Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Меншиков

ModernLib.Net / Исторические приключения / Соколов Александр / Меншиков - Чтение (стр. 24)
Автор: Соколов Александр
Жанр: Исторические приключения

 

 


      Борис Петрович Шереметев советовал Алексею держать при дворе отца своего человека, который бы все доносил, что там говорят о наследнике. «Это знать тебе надобно!» — наставлял.
      — Добра к тебе мачеха? — спросил как-то Алексея Куракин.
      — Добра, — ответил он.
      — Пока у нее сына нет, так добра, — заметил Куракин, — а как свой сын родится, то посмотришь — не такова будет. Съест!..
      Семен Нарышкин жаловался Алексею:
      — Твой отец говорит: «Что вы дома делаете днями-деньскими? Не знаю, как это без дела дома сидеть!» Бездомный он сам, потому и не знает наших нуждишек!
      Алексей слушал такие речи, молчал. Но собеседники его знали, что он сочувствует им, — его духовник не раз говорил: «Царевич не таков, чтобы ему живому голову отъели, а „отцовы порядки, говорит, ножом по сердцу. Дай срок, говорит, и мы им всем не пирогами отложим“. А он ведь упрям, скажет — словно гвоздь заколотит…»
      — Дай бог! — шумно вздыхали «столпы древлего благочестия». — А то хоть святых вон неси!.. Таких бед его родитель настряпал, таких чудес натворил!..
      Для Меншикова вопрос о направлении деятельности будущего государя был вопросом жизни или смерти, потому что тяжелее всего для старозаветных людей, теперь вот окружающих Алексея, было выдвижение Петром таких выходцев из низов, как Данилыч, Ягужинский, Шафиров…
      В таких «худородных», полагали они, главное зло царствования Петра, зло, от которого Алексей прежде всего должен освободить государство. «Худородные люди чужие… Взять Меншикова, не по мере своей занявшего первенствующее положение, — он же обманывает государя на каждом шагу! — внушали они Алексею. — Кто должен быть ближе к царю, как не его родной сын и наследник? А выходит, что ближе его — любимец Данилыч!»
      Тут уж дело прямо касалось царевича — пахло соперничеством.
      «Лучше будь чужой добрый, чем свой непотребный», — писал Петр Алексею. И царевичу разъясняли, что «чужой добрый» — это и есть для государя все тот же Данилыч.
      «Ты должен убедиться, что мало радости получишь, если не будешь следовать моему примеру, — предупреждал Петр сына и прибавлял: — Если же мои советы разнесет ветер и ты не захочешь делать того, чего я желаю, я не признаю тебя своим сыном».
      — Кого же он прочит наследником? Меншикова? — гадали люди, окружающие Алексея. — Не приведи господь бог!..
      И вот Вяземский отстранен от воспитания Алексея; наставником его назначен барон Гюйсен, получивший образование в лучших европейских университетах, а общий надзор за ходом образования и воспитания Алексея возложен Петром на… Александра Даниловича Меншикова.
      — Дождались! — в отчаянии заметались поддужные Алексея. — Теперь кончено! Все пропало!.. Хоть завязывай глаза и беги, куда хочешь!..
      Вскоре, однако, выяснилось, что со сменой воспитателей Алексея почти ничего не изменилось, грозу пронесло: Гюйсен, по желанию Петра, в непродолжительном времени отправился в Вену в качестве дипломата, Меншиков, как обычно, был по горло занят военными и другими делами, и Алексей продолжал по-прежнему оставаться в кругу своих верных друзей — Вяземского, Нарышкина, Кикина, Абрама Лопухина…
      «К отцу непослушание мое и что не хотел того делать, что ему угодно, — причина та, — объяснял позднее сам Алексей, — что с младенчества моего несколько жил с матушкою и с девками, где ничему не обучился, кроме избяных забав, а больше научился ханжить, к чему я отроду склонен… а потом Вяземский и Нарышкин, видя мою склонность ни к чему иному, только чтоб ханжить и конверсацию иметь с попами и чернецами и к ним часто ездить и подливать, в том мне не только не претили, но и сами тож охотно делали… а когда уже было мне приказано в Москве государственное правление в отсутствие отца моего, тогда я, получа свою волю, и в большие забавы с попами и чернецами и с другими людьми впал».
      Не многому выучился царевич, имея постоянную «конверсацию» с попами и чернецами-монахами, а между тем ему минуло уже двадцать лет.
      Гюйсен, поощряемый Меншиковым, приискал Алексею невесту — принцессу Брауншвейгскую Шарлотту. Петр одобрил этот выбор. И Алексей вскоре женился на Шарлотте, без отвращения, но и без любви.
      Петр и Меншиков надеялись, что женитьба благотворно подействует на Алексея, но ошиблись: по-прежнему он с большим удовольствием проводил время среди испытанных друзей-собутыльников и не расставался со своей любовницей Евфросиньей — крепостной князя Вяземского, подставленной ему прежним воспитателем.
      Возвращаясь как-то с пирушки сильно подвыпивший, Алексей в сердцах говорил своему камердинеру:
      — Жену мне чертовку навязали; как к ней ни приду, все сердитует, не хочет со мной говорить.
      12 октября 1715 года Шарлотта родила сына, Петра Алексеевича, но… преждевременно, уже на четвертый день, встала с постели принимать поздравления, «почувствовала себя плохо, и скоро оказались такие признаки, что врачи объявили ее безнадежной».
      Через девять дней после родов Шарлотта скончалась, «имея от рождения своего 21 год, а от брачного сочетания 4 года и 6 дней».
      «Кронпринцесса замечала зависть при царском дворе по поводу рождения принца, — доносил своему двору австрийский резидент Плейер — она знала, что царица тайно старалась ее преследовать, и по всем этим причинам она была в постоянной печали».
      У Плейера, прекрасно понимавшего происходящие в России исторические изменения, эти события и даже все более или менее близко касающиеся Петра должно было находить извращенное отражение. «По долгу службы» он обязан был со всем тщанием выискивать признаки непрочности петровских реформ, не брезгуя при этом приписывать и самому Петру и даже семейным его неоправданную жестокость, «зависть», «тайные преследования», всяческие черные козни. Приписывания такие, конечно, не вязались с известными фактами. Так было и с донесением Плейера о смерти Шарлотты. Ведь известно же было, что кронпринцесса умерла через девять дней после родов. Как же в эти девять дней, будучи прикована к постели, она могла «замечать зависть по поводу рождения у нее сына?.. И „тайные преследования“, о которых доносил Плейер своим, оставались „тайной“ для всех.
      В действительности же тем, кто считал выгодным для себя отстранение Алексея, не только не нужно, но и опасно было укреплять Петра в этой мысли.
      Надобно было предоставить дело только его естественному течению, так как всякое вмешательство со стороны заставило бы проницательного Петра сразу насторожиться, задуматься над тем, почему и кому выгодно отстранение Алексея.
      И если мачеха действительно считала желательным отстранение пасынка, то тем более она должна была скрывать от мужа и окружающих эти чувства.
      И Екатерина, по общему мнению, действительно „к пасынку казалась добра“, „погибели его не искала“, видимо, отчетливо представляя, как придет это само собой, без нее.
      Повелев учредить кронпринцессе „приличное характеру царскому погребение“, но „желая истребить непристойный и суеверный обычай выть, приговаривать и рваться над умершим“, Петр повелел „наистрожайше заказать, чтобы никто над сею царевною, так и над всеми прочими, не издавал такого непристойного вопля“.
      И это расценивалось как петровская „новость“, и это ножом по сердцу ударяло старозаветных людей.
      Тело Шарлотты „со всем царским великолепием“ было погребено в Петропавловском соборе, двор был в глубоком трауре.
      В день похорон жены Алексей получил от отца письмо. „С горечью размышляя и видя, что ничем тебя склонить не могу к добру, — писал Петр сыну, — за благо избрал последний текстамент тебе написать и еще мало подождать, аще нелицемерно обратишься. Если же ни, то известен будь, что я тебя весьма наследству лишу… ибо я за мое отечество и людей живота своего не жалел и не жалею, то как могу тебя, непотребного пожалеть?“
      Это было сокрушительное, уничтожающее письмо, не оставляющее, в случае сопротивления, никаких надежд на помилование.
      Зная, какую страшную ярость вызывали у Петра зловредные происки врагов „перемен“, как жестоко, всенародно расправлялся он с ними, предупреждая при этом, что подобным же образом будет поступлено с любым недругом того нового, что завоевано кровью лучших российских сынов, — зная все это другой на месте Алексея оцепенел бы от страха и обреченности. Но у Алексея полученный от отца грознейший и притом последний его „текстамент“ вызвал только еще больший прилив упрямства, дикой непримиримости, озлобления. Немедленно он послал за своими друзьями.
      Как быть? Тем более что на следующий день после похорон кронпринцессы Екатерина гоже родила сына, Петра Петровича. До сих пор у нее в живых были только дочери, теперь сын Екатерины мог быть законным наследником трона. Алексей твердо помнил мрачные предположения своих верных друзей: „Пока у мачехи сына нет, так она к тебе добра, а как у ней свой сын родится, то не такова будет“.
      И действительно, люди близкие к Алексею, рассказывали, что, когда Петр Петрович родился, Алексей много дней был печален. Но они позабыли либо действительно не знали о получении Алексеем в это время громового письма от отца, в котором Петр, до рождения внука, Петра Алексеевича, и сына, Петра Петровича, независимо от этого предупреждал Алексея, что в случае упорства он отсечет его, „яко уд гангренный“. „И не мни себе, — писал Петр, — что ты один у меня сын, и что я сие только в устрастку пишу: воистину (Богу извольшу) исполню“. Письмо это совпало с рождением брата Алексея, Петра Петровича; причина печали могла быть двоякая. Что отвечать отцу? Просить прощения в том, что заслужил гнев, обещать исправление? Он потребует к флоту, к заводам, каналам… И как ему угодить? И для чего угождать?
      У мачехи сын, — теперь не будет добра; лучше отказаться от наследства и жить в покое, а там — что бог даст.
      И Вяземский и Кикин советовали отказаться от наследства. Кикин, большой, рыжий, широкоскулый, с смутно-синими злыми глазами, сумрачно говорил:
      — Тебе покой будет, как ты от всего отстанешь, — лишь бы так сделали! — И. внимательно оглядывая худого, узкогрудого Алексея — тонкий серый кафтан на субтильной фигуре, короткие панталоны, белые чулки, туфли с пряжками на тощих, прямых как палки, ногах, круглые карие глаза, припухшие губы на длинном, изможденном лице, — добавлял: — Я ведаю, что тебе за слабостью твоей, не снести… Напрасно ты не отъехал… Да уж того — негде взять!.. И Вяземский сиплым голосом зло-загадочно говорил:
      — Волен бог да держава; лишь был бы покой.
      И, отклонившись, тупо уставившись заплывшими глазками в пол, он, деланно отдуваясь, торопливо оглаживал свою толстую грудь.
      То же советовал и князь Василий Владимирович Долгорукий:
      — Давай писем хоть тысячу, еще когда-то что будет! Старая поговорка: улита едет, коли то будет… Это не запись с неустойкой! Пиши отцу, что готов отказаться от престола.
      И Алексей написал так, как советовал Долгорукий.
      „Милостивый государь-батюшка! Сего октября в 27 день 1715 года, по погребении жены моей, отданное мне от тебя, государя, вычел, за что много донести не имею, только, буде изволишь, за мою непотребность, меня наследия лишить короны Российской, буде по воле вашей. О чем и я вас, государя, всенижайше прошу. Детей моих вручаю в волю вашу: себе же прошу до смерти пропитания. Сие все предав в ваше рассуждение и волю милостивую, всенижайший раб и сын Алексей“.
      Однако Петр ответил ему, что остаться „ни рыбой, ни мясом“ нельзя, предложил: „Или отмени свой нрав и нелицемерно удостой себя наследником, или будь монах“.
      И это требование не устрашило Алексея и его Друзей.
      — Ведь клобук не гвоздем к голове прибит, — заметил Кикин.
      — Истинно! — согласился с ним Алексей.
      И другие единомышленники царевича убеждали его не пугаться монашества, в один голос советовали согласиться идти в монастырь.
      Следуя этим советам, Алексей на другой день ответил отцу, что готов хоть сейчас постричься в монахи.
      Петр задумался. Не совсем ясно было: что это, тонкая хитрость со стороны Алексея или тупое упрямство?
      Проницательный Меншиков, умный Шафиров осторожно намекали Петру, что такое согласие, конечно, не без задней мысли дается, что в искренность решения Алексея трудно поверить хотя бы по одному тому, что он весьма власти желает и от нее никогда не откажется — этому ест» подтверждения…
      И Петр при свидании с сыном сказал:
      — Постричься в монахи — это молодому человеку не так-то легко. Одумайся не спеша… Полгода я еще подожду.
      Сказано это было в начале 1716 года, перед отъездом Петра за границу.
      Прошло полгода, и Петр написал Алексею из Копенгагена, чтобы он либо постригался в монахи, либо, если передумал, немедля выезжал бы к нему.
      «Еду к тебе», — ответил царевич и действительно вскоре выехал, но… не к отцу, а в Вену, к своему шурину, императору Карлу.
      Глубокой осенью, около десяти часов вечера, когда император был уже в постели, переодетые царевич и Евфросинья явились к вице-канцлеру императора.
      — Я приехал, — всхлипывал Алексей, падая на колени, — я приехал… просить императора о покровительстве… Меня хотят лишить престола и самой жизни моей…
      — Вы здесь в безопасности, — торопился успокоить царевича весьма удивленный и смущенный министр.
      — Отец мой, мачеха, Меншиков нарочно спаивали меня, чтобы сделать неспособным царствовать, — рыдал Алексей. — А теперь хотят меня погубить!.. Умоляю о помощи!..
      Обо всем этом было немедленно доложено Карлу, и император решил:
      «Предоставить убежище царевичу, но содержать его тайно».
      Вскоре Петру стало известно: царевич, выехав к нему за границу, исчез. Это известие его сильно встревожило.
      — Наследник престола в руках иностранного правительства! — вскрикивал пылкий Шафиров, прижимая к груди короткие толстые руки. — Это же ваше величество, может быть причиной страшнейших смут!..
      У Петра от стыда и злобы холодели пальцы.
      — А если я назначу по себе другого наследника? — пытался он возражать, успокаивать сам себя.
      — Прежний наследник может в то же время предъявить свои права, основываясь на первородстве, — спокойно и уверенно докладывал ему в свою очередь Петр Андреевич Толстой. — И может, — подчеркивал, поднимая свою густую, кустистую бровь, — подкрепить эти права иностранною армией…
      — Да, да, — поддакивал ему Петр Павлович Шафиров. — И какие же тягчайшие для России условия должен был бы он принять за эту помощь!.. Подумать только! — шумно вздыхал вице-канцлер.
      — Так, так, — тупо и кратко шептал государь, уставившись в одну точку. — Безрога корова и шишкой бодает! Истинно. Истинно!..
      — Гришка Отрепьев, к примеру, обязался уступить Польше за такое содействие несколько русских городов, — вставил Толстой, щуря зоркие зеленоватые очи.
      — А разве не может царевич дать подобные обязательства какому-нибудь европейскому королю? — добавил Шафиров, бочком подбегая к столу, за которым сидел государь.
      — Правда! — выдавил из себя Петр, швыряя на стол потухшую трубку. Лицо его, круглое, с играющими под желто-смуглой кожей розоватыми желваками, было строго, нахмурено. — Чего хорошего, а этого… — и голос его сорвался. — Этого можно ждать, можно… — кивал головой… — Но только… при мне такого не будет! — сказал тоном глубокой веры. — Сына-иуду!.. — вдруг гаркнул, скрипнул зубами, — я… — дернул шеей, вскочил, — пр-рокляну!.. Расстерзаю на части своими руками! Изотру в прах предателя!..
      — Ты, Петр Андреич, — ткнул пальцем Толстого в плечо, — найди мне его. Сыщи, где он, собака!.. А там… мы посмотрим.
      — Слушаюсь, государь! — поклонился Толстой, тотчас подумав: «Ох и большая возня получится с этим делом! Придется-таки поработать и головой и ногами!..»
      Алексея укрыли в уединенном горном замке в Тироле. Даже комендант не знал имени особы, охранение которой ему было поручено. Но пронырливый Петр Андреевич Толстой все же напал на след беглеца. Тогда Алексея переправили подальше — в Неаполь. Но Толстой и там его разыскал. И тогда Петр формально потребовал от имени императора, чтобы он выдал ему сына, грозя в противном случае принять меры к отмщению за эту «несносную нам и чести нашей обиду».
      Угроза подействовала. Но император предоставил самому Толстому склонить Алексея к возвращению на родину.
      Долго Толстой уговаривал Алексея вернуться в Россию. Однако все было тщетным. Наконец Петру Алексеевичу удалось-таки найти у Алексея слабое место: рассыпая свое красноречие, он начал уверять беглеца, что государь не будет препятствовать его женитьбе на Евфросинье и дозволит ему, отрекшись от престола, жить с ней в одном из подмосковных имений. Такое обещание сразу возымело должное действие. На этих условиях Алексей согласился возвратиться в Москву.

10

      Когда Петр находился в самом Петербурге, у Екатерины вечерами всегда шумно и весело. В большом, высоком танцзале ее деревянного дворца собирается тогда вся столичная знать.
      Все там на новый манер. Гремит с галереи цесарская музыка; молодежь шумно приготовляется к танцам; в пудреных париках, разноцветных кафтанах, расшитых блестящими галунами, кавалеры расшаркиваются перед девицами — приглашают на менуэт.
      Маменьки, туго затянутые в модные платья, с лицами сизоватыми от густого румянца и синеватых белил, крепко надушенные «роматными водами», чинно рассевшись вдоль стен и замерев в самых неестественных позах, незаметно подталкивают локтями своих дочерей, косят глазами по сторонам, что-то шепчут, не меняя выражения лиц, и дочки — худые и полненькие, «на выданье» и того неопределенного возраста, когда из девочек формируются и незаметно распускаются девушки, — расправляя свои широченные робы, натянутые на стальные обручи — фажмы, постукивая высокими каблуками остроносых сафьяновых башмачков, подают кавалерам руки и, павами выступая вперед, становятся в общий круг.
      Разговор пока не клеится. После каждого обращения к ним кавалеров девушки потупляют глаза, вспыхивают до корней волос, судорожно перебирают складки на платьях. Высоко взбитые волосы их убраны цветами, заколками и гребенками с массой камней; густые слои румян и белил покрывают лица, шеи и плечи; пальцы унизаны кольцами.
      Но вот трубачи и литаврщики грянули менуэт. И круг танцующих оживился, начались церемонные поклоны, приседания — реверансы.
      — Кто это, ваша светлость? — спрашивает у Меншикова Екатерина, указывая веером в сторону одной пары.
      — Флотский лейтенант Мишуков, — почтительно изогнувшись, докладывает светлейший, — а с ним…
      — Княжна Наталья Черкасская, — ловко подсказывает ему стоящий за спиной вице-канцлер Шафиров.
      — Славная пара! — улыбается «матушка». — А Трубецкая — как только что распустившийся алый цветок, не правда ли, Александр Данилович?
      — Да, ваше величество, — кривит губы светлейший. — Мужу ее есть что охранять. Смотрите, как он ревниво за нею следит…
      Действительно, высокий, худой, длинноносый старик Кантемир, бывший господарь молдаванский, не спускал глаз со своей молодой «половины».
      Следом за Трубецкой проплывает молодая Ромодановская.
      — Она еще более прекрасна душой, нежели наружностью, — замечает Екатерина. — Вся в мать.
      — Не в отца, — соглашается Меншиков. — Папенька у нее был такой, что ежели приснится, то вскочишь да перекрестишься!
      — Ох и язык у вас, князь! — смеется Екатерина, прикрыв веером свои сложенные сердечком пунцовые губки. — И с годами, как я вижу, не унимаетесь!..
      — Говорят, что она выходит замуж за сына графа Головкина? — спрашивает Меншиков. — Это правда?
      — Да! — кивает Екатерина. — У графа собирается сразу две свадьбы: женится сын на Ромодановской, и государь просватал за Ягужинского его дочь. Смотрите, смотрите, какая чудесная пара!.. Ягужинский, по-моему, решительно первый танцор в Петербурге. Красивый, ловкий, вечно веселый!..
      — Когда трезвый, — добавляет светлейший. — А выпьет, то или спорит, или дерется…
      — Ну, это… — слегка морщится, шевелит пальцами Екатерина, — почти все вы такие!
      Хорошо танцует молодой Куракин да и многие флотские офицеры, побывавшие за границей.
      — Эх, пошла бы и я, — вздыхает Екатерина, — да вот… — опускает глаза, — опять «интересное положение»…
      Меншиков оглянулся на Шафирова — тот немедленно отошел.
      — Надоело, Екатерина Алексеевна? — склонился светлейший к плечу государыни.
      — Надоело, Александр Данилович! Ох как надоело!.. Сам посуди — ведь каждый же год!.. Вот и сижу в кресле, как кукла! А годы идут!.. Сколько их осталось — еще?
      — Да мы еще поживем, — лукаво подмаргивает Данилыч. — Как сам-то?
      — Что сам? — пожимает плечами Екатерина. — Сам только и думает теперь, что о деле царевича.
      — Что-нибудь новое выведал Ушаков? — живо спрашивает светлейший.
      — Нет, ты посмотри на него, на слона, — словно не расслышав, вопроса Данилыча, указывает Екатерина глазами, на один из дальних углов танцзала, уставленный столиками — Ох уж этот мне Ушаков!.. Все рассказывает — и, видно, что-то веселое, как всегда, с тысячью прибауток, присловий…
      — Поди, все о том, как он лет за двадцать перед тем в лаптях и сермяге ходил с крестьянскими ребятишками по грибы, — проговорил Меншиков, устало мотнул унизанной перстнями рукой. — Либо о том, сколько чего можно съесть…
      — А что, он много ест? 
      — Дай бог здоровенному ямщику либо пильщику! Недаром как во время обеда рыгнет, так и скажет: «Рыгнул, — значит, все провалилось и надо есть сначала…»
      — Фу-фу! — замахала Екатерина руками. 
      — Весельчак, — не унимался Данилыч, — без которого не обходится ни одно розыскное кровавое дело…
      — Зато неподкупно честен, — заметила Екатерина, многозначительно взглянув на Александра Даниловича. — Скоро будет управлять тайным приказом, попомни мое слово… Такие государю нужны.
      — Позови его, — шепнул Меншиков, наклоняясь почти к самому уху царицы.
      В темных глазах Екатерины зажглись огоньки.
      — Зачем он тебе? — быстрым шепотом спросила она. — Узнать, что выведал нового.
      — Хорошо! — кивнула Екатерина. — А потом, Александр Данилович тебе вместе с ним надо пойти к государю… Дело не терпит.
      — Что нового с делом царевича? Что говорят про государыню, про меня? — сразу поставил Меншиков перед Ушаковым вопросы ребром.
      — Что говорят? — просто начал Ушаков; грузно опускаясь на кресло возле светлейшего. — Говорят, что вам с государыней на руку отречение Алексея Петровича, что вы с легким сердцем можете подписать ему любой приговор, что вы есть главные виновники ненависти между государем и его сыном — долго-де готовили царевичу такой вот конец.
      — Какой конец? Конца еще нет!.. — заметил Меншиков. — А ради чего мы все это делали, как говорят?
      — Ради того, чтобы государыня Екатерина Алексеевна взошла на русский престол после смерти государя Петра Алексеевича.
      — Так, мысль отменная! Но когда государь узнал Екатерину Алексеевну? Сколько лет с тех пор миновало? — зло сверкая глазами, говорил Меншиков, сдерживая себя, — А до этого-то ради чего мне нужно было развращать царевича Алексея?
      — Да дело ведь, Александр Данилович, не в этом… — начал было «царев костолом», добродушно улыбаясь и крепко потирая свои громадные красные руки.
      Но Меншиков его перебил.
      — Знаю, в чем дело! — отрезал. — Знаю! Авось не впервой!.. Вспять кое-кто захотел! — Хрустнул пальцами, над порозовевшими скулами надулись синеватые жилки. — Забыли «бородачи». Всё забыли: и Циклера, и стрельцов…
      — Идите! Он там! — морщилась Екатерина, схватившись за висок и кивая на соседнюю комнату. — Я уже с ним говорила. А здесь… не к месту вы затеяли эти речи… Идите, идите!
      Ушаков поднялся, неуклюже, тяжело поклонился и следом за Меншиковым направился в соседнюю комнату.
      Как же хорошо изучила Екатерина своего «старика»!
      Такие вечера с танцами устраивались ею единственно потому, что они и вообще подобные «ассамблеи, или вольные собрания» были весьма по душе ее шаутбенахту Петру Алексеевичу.
      Ей ничего не стоило привыкнуть к любимому его детищу «Парадизу», и она прилагала все усилия к тому, чтобы всячески скрасить жизнь в этой отстраивающейся и путем еще не обжитой столице.
      С годами у «самого» все сильнее и сильнее проявлялась потребность в семье. В разлуке его переписка с женой по-прежнему отличалась веселостью, но из-за шуток все больше и больше сквозила привязанность «старика» к «Катеринушке, другу сердешнинкому», к матери его горячо любимого, ненаглядного «Петрушеньки-шишечки» и очень любящих папочку, жизнерадостных дочерей.
      Особо живой оказалась Лизутка. Как-то вошел он к жене. Ее завивали. И Лизутка уж тут. Вертится, просит: «Мама! Скажи, чтобы сделали мне одну кудрю… Или такое раз было: старшая, Аня, при нем строго сказала Лизутке, что она хохотушка, вертушка и ябеда. Лизутка немедля раскаялась: „Что смешливая — знаю, что вертушка — поняла, а что ябеда — больше не буду“. Вот как остра на язык, вот находчива! „Смотри, — погрозил он ей, непоседе, тогда, — слушайся старшей сестры!“ Случилось, принес он им, Ане, Лизутке, два больших, туго надутых и одинаково ярко раскрашенных пузыря. Вдруг один пузырь лопнул. „Чей!?“ — вскрикнула, захлопав в ладоши. Лизутка. „Вот и думай, отец! И решай!“
      — Что ты их от себя не прогонишь! — шутя выговаривал Петр жене.
      — Да, без них, конечно, покойнее, — кивала Екатерина. — А я только люблю, чтобы они были рядом.
      — Этого кто же не любит! — соглашался отец.
      „Слава богу, все весело здесь, — отписывал Петр Екатерине теперь, — только когда на загородный двор приедешь, а тебя нет, то очень скучно“. Или: „Молю бога, чтобы сие лето было последнее в разлучении, а впредь бы быть вместе“.
      Петру становилось без семьи „очень скучно“. Недаром он называл себя „стариком“ — пережито им было немало, „со всячинкой“, как он любил говорить, намекая на всякие беды, напасти. Екатерина трунила над ним, шутливо порицая эту „старость“, но одновременно и стараясь показать, что она живет с дорогим стариком» одной жизнью, его интересами.
      Петр, например, поздравлял ее ежегодно с днем Полтавской баталии, «с русским нашим воскресеньем», и она спешила предупредить его и поздравить «с предбудущим днем Полтавской баталии, началом нашего спасения, где довольно было ваших трудов». Не забывала Екатерина поздравлять мужа и с завершением ремонта, не говоря уже о завершении постройки каждого корабля, зная, что «старику» и это очень приятно.
      «Поздравляю вас, батюшку моего, — писала она, — корабликом, сынком мастера Ивана Михайловича, который ныне от болезни своей совсем уже выздоровел… учинена в нем скважинка возле киля, и конечно от якоря».
      В присутствии Екатерины Петр был добрым, веселым человеком, радушным хозяином, интересным, остроумным, живым собеседником. И за то, что она умела в нем неустанно поддерживать эти отличные качества, он был ей несказанно благодарен.
      Благодарны были Екатерине и «просители о нуждах» и челобитчики «об избавлении от государева гнева». Новая царица, еще ощущая в какой-то мере непрочность своего положения, желала и умела приобрести расположение многих, но… только не родовитых людей. Эти ни в какой мере, никак не могли примириться с новым браком Петра, браком унизительным, в их глазах незаконным.
      Екатерина знала об этом. И от Алексея, как наследника престола, она не ждала ничего доброго для себя.
      А в соседней с танцзалом комнате еще более людно.
      Густой дым от крепкого кнастера захватывает горло. Сколько же здесь известнейших государственных деятелей!
      Петр — в середине, сидит за круглым столом перед шашечной доской, внимательно следит за игрой своего партнера — Петра Алексеевича Толстого, уже довольно тучного, но подвижного старика с еще блестящими, меняющимися — то лукавыми, то загадочно-серьезными — стального цвета глазами. Петр, как всегда, без парика, темные волосы закинуты за уши, зеленый кафтан из простого гвардейского сукна русской работы охватывает его могучие плечи и стан. Недавно ему исполнилось сорок пять лет, но бурная жизнь до времени состарила эту богатырскую натуру: лоб его уже обнажился, осунулись щеки, морщины прорезали лоб и глубоко залегли меж бровей, глаза потускнели…
      Сзади его кресла, но в почтительном отдалении стоит со стопкой бумаг в обеих руках Герман-Иоганн Остерман, прозванный Андреем Ивановичем, выходец из Вестфалии, успешно выполняющий пока что отдельные «тонкие» поручения дипломатического и иного характера, — аккуратно чисто одетый молодой человек с деликатной улыбкой на гладко выбритом, чистом лице, таком приятном, что на него, по общему мнению дам, «нельзя смотреть без чувствительности».
      В уголке примостились толстый и грузный Апраксин, сухой и длинный Головкин. На плоской спине великого канцлера, под черным потертым кафтаном, остро выдаются лопатки, плечи по-стариковски приподняты, под глазами мешки. «Скаред, каких свет не видал», — толкуют о нем при дворе. К ним подсел юркий Шафиров. Не любит он канцлера, «кащея Головкина», ругается с ним.
      «Что это ты дорожишься, ставишь себя высоко?! — оборвал он его на днях в сенате. — А я и сам не хуже тебя!»
      А тот донес государю:
      «Моей старости не устыдился! Такими словами кричит на меня!»
      «Теперь жди расправы от государя, — беспокойно думает вице-канцлер. — Хорошо бы это дело замять».
      С тем и к Головкину он подсел, — может быть, удастся его объехать, уговорить… Тем более что рядом Апраксин — этот ведь мастер мирить! «Хотя рановато еще, — подумал Шафиров, глянув на широкий и сизый старческий нос великого адмирала, на его устало приподнятые серые брови и потухшие очи, в которых, словно растворилась тоска. — Да, рановато, старик еще не „доспел“».
      Меншиков с Ушаковым прошли прямо к столу, за которым сидел Пётр. Тот было поднял голову и кивнул, ответив на их поясные поклоны, но тут же снова углубился в игру. Пришлось подсесть к соседнему столику, за которым тянули пиво Яков Долгорукий и Шереметев.
      — А этого, — хрипел Борис Петрович, кивнув в сторону суетящегося около вин и закусок в противоположном углу Девьера, вертлявого худощавого португальца, петербургского генерал-полицмейстера, — на днях государь, говорят, крепко вздул.
      — За что? — спросил Долгорукий.
      — За неисправное состояние улиц, мостов, — ответил за Шереметева Меншиков. — И мало, считаю! Я ему, обезьяне, об этом сто раз говорил.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29, 30, 31, 32, 33, 34, 35, 36, 37