слепухин Юрий Григорьевич
Жанр: Военная проза

 

 


Теперь только бы не забыть! Смыкается с сетью имперских дорог, это первое. Второе – рассчитана на скоростное прохождение танков. Тяжелых танков. Ширина – девять метров, покрытие – бетон, толщина покрытия – шестьдесят пять сантиметров. Стратегическая автострада второй категории, одним словом. Только бы не забыть цифры, это всегда самое сложное. Девять на шестьдесят пять. Девять на шестьдесят пять...

Колонна, которую они обогнали полчаса назад, настигла их теперь, проревела мимо, отравив чистый степной воздух перегаром синтетического бензина. Потом навстречу показалась другая, – огромные тупорылые «фиаты» громыхали один за одним бесконечной вереницей, камуфлированные увядшими ветками, неряшливо заваленные поклажей, облепленные черной орущей солдатней. Итальянцы пели, выкрикивали что-то, перегибаясь через борта машин, делали непристойные жесты. Болховитинов открыл дверцу, Таня нырнула внутрь, провожаемая свистом и воплями с пролетающих мимо «фиатов».

– Мы вот говорили о наполеоновских войнах, – весело, с немного неестественным оживлением заговорил он, – сейчас я вас удивлю...

Он достал блокнот, раскрыл его на чистой странице и положил на сиденье между собой и Таней.

– Вы знаете, существует какая-то странная зависимость между основными датами биографии Наполеона и Гитлера. Вы ничего об этом не слышали?

– Нет, никогда. – Таня пожала плечами. – Какая же может быть зависимость?

– Очень странная, – повторил Болховитинов. – Я вам сейчас ее продемонстрирую. Вот смотрите, начнем с события, которое в обоих случаях так или иначе подготовило почву для прихода к власти и Наполеона, и Гитлера. Когда произошла французская революция?

– Ну... в тысяча семьсот восемьдесят девятом.

Болховитинов достал карандаш и записал на странице год.

– А революция в Германии?

– В восемнадцатом, кажется?

– Совершенно верно. Итак, рядом с цифрой 1789 я пишу 1918. Сколько лет разницы?

Таня сморщила нос, считая в уме, и не совсем уверенно сказала:

– Кажется, сто двадцать девять.

– Правильно. Вы помните, в каком году Наполеон пришел к власти?

– К консульской?

– Нет, к императорской.

– К императорской не помню.

– Наполеон короновался в тысяча восемьсот четвертом году, записываем эту дату. А когда Гитлер стал канцлером?

– В тридцать третьем... Постойте, это же опять сто двадцать девять лет разницы!

Она, широко раскрыв глаза, смотрела на страницу блокнота с детским изумлением.

– Погодите, это еще не все. В тысяча восемьсот девятом году Наполеон разбил Австрийскую империю и вступил в Вену; в тысяча девятьсот тридцать восьмом Гитлер вступил в Вену, аннексировав Австрию. Разница опять, извольте видеть, сто двадцать девять лет. Правильно? Смотрите дальше: через три года после этого Наполеон начинает войну с Россией. Июнь восемьсот двенадцатого, вы знаете. А июнь девятьсот сорок первого, сколько лет разницы?

– Сто двадцать девять, – шепнула Таня почти испуганно.

– Ну вот видите! И еще одна дата: начало военной карьеры. Наполеон поступил на военную службу в тысяча семьсот восемьдесят пятом, за четыре года до революции; Гитлер – в тысяча девятьсот четырнадцатом тоже за четыре года до революции в Германии. Опять таки сто двадцать девять лет разницы. Вопрос: что означает это фатальное число, сто двадцать девять?

– В самом деле, что? – с детским страхом спросила Таня.

– Понятия не имею! – Болховитинов развел руками и рассмеялся. – Я только знаю благодаря этому, что Гитлер потерпит фиаско в сорок четвертом году.

– Почему?

– Потому что Ватерлоо было в тысяча восемьсот пятнадцатом! Прибавьте сто двадцать девять, и всё.

– Поразительно, просто поразительно, – сказала Таня. – А даты рождения совпадают таким же образом?

– Нет, вот даты рождения не совпадают, это единственное исключение. Между ними разница в сто двадцать лет. Очевидно, не совпадут и даты смерти. Наполеон умер в тысяча восемьсот двадцать первом. Я не думаю, чтобы Гитлер дожил до пятидесятого.

– Не думаете?

– Нет. Мне кажется, Гитлер не переживет военного поражения, такие фанатики обычно предпочитают гибнуть вместе со своими планами. Если лететь, так уж вверх пятами, по Достоевскому...

– А почему вы так уверены, что Германия обречена на поражение?

– Потому что она имела неосторожность начать войну с Россией. Вы знаете, Татьяна Викторовна, в конечном счете для меня не столь уж существенно, кто управляет страной – государь император или ваш генсек. Россия останется Россией, и сегодняшний колхозник – это все равно тот самый русский мужик, который сумел одолеть и татар, и поляков, и шведов, и французов...

– Забавно, – усмехнулась Таня, помолчав. – Удивительный вы человек, Кирилл Андреевич. Ну что ж, поехали?

– Слушаюсь...

Километра через два бетон кончился, пришлось опять свернуть на объезд. Опять пошли ухабы, пыль, горы развороченной глины, по которым ползали взад и вперед неуклюжие механизмы. Пленные в изодранных, выгоревших добела лохмотьях с теми же ярко-красными буквами «KG» тащили куда-то огромную, сплетенную из железных прутьев решетку, которая прогибалась и пружинила. Впереди показались дощатые домики, высокие насыпи белого песка, какие-то машины.

– Здесь сейчас идет бетонирование, – сказал Болховитинов, подъезжая ближе, – с гравием у нас трудно, приходится использовать местный камень – дробилка вон там, видите. А это бетономешалка...

Подъехав к одному из домиков, он остановил машину.

– Я загляну к прорабу, – сказал он, – это ненадолго – четверть часа, самое большее. Вы посидите здесь или зайдете со мной в контору?

– Я посижу здесь, – сказала Таня, вглядываясь в группу пленных.

Болховитинов ушел. В машине, которая стояла на самом солнцепеке, через пять минут стало невыносимо душно. Тарахтела бетономешалка, ветер нес белую пыль от дощатых навесов, под которыми были сложены штабели бумажных мешков. Таня издали всматривалась в обросшие, изможденные лица пленных – как всегда, с тайной надеждой и боязнью. Неизвестно, чего здесь было больше, страха или надежды; и если бы какой-нибудь волшебник предстал перед нею и спросил, хочет ли она увидеть здесь, сейчас, Сережу или Дядюсашу, – она не знала бы, что ответить.

Болховитинов вышел в сопровождении какого-то немца в штатском и еще одного, по-видимому русского, быстро говорившего что-то с угодливым выражением. Они пошли к навесу с бумажными мешками, потом к бетономешалке. Немец остановил одного из пленных и стал вместе с Болховитиновым разглядывать и перетирать в пальцах то, что было у пленного в тачке. Они явно спорили, человек с угодливым лицом стоял рядом, поглядывая то на одного, то на другого.

– Татьяна Викторовна, подойдите-ка, прошу вас! – крикнул Болховитинов, обернувшись к машине.

– Переведите, пожалуйста, – сказал он, когда Таня подошла. – Скажите этому субъекту, что я категорически против использования цемента этой марки. Скажите, что я предлагаю немедленно прекратить укладку бетона и отправить образцы на лабораторное испытание. В противном случае, скажите ему, я буду...

– Минуточку, – взмолилась Таня, – я же все перепутаю. Давайте фразу за фразой.

Она с грехом пополам перевела немцу всю длинную тираду Болховитинова, путаясь и запинаясь на технических терминах. Потом перевела такой же длинный ответ немца. Потом Болховитинов взял ее за плечо и легонько потряхивая, велел сказать немцу, что он, господин доктор-инженер Шреде, отъявленный невежда и очковтиратель.

– Я не знаю, как по-немецки «очковтиратель», – испуганно сказала Таня.

– Как не знаете, – крикнул Болховитинов, – это же ваше советское слово!

– Да, но по-немецки...

– Ах, ну конечно, простите, – спохватился он. – Этот болван заморочил мне голову, я действительно ничего не соображаю. Словом, скажите ему, что он не инженер, а сундук.

– Что, что он говорит? – спросил Шреде.

– Он говорит, что вы не инженер, но большой ящик, наполненный старыми тряпками, – сказала Таня, любезно улыбаясь.

Шреде побагровел, затряс головой. Болховитинов молча и яростно погрозил ему пальцем и, держа за локоть, повел Таню к машине.

– Простите, я погорячился, – сказал он, когда они снова выехали на бетон.

– Ничего, – сказала Таня. («Вам это идет, – добавила она про себя, – в спокойном состоянии вы слишком уж хорошо воспитаны».) – Но я думала, вы говорите по-немецки...

– Вообще объясняюсь довольно свободно, – кивнул Болховитинов, – Когда спокоен. А стоит разволноваться, и сразу забываю самые нужные слова.

– Из-за чего, собственно, было волноваться сейчас? -удивленно спросила Таня.

– Вы понимаете, цемент этой марки...

– Ну да, вы говорили, – перебила она. – Но вообще, какое вам дело до того, прочным получится бетон или развалится через полгода?

Болховитинов помолчал, потом сказал сухо:

– Я уже имел честь изложить вам свое отношение к строительству этой дороги. Будь оно другим, я бы здесь не работал. Но коль скоро работаю, считаю своим долгом работать хорошо. Это, если вам угодно, элементарная профессиональная этика.

Последняя фраза Таню обидела. Ну конечно, подумала она, мы ведь здесь не способны понять, что этично и что нет; явился дворянин из Европы и учит советских дикарей элементарной этике. Подумаешь!

Она надулась и ничего не ответила. Умолк, заметив ее настроение, и Болховитинов; до самого Энска они не разговаривали.

На Пушкинской он помог ей выйти из машины и сдержанно попрощался. Может быть, он ждал, что Таня пригласит его зайти, но приглашения не последовало, и Болховитинов снова сел за руль. Когда маленький, похожий на круглого жука «ханомаг» скрылся за углом, Таня обиделась еще больше.

В конце сентября окончательно испортилась погода, зарядили дожди. Наступила осень, вторая осень оккупации. Если бы кто-нибудь сказал раньше, что это продлится целый год и что через год этому еще не будет видно конца!

Впрочем, если послушать Кривошипа, то конец уже виден. Неизвестно только, какой. Послушать Кривошипа, так выходит, что все зависит от того, возьмут немцы Сталинград или не возьмут. Как будто это единственный город, который героически защищается! Защищался и Севастополь, и Одесса, до сих пор защищается Ленинград, хотя в немецких газетах пишут, что там уже началось людоедство. Свет, что ли, клином сошелся на Сталинграде!

Немцы, правда, тоже придают этому городу большое значение. Буквально все – Венк, фрау Дитрих, Заале, его помощник Рейнгард, даже его секретарша Ханелоре, миловидная и глупая. Вообще в кантине только об этом и говорят. И настроение у немцев какое-то не то чтобы подавленное, но определенно тревожное. Так что, может быть, и прав Леша со своими прогнозами.

А с газетных страниц слово «Сталинград» исчезло почти совсем. Словно и не было недавних победных фанфар, захлебывающихся от восторга реляций военных корреспондентов, бесчисленных снимков во всех иллюстрированных журналах – рушащиеся городские кварталы, Волга, окутанная дымом горящих и тонущих барж, дикий хаос изорванного железа в цехах «Баррикады» и «Красного Октября», панцер-гренадеры в турбинном зале Сталинградской ТЭЦ...

Теперь обо всем этом не вспоминали. Будто и не заявляли они в августе, что на берегах Волги решается судьба «Восточного похода». Теперь газеты делали вид, что ничего важного, в сущности, в Сталинграде не происходит; обычное сражение, каких много, доблестная шестая армия перемалывает одну русскую дивизию за другой, и спешить с окончанием этой битвы, собственно говоря, нет никакой нужды. Все идет именно так, как предусмотрела гениальная стратегия фюрера, зиг-хайль!

В Энске оккупационная жизнь тоже шла своим чередом. По случаю провозглашения «нового порядка землепользования» была устроена областная сельскохозяйственная выставка, на открытии которой выступил сам доктор Кранц. Таня присутствовала на торжестве вместе с другими сотрудниками, но из темпераментно произнесенной речи гебитскомиссара поняла только то, что свободные украинские землепашцы, осчастливленные «новым порядком», должны теперь сдавать германской армии еще больше хлеба, мяса, сала, молока, яиц. Доставленные из районов представители «свободных землепашцев» выслушали речь в угрюмом молчании и поаплодировали без особого энтузиазма.

С великой помпой объявила горуправа об открытии четырех начальных школ – трех украинских и одной русской. Школы эти торжественно именовались «гимназиями»; через неделю после начала нового учебного года, уже в октябре, Таня однажды утром встретила Сергея Митрофановича, который спешил куда-то со своим стареньким портфелем под мышкой.

– А я, дружок, опять учительствую! Трудности пока немыслимые: помещение нам дали прескверное, холод в классах страшный, дети сидят голодные, нет ни букварей, ни письменных принадлежностей, ни парт... Но что поделаешь? Учить-то детей все равно нужно!

Таня даже не нашлась, что сказать. Сергей Митрофанович – учителем в фашистской школе? Впрочем, теперь она уже ничему не удивлялась.

Болховитинов долго не подавал признаков жизни, потом опять появился, как ни в чем не бывало. Оказалось, ездил в командировку, в Дрезден. Таня его появлением была и обрадована, и смущена, и рассержена – все вместе; чувствовать в душе такую неразбериху было очень противно, и она с горя поругалась с Володей из-за какого-то первого подвернувшегося пустяка, после чего прониклась к себе еще большим отвращением.

Работы на трассе были в основном свернуты из-за наступившей распутицы, но кое-где еще продолжались, Болховитинов, объезжая участки, несколько раз приглашал с собой Таню. Она обычно соглашалась, – ей нравились эти поездки, Кирилл Андреевич оказался интересным собеседником. Они часто спорили, очень часто, по любому поводу, причем начинала обычно Таня; ей все время хотелось отстаивать перед Болховитиновым собственные взгляды, словно все ее существо инстинктивно сопротивлялось чужому влиянию, чувствуя его возрастающую силу.

Иногда они спорили о конкретных вещах, иногда об отвлеченных. Однажды, когда Болховитинов вспомнил какой-то эпизод из истории церкви, Таня заявила, что попы всегда были реакционерами; Болховитинов согласился с нею насчет католиков, но сказал, что православная церковь в России стала учреждением бюрократическим и реакционным только после реформы Петра I, заменившего патриарха синодом, а раньше все это выглядело совершенно иначе. В эпоху татарского ига и в Смутное время, сказал он, церковь была единственным духовным центром национального единства и сопротивления. Игумен Радонежского монастыря Сергий благословил Дмитрия Донского на Куликовскую битву. «Может быть, – не без ехидства добавил Болховитинов, – вы в школе этого не проходили, но исторические факты существуют независимо от того, упоминается о них в учебниках или нет. А подвиг патриарха Гермогена, замученного поляками за отказ выступить в поддержку Лжедмитрия?» – «Ну и что такого, – возразила Таня, – просто этот Гермоген и этот, как его, Сергий были прежде всего русскими людьми; в них говорил патриотизм. Но вот почему, например, попы и монахи всегда боролись против просвещения? » Марсианин выкрутился и тут, сославшись на монахов Кирилла и Мефодия. Кто это такие, Таня и понятия не имела. «Подумаешь, – сказала она независимо, – какие-то два монаха!»

Однажды Болховитинов пригласил ее в кино – посмотреть «Сердце королевы» со знаменитой Леандер в роли Марии Стюарт. Таня попыталась уговорить Володю присоединиться, но тот отказался, и они пошли вдвоем. Единственный кинотеатр в городе, открытый для населения, находился на площади Урицкого – бывший «Серп и молот», чудом уцелевший от бомб; теперь он назывался «Тиволи». Они пришли за четверть часа до начала сеанса, в ободранном холодном фойе кривлялась на эстраде какая-то жалкая певичка, тщетно старавшаяся выглядеть неотразимой; подыгрывая себе на аккордеоне, она с залихватскими ужимками пела «Лили Марлен».

Только уже в зрительном зале, когда на экране замелькали кадры очередного выпуска Wochenschau[23] Таня сообразила, что именно здесь были они впервые с Сережей. Она вспомнила и похолодела. Выпуск – довольно старый, еще августовский – был почти весь посвящен боям на Северном Кавказе: Ю-87 бомбили переправы через Кубань, горели грозненские нефтепромыслы, грузно, по-кабаньи, ворочались в кукурузе танки, орущие автоматчики с засученными, как у мясников, рукавами бежали через высокую, в человеческий рост, пшеницу...

Она тут же встала бы и ушла, если бы не Болховитинов. Он сидел рядом с нею – бесконечно чужой и в то же время уже непонятно близкий; сидел так же, как три года назад сидел справа от нее Сережа.

Журнал кончился, на экране появились рыцари, пажи. Цара Леандер низким контральто пела какую-то старинную балладу. Таня вообще очень любила исторические романы и фильмы, и в другое время это захватило бы ее; но сейчас – какое ей было дело до запутанных отношений шотландской королевы с ее мужем и ее возлюбленными, до всех этих чужих страстей четырехвековой давности?

Она чувствовала, что совершает какое-то едва уловимое предательство, сидя в этом кино рядом с Болховитиновым, – предательство по отношению к Сереже, предательство по отношению ко всему своему прежнему внутреннему миру. Она ощущала это совершенно ясно, хотя и не могла четко определить, в чем именно состояло предательство. Она ведь по-прежнему любит Сережу, по-прежнему он ей дорог и необходим – ее самый близкий на свете, самый любимый... А Болховитинов – кто он для нее? Просто знакомый, с которым интересно поговорить, интересно поспорить. И интересно-то, может быть, потому, что очень уж он непохож на всех, кого она знала до сих пор...


Глава четвертая

О том, что будет после войны, Володя Глушко впервые задумался, прочитав в «Дойче-Украинэ Цайтунг» статью о положении в Сталинграде. Написанная берлинским военным обозревателем, статья эта поразила его своим необычным для немецкой печати тоном – озабоченным и почти пессимистическим; до сих пор немцы ни разу не писали так о своих военных делах, даже во время зимнего отступления из-под Москвы.

В статье прямо говорилось об отчаянном положении окруженной шестой армии и почти так же прямо давалось понять, что ее разгром может иметь катастрофические и далеко идущие последствия для всего Восточного фронта.

Володя перечитал ее еще раз, теперь уже со словарем в руках, чтобы не ошибиться ни в одном слове. Нет, все было так, как он понял.

– Потрясающая штука, – пробормотал он, ероша волосы. – Как могли такое напечатать? Очевидно, есть указания заранее готовить общественное мнение к тому, что с Волги придется отступить... Скажут – отступили, но зато избежали окружения и разгрома...

Рассуждал он сам с собой, – в комнате никого не было. Последнее время это с ним случалось.

Он аккуратно сложил газету и спрятал ее, чтобы перевести статью для Кривошипа. Потом сел к печке, зябко съежившись и зажав руки коленями; ему с утра нездоровилось, и он решил не идти на работу, попросив Таню забежать в обеденный перерыв в мастерскую. От печки веяло приятным сухим жаром, топить теперь можно было вволю, – несколько дней назад фон Венк прислал им машину угля. Володя сидел, сгорбившись, смотрел на летящие за окном редкие сухие снежинки и думал, что вот и окончилась первая, самая трудная половина войны.

Он и сам не смог бы ответить, почему эта мысль пришла ему в голову под впечатлением одной газетной статьи, посвященной положению на одном из многих участков фронта. Конечно, статья была необычна, но все же – из-за одной статьи...

Он не столько видел, сколько угадывал приближение какой-то огромной перемены во всем, перемены, масштабы которой было трудно предвидеть. Во всяком случае, немцам, очевидно, конец. Судя по этой статье – а писал ее совсем не дурак, – они и сами прекрасно это понимают. Трудно сказать, какими законами стратегии это предопределено, но, очевидно, отступление с Волги не может не повлечь за собой (рано или поздно) вообще отступления из России...

Если немцы покатятся из-под Сталинграда, то через три-четыре месяца их вышибут и отсюда, с Правобережья. Это может случиться весной, самое позднее летом сорок третьего. Вот тогда-то можно будет повоевать по-настоящему – до самого Берлина. А потом?

Володя очень хорошо представлял себе, как будет воевать после освобождения Энска, надев форму и заняв, наконец, свое место в какой-нибудь стрелковой роте.

Он даже иногда пытался представить себе тот немыслимо далекий, сказочный день, когда радио объявит о прекращении военных действий и в какой-то определенный час по всему земному шару прокатится тишина – умолкнут орудия в Европе, в Африке, в Тихом океане... Ему представлялось, что это случится зимой, в тихий и не очень морозный день, в ранние сумерки; и сразу же начнут зажигаться огни. А когда совсем стемнеет, люди будут тихими толпами стоять на тротуарах, смотреть на яркий, ослепительно яркий после стольких лет мрака свет из ничем не замаскированных окон и слушать тишину. Просто молчать и слушать тишину.

Все это Володя представлял себе очень ясно. И всякий раз ему приходила в голову беспощадная мысль, что сам он в этот вечер, если вообще доживет до него, будет стоять и слушать тишину один. Совершенно один. И на этом, сразу оборвавшись, кончались все его мечты о будущем.

С того дня, как он вернулся в Энск и узнал о гибели своей семьи, прошло уже больше года. Но ощущение потери не притупилось за это время, – наоборот, оно становилось постепенно все более всеобъемлющим; так человек, только что очнувшийся после тяжелого множественного ранения, постепенно обнаруживает у себя одно увечье за другим.

Он никогда раньше не думал, что семья значит для него так много. У него были хорошие отношения с родителями, хотя он считал их, в общем, людьми довольно отсталыми и иногда испытывал легкую досаду, видя, что их интересы и стремления ограниченны; мать была просто домохозяйка, не очень много читающая, всегда занятая детьми и мужем, а отец, несмотря на свое революционное прошлое, с годами забурел и превратился в самого что ни на есть рядового обывателя – любителя покопаться в огородике, сходить в выходной день на рыбалку, посидеть с сослуживцами за пивком или перекинуться в преферансишко. Восьмиклассник Володя Глушко, гордясь своей беспристрастностью, был убежден, что родители могли бы быть и получше. Есть у других отцы и матери, которые что-то открывают, ставят рекорды, летают в Арктику...

Сестренка и братишка тоже не доставляли ему особых восторгов. Чаще, пожалуй, они бывали причиной неприятностей. Когда он был во втором классе, ему иногда поручали погулять с Леночкой, ей тогда было года три, и один раз она потерялась; другой раз они с ребятами устроили гонки – хватали коляску с ревущим от ужаса ребенком и во весь дух мчались вокруг квартала, кто скорее; на одном из поворотов ее в конце концов вывернули на тротуар. Так что с Ленкой он намучился. Когда родился Олег, он, Володя, был уже значительно старше и мог ссылаться на занятость домашними заданиями, поэтому нянчить этого не пришлось, но все равно – то одно, то другое: то письменный стол зальет чернилами, то тетрадку затаскает...

А теперь их не стало. Всех, сразу, одной бомбой. Чудовищная несправедливость: почему нужно было из всей семьи остаться в живых ему одному, наименее нужному? Родители были костяком, основой семьи, они не должны были умирать, а дети не имели права погибнуть просто потому, что младшие не имеют права уходить из жизни раньше старших. Почему должна была умереть двенадцатилетняя девочка, едва подступившая к порогу юности, почему умер мальчуган, который теперь уже никогда не выведет ряда кривых палочек в своей первой тетради, не построит ни одной модели, не заглядится впервые на девчонку с соседней парты?..

Только теперь он понял, что значила для него семья. Только теперь он сообразил, что все его мечты и все планы на будущее были всегда так или иначе связаны с мыслями о близких. Просто удивительно, как незаметно проявляется иногда любовь, он ведь никогда не думал, что до такой степени любит своих – всех своих, включая шкодливого братишку.

Сейчас он представлял себе, что вот кончится война, и он поступит в МАИ, и станет авиаконструктором. Это, разумеется, хорошо. Но кому он доставит этим хоть каплю радости? Просто так, не думая о личном, а для блага своей страны? Разумеется, разумеется. Но ведь этот самый МАИ выпускает каждый год определенное количество инженеров-авиастроителей, и от того окажется ли в их числе некий Глушко, страна ничего не выиграет и не потеряет. Его место в самолетостроении пустовать не будет, вот в чем суть дела. И во всем мире нет ни одного человека, который порадуется его успехам или огорчится его неудачами. Их никого не осталось. Уже год, как их нет. Сразу, одной бомбой.

Конечно, можно создать новую семью – жениться, завести детей. Так оно и случится, наверное, если он сумеет дожить до конца войны. Но для этого нужно прежде всего убедить себя в том, что все это действительно нужно.

Впрочем, убеждать себя было излишне, он понимал все это: эстафета жизни, ответственность перед потомками и тому подобное. Так что дело было не в логике; просто ему теперь ничего этого не хотелось. После всего, что он видел в Песчанокопском лагере, после гибели его семьи и расстрела евреев в Казенном лесу, после того июльского рассвета, когда он выстрелом в упор разнес череп незнакомому человеку в полицейском мундире, – Володе было наплевать на все. Все расползлось дымом, осталась одна только цель, ради которой стоило пока жить, и этой целью была месть. Но ведь настанет день, когда зажгутся городские огни, и станет тихо на земном шаре, и некому будет мстить. Что делать тогда? Опять сесть за парту, как будто ничего и не было? Как будто все это показалось, приснилось, а в мире все обстоит благополучно и «Человек» звучит по-прежнему гордо. Как бы контуженный в душе, Володя оставался физически здоровым юношей; он испытывал обычное в его возрасте влечение к девушкам, и оно становилось для него причиной мучительного разлада с самим собой. Хуже всего было то, что в последнее время ему начала нравиться Николаева.

Он и в сарайчик-то перебрался, чтобы быть от нее подальше. Ночуя в доме, он слишком часто встречал ее по утрам, – именно такая, только что из постели, в шлепанцах и халатике, вся растрепанная, розовая и теплая, она казалась ему особенно привлекательной. Он еще больше злился на нее, сам не зная за что; она не позволяла себе никакого кокетства, да и сам он прекрасно знал, что ей и в голову не может прийти с ним кокетничать; но слишком уж много, наверное, было в ней какой-то врожденной, стихийной женственности. И эта женственность, проявляясь в каждом Танином жесте, каждом движении, наполняла их бессознательным и от этого еще более неотразимым очарованием.

Любви здесь не было. Было лишь то, что в старых книгах именовалось «вожделением», а сейчас называют биологическим инстинктом, требованием физиологии. Володя вполне сознавал, насколько унизительно для цивилизованного человека очутиться вдруг в рабстве у самого первобытного, не облагороженного никакой любовью полового инстинкта. А с ним, в общем, получилось именно это.

Рабство было, конечно, не таким уж жестоким. Влечение к Николаевой не «сводило его с ума», как это пишется в романах. Когда ее не было поблизости, он мог не вспоминать о ней и не ощущал при этом никакой пустоты; но видеть ее каждое утро, слышать ее голос и смех – это становилось для него все труднее и мучительнее...

После обеда пришел Кривошип.

– Ну, ты как? – спросил он. – Николаева прибежала в мастерскую, говорит: болен Володька. Грипп, что ли, подцепил?

– Да нет, так что-то, – ответил Володя. – Плохо себя чувствовал утром, думал – заболеваю, сейчас ничего. Лень было идти, честно говоря. Надоело мне все это, Алексей, представить себе не можешь. Я тебе давно говорю – давай умотаем куда-нибудь к партизанам, на Черниговщину хотя бы...

– Ладно, насчет партизан я уже слышал. Тебя, конечно, отправлю при первой возможности, на черта ты мне тут такой нужен. А сам я никуда уматывать не собираюсь, здесь у меня дело поважнее.

– Какое тут «дело»! – Володя махнул рукой. – Если бы было настоящее дело, то никто не собирался бы уезжать, пойми. А так, заниматься бирюльками... Правильно тогда Сергей Митрофанович сказал – жизнью рискуем, а чего ради? Что мы делаем? Вербуем людей и иногда выпускаем листовочки? И людей-то неизвестно для чего вербуем. А жизнь и в самом деле на волоске...

– Ты что, боишься? Пожалуйста, скажи, мы никого не...

– Ты погоди, Алексей, в бутылку лезть нечего. Я не боюсь, ясно? Чудак ты, честное слово, – он усмехнулся, – ты ведь и представить себе не можешь, до какой степени я действительно не боюсь. Дело не во мне. Я хочу сказать, что при одинаковом риске было бы просто целесообразнее использовать людей для более эффективных акций...

– Эффективных или эффектных?

– Давай без подначек, Алексей. Ты знаешь, что я имею в виду. Мы хоть раз сделали что-нибудь важное, что-нибудь... ну, весомое такое, чтобы помочь фронту? Ангар тогда этот дурацкий взорвали. Потрясающая глупость была! Разве это не бирюльки, Алексей?

– В том ангаре немцы собирались разместить танко-ремонтные мастерские, – сказал Кривошип. – Ясно теперь, для чего его взорвали?

Володя смотрел на него удивленно и недоверчиво:

– Откуда это было известно?

– Неважно, откуда. Важно, что мы об этом узнали заблаговременно. Ты сам знаешь – в городе после бомбежки почти не осталось промышленных помещений, так что ангар этот был для немцев находкой. К тому же лес – ничего не видно и не слышно.

– Почему же ты тогда прямо не сказал, я ведь тебя спрашивал?

– Не знаю, может, я был не прав. Но мне все эти твои расспросы не понравились, ясно? Что за едрен колпак, в самом деле, – подпольщик получает четко определенное задание и принимается рассуждать: а нужно ли, мол, его выполнять, может, оно вообще ни к чему?.. В нашем положении, Глушко, любое задание должно выполняться, как в армии боевой приказ. Получил – выполни, а не рассуждай. Я тебя, в общем, не виню, потому что с этим у всех у нас слабо, я первый же и виноват, – нужно было тогда же, когда ты начал меня расспрашивать, зачем, мол, да почему, устроить тебе хороший раздолбон и на том покончить. Не вступая ни в какие объяснения.


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29, 30, 31, 32, 33, 34, 35