Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Капля росы

ModernLib.Net / Отечественная проза / Солоухин Владимир Алексеевич / Капля росы - Чтение (стр. 13)
Автор: Солоухин Владимир Алексеевич
Жанр: Отечественная проза

 

 


      Возле гигантских шагов вскоре появилась площадка с городками, а потом в сельсовете нашелся волейбольный мяч, и нам, незаметно для нас самих, стало совсем некогда ни палить из самоделок, ни лазить по колокольне.
      На другой год Сергей Иванович обещался привезти малокалиберную винтовку и всех нас научить стрелять. Но на другой год я уехал в город, и олепинское детство для меня навсегда кончилось.
      Последняя встреча с Валькой Грубовым у меня была такая. В техникуме, где я учился, вахтер передал мне записку: «Володя, мы с Васей Кузовым в школе № 5. Надо бы попрощаться».
      Школа номер пять была поблизости от техникума, и я немедленно помчался туда. Во дворе школы, в коридорах, в классах – всюду на своих чемоданах и мешках, и на земле, и на полу, и на партах, и на подоконниках сидели новобранцы. Был сентябрь – третий месяц войны.
      Ребята увидели меня первыми, поскольку я шел в рост меж сидящих, и окликнули. Невеселая это была встреча. Совсем недавно мы играли в красный десант и думали, что история обошла нас, все совершив и позвав ко всему готовому. Семнадцатилетние мальчишки, дружки мои, которых Фомичев так и не успел научить стрелять, уходили фактически прямо на фронт. Я был всего лишь годом моложе их, но то, что они, остриженные под нулевку, с вещмешками сидели в здании школы и ждали отправки из города, а я еще оставался, сделало их гораздо старше меня. На чемодане разложили они олепинскую домашнюю снедь: вареное мясо, яйца, лепешки, лук. Мы поели. Валька, зная, наверное, как живут студенты, отрезал кусок вареной свинины и дал мне с собой, сказав:
      – Мы едем на казенный харч, там голодом не заморят.
      Они, Валька с Васей Кузовым, так и служили и воевали вместе. На глазах у Васи и погиб Валька Грубов.
      – Под Воронежем, – рассказывал Вася, – как прижал нас немец, мы отбиваться. Валька за бугром из миномета палил. Вдруг меня зовут. Гляжу, лицо у него все разворочено, а сам он лежит и глядит на меня. Он ведь глупо погиб: одна мина из миномета не вылетела, а он другую в ствол опустил. В горячке боя все бывает. Сам знаешь, что после этого могло произойти. Отшибло ему напрочь нижнюю челюсть. Он глядит на меня жалостливо, глазами на флягу показывает – пить просит, а сам не знает, что пить-то ему уж нечем… Ну, потом унесли его…
      Бошка перед уходом в армию выправился в кряжистого, крепкого паренька, с удивительными темно-синими глазами, каких я не встречал потом не только у мужчин, но и у женщин. Ему тоже было семнадцать лет, когда уходил в солдаты. Матери он писал: «Все идем и идем, а погода очень сырая. Портянки сушу у себя на груди под рубахой».
      Про письмо мне рассказала его мать – тетя Нюша, которую сильнее всего поразила именно эта бытовая деталь: сушение портянок под рубахой, и она часто говорила об этом вслух, всплескивая руками и плача: «Застудит грудь-то, хоть бы он выжимал их сначала…»
      Кажется, не было похоронной, вот почему тетя Нюша долго после войны ждала своего младшего сына. Ей все снилось, как он возвращается в село. «Все будто ноги на крыльце вытирает. Долго вытирает, а я кричу, чего вытирать, заходи уж так. Я один раз веником его огрела за то, что грязь на ногах принес, вот, значит, он ноги-то все и вытирает».
      Странно, но мне раз шесть с разными подробностями снилось, как Борис Грубов возвращается в Олепино. Я рассказал об этом тете Нюше. Она обрадовалась совпадению так, как будто уж пришло от сына письмо или другая какая весточка. Но это было в первые два года. Вот и еще двенадцать лет прошло, и ни мне, ни самой тете Нюше больше не верится в чудесное возвращение Бошки.
      Старший из трех братьев, Николай, остался жив. Он женился и живет на стороне. Алексей Павлович и тетя Нюша уехали из Олепина, продав иструхлявевший домишко свой на дрова за две с половиной тысячи.
      Я думал, что на месте дома останется зиять неприятная пустота. Но Николай Жильцов, женившись и отделившись от отца, построил на этом месте новую избу.

* * *

      …Двухэтажный пятистенный дом с каменным низом. Одну половину его занимала большая семья Ворониных. Илья Григорьевич, теперь слепой старик, недавно уехал во Владимир к дочери; тетя Прасковья померла; другие дочери Ильи Григорьевича, как-то: Вера, Липа и Анна, а также сын Владимир – все живут по разным городам, теперь уж своими семьями. Дольше всех жила в отчем доме младшая дочь Ильи Григорьевича Нина с мужем Виктором Михайловичем Некрасовым, через руки которого, добрые учительские руки, прошли поколения олепинских жителей и жителей из окрестных деревень. Недавно Нина и Виктор Михайлович уехали во Владимир. К ним-то и переехал жить слепой Илья Григорьевич.
      Сейчас всю половину Ворониных – и верх и низ – купил новый наш председатель колхоза Александр Михайлович Глебов. Тут я должен сказать несколько слов о нашем колхозе вообще.
      Он образовался в 1930 году, и, так как мне было тогда шесть лет, я, конечно, не могу помнить в подробностях, как именно он образовывался, кто из мужиков голосовал за колхоз первый, а кто упирался и упрямился долее других.
      Помню, что, впервые услышав слово «колхоз», я обратился за разъяснениями к матери и очень отчетливо до сих пор помню, что она мне ответила. Возможно, она нарочно упрощала дело, чтобы мне было понятнее, но, скорее всего, именно таким было понятие о колхозе и у нее самой, а может быть, и у других крестьян села.
      – Колхоз – это вот что, – объяснила мать. – Соберемся все дружно, всем селом, и выкопаем картошку сначала у Ефимовых, потом все дружно перейдем и выкопаем картошку у Пеньковых, потом все придут и дружно выкопают картошку у нас. И так по всему селу. Это ничего, – продолжала мать уже в некоторой задумчивости и, значит, более для себя, чем для меня, – это ничего, так жить будет можно, плохого тут нету.
      На первом же собрании село разделилось на два лагеря. Тринадцать домов записалось в колхоз, остальные раздумывали и колебались. Тогда-то и ходил по домам Володя Постнов и пел, переиначивая слова:
 
Владеть землей имеем право,
А единоличники никогда…
 
      В селе постоянно жили уполномоченные, каждый день собирали они собрания, одно шумнее другого. Надо было, чтобы все вступили в колхоз «в кратчайшие сроки».
      Два, очевидно, главных, уполномоченных определились на постой в нашу избу и жили у нас так долго, что я успел к ним привыкнуть и даже подружился с ними. Они были полная противоположность друг другу. Один из них, по фамилии Иринин, – высокий, с бледно-красноватым лицом, с холодными синими глазами и седым коротким ежиком на голове – был однорук, именно этому обстоятельству я приписывал суровый, неразговорчивый, замкнутый характер Иринина.
      Другой – Лосев, – невысокий, чернявый, подвижный, не то чтобы полный, но вовсе не худощавый, лысоватый человек, был шутник и весельчак. Кроме того, он любил играть на скрипке и даже в такую командировку привез с собой скрипку. А так как он особенно любил играть в две скрипки, то постоянно к нам в избу был приглашаем пономарь, невысокий седенький старичок по фамилии Надеждин, с которым они и играли под укоризненные аскетические взгляды Иринина.
      Теперь я понимаю, что оба они были хорошие коммунисты, но в то время Иринин чувствовал и считал себя, видимо, более коммунистом, чем его напарник.
      Была жестокая снежная зима с окаянными ночными метелями. Поздно ночью возвращались друзья в наш дом, иззябшие, занесенные снегом, с красными от табачного дыма (на собраниях), от тусклой керосиновой лампы и просто от усталости глазами. Стряхивали с себя снег, пили чай, а потом ложились спать, перекладывая из карманов под подушки черные глазастые наганы.
      Я совершенно не понимал тогда, о чем так горячо и так подолгу спорили между собой Иринин и Лосев после каждого собрания. Но уж доходило до сознания мальчишки, что Лосев убеждал Иринина быть подобрее и помягче. Выражение вроде того, что «силой не возьмешь», «надо доказать, убедить», «потеряем доверие народа», «перестанут верить большевикам», может быть и не доподлинные по своим формулировкам, но верные по смыслу, сохранились в моей памяти.
      – А отчитываться кто будет? С нас же спросят.
      И вот какую фразу Лосева я запомнил полностью, потому что уж тогда дошел до меня каким-то образом весь ее характер:
      – А шут с ним, с отчетом, в конце концов, нам важно создать хороший колхоз, а не хороший отчет.
      Ясно, в условиях того времени Лосев и Иринин вскоре были отозваны, а на их место приехал один человек, а именно Хомяков, который, значит, стоил двоих. Я не знаю, как он вел собрание, но прибегала к нам тетя Поля Московкина в слезах и плакалась:
      – Батюшки мои, родименькие, да как же я теперь усну? Как почал он орать, а глотка-то, видать, луженая, да как начал кулачищем по столу, а рукав-то засученный по локоть, а рука-то волосатая!
      В один вечер все мужики до единого были записаны в колхоз, но, как только уехал довольный Хомяков, половина тотчас выписалась из колхоза.
      Тогда в селе опять появились знакомые наши Иринин и Лосев. Иринин сделался гораздо мягче и ласковее, чем в первый приезд (я судил, конечно, по отношению ко мне, мальчишке), в частности, он стал дарить мне иногда мятные пряники.
      Однажды Лосев, придя с собрания, схватил меня на руки, положил на ладонь и так поднял к потолку.
      – Э, брат, да в тебе больше пуда! Колхоз-то все же мы организовали, – весело сказал он вдруг мне, барахтающемуся у него на ладони, – и назвали «Культурник». Понимаешь, нету?
      Иринин захохотал на последние слова, ибо «понимаешь, нету» была любимая приговорочка, любимый сорнячок Хомякова, и теперь Лосев, значит, передразнивал его. Смех Иринина для меня был более неожидан, чем озорная выходка Лосева.
      С тех пор, если не брать последние пять-шесть лет, во всякое время в селе сидел какой-нибудь уполномоченный. Надо послать людей на лесозаготовки – уполномоченный, посевная – уполномоченный, уборка – уполномоченный, картошка – уполномоченный, овес – уполномоченный, заем – уполномоченный, перевыборное собрание – уполномоченный. Но странно, что все они для меня теперь безликая вереница людей, кроме самых первых уполномоченных – Иринина и Лосева. Потому, наверно, что на долю этих людей выпала не роль мелочной опеки колхозников и не мелкая роль так называемых «толкачей», но надо было им совершить почти непосильное: убедить мужиков, закоренелых, пусть и микроскопических собственников (деньги на лошаденку копил семь лет, выбирал лошаденку на семи базарах, кормил лошаденку семь голодных зим, а теперь веди со двора ни хотя бы за ломаный грош), надо было убедить их, что отдать лошадь, отдать сарай, отдать, наконец, землю выгодно будет для самих же мужиков. Надо было убедить их (моя хата с краю, я ничего не знаю), что «мы» – это лучше, чем «я», и что радостно приобщиться к великой силе коллектива.
      Задача хотя бы в какой-то степени облегчилась тем, что знакомо было по «миру» словечко «сообча», так что, может быть, на первых порах и не надо было углубляться в теоретические глубины, а твердить мужикам одно, что сообща работать легче и если будут они и жить и работать сообща, то им же самим будет лучше.
      Так или иначе, два коммуниста – Иринин и Лосев – совершили в селе Олепине и прилегающих к нему деревнях тот революционный перелом, который мы называем коллективизацией.
      В Олепине колхоз назвали «Культурник», в Курьянихе – «Показатель», в Прокошихе – «Путь к социализму», в Шунове – «Красный авангард», а калининские мужики (так я и не узнал по прошествии многих лет, когда появилось у меня желание узнать, кто же первый выкрикнул из мужиков) дали колхозу ласковое название «Зеленый лужок».
      Волна коллективизации докатилась до Олепина немного позже, чем, например, до центральных черноземных земель, и первоначального азарта, когда тащили в одно место и коров, и овец, и кур, и гусей, и уток, и чуть ли не ложки и плошки, олепинские мужики избежали. В несколько дворов – еще не было своего колхозного – свели лошадей, свезли в одно место телеги, засыпали семенной фонд и стали крестьянствовать «сообча».
      Трогательно это первое наивное стремление все до капельки разделить поровну, и если появлялось в колхозе два ведра постного масла, то хоть по стакану, а нужно было раздать его на трудодни. Поэтому списки того, что раздавалось на трудодни, были длинны и обстоятельны: гороху – по сорок граммов, вики – по шестьдесят, меду – по четыре грамма, высевок из-под триера – по двадцать пять.
      После каждой, ну, что ли, кампании, или, по-старому говоря, страды, после покоса, навозной, жнитва, устраивали в селе складчины, то есть пускалась шапка по кругу, а посреди села, на зеленой траве под ветлами, устанавливались в длинный ряд столы.
      Несколько женщин (чаще всего тетя Агаша, да тетя Поля, да еще кто-нибудь к ним в придачу) брали на себя все хлопоты по столу, как-то: в огромных бельевых чугунах, называемых корчагами, тушили картошку с бараниной, пекли пироги, готовили зеленый лук и разделывали селедки.
      Деревенские люди предпочитают крепкое вино, а пьют его преимущественно из стаканов, так что тот первый период, который длится обычно от момента, когда гости сядут за стол, до момента, когда запоют песни, во время складчины был недолог. Дмитрий Бакланихин растянет мехи у гармони, и звонкий бабий голос, не мешкая ни секунды, вплетается в игру и стремглав взлетит ввысь, как если бы гармонь выпустила его из своих добрых, просторных рук. Где песни, там и пляска. Пошли мелькать над головами разноцветные платки в бабьих руках, пошли перебивать друг друга бойкие частоговорочки.
      Обычно в конце концов не хватало вина, и бабы, зная, что у того или иного человека водятся деньги, налетали и начинали качать и тютюшкать избранного и качали и тютюшкали до тех пор, пока он не раскошеливался и не выкладывал еще на пол-литра или на литр, в зависимости от своей наличности.
      Почти в каждой избе появились тогда патефоны, велосипеды и детекторные приемники. Чисто, по-городскому стала одеваться молодежь, катаясь вдоль села на велосипедах. К вечеру пять-шесть патефонов как начнут играть наперебой, который – «Раскинулось море широко», который – «Саратовские страдания» («Дайте лодочку, моторочку, мотор, мотор, мотор…»), который – «Тирольский вальс», который – «У самовара я и моя Маша», который – «Если завтра война»…
      Начали доходить слухи, что в городах появились какие-то западные танцы, и олепинские девушки с недоумением глядели, как приехавшие из Москвы дачник и дачница семенили в беспорядочных направлениях мелким шажком, как если бы на цыпочках, по пыльному гулянью, как бесцеремонно дачник то вертел дачницу из стороны в сторону, то наскакивал на нее, набегая и даже наклоняя ее и сам наклоняясь над нею, то приподымал от земли.
 
      Внимательно читая газеты, можно было предполагать, что война все ближе и ближе подбирается к нашим границам. Но как и для больших городов, как и для других сел и деревень, война над Олепином ударила, словно гром среди ясного полдневного неба.
      Помню, председателем сельсовета тогда был Николай Федорович Ломагин, тот самый, которому я ставил некогда радиоприемник, который напоил меня пьяным и который к каждому слову говорил «та-шкать», вместо «так сказать».
      Николай Федорович в день объявления войны собрал митинг и произнес речь. Конечно, я теперь и задним числом мог бы в общих чертах написать речь председателя, ибо можно предположить, о чем он говорил в тот день. Но чего не помню, того не помню. Врезалась мне в память одна лишь горькая в конечном счете фраза:
      «Ну что же, товарищи, я, та-шкать, думаю, что мы в Петров день будем, так-шкать, в Берлине чай пить».
      Говоря это, он искренне верил в свои слова, и не его вина, что все оказалось гораздо, гораздо сложнее.
 
      Приехавший вскоре племянник Владимира Сергеевича Постнова Славка Луковников, московский мальчишка с Большой Полянки, взахлеб рассказывал, как сбрасывают с крыш зажигалки, и как закрасили все московские дома, и как задержали диверсанта около Крымского моста, и какие бывают аэростаты заграждения, и как будто бы на его глазах прожекторы поймали черный крестик немецкого самолета, и как после этого самолет задымился и полетел вниз.
      В августовские ночи на западе, там, где, если лететь птицей, должна находиться Москва, в черном небе начинали вспыхивать остренькие мгновенные золотые звездочки. Уже все знали, что это рвутся зенитные снаряды. А иногда красноватым клином озарялось ночное небо от лопнувшей тяжелой фугаски. Но тиха и безмолвна лежала ночь. Коростеля, кричащего у реки, было слышно четко и явственно. И звездочки, и красноватые вспышки появлялись в полной тишине, как если бы в немом кино или как если бы люди оглохли.
      Между тем в село одна за другой начали приходить похоронные.
      Сам я в то время тоже стал солдатом и в течение четырех лет не знал, что делается в родной деревне. Весной сорок шестого года, приехав на побывку, я увидел довольно плачевную картину: колхозники выкапывали из земли прошлогоднюю, перемерзшую и полусгнившую картошку, которую не успели выкопать осенью. Так как в обычном виде такая картошка в пищу не годилась, то крестьяне придумали превращать ее в некое грязноватого цвета месиво, называемое «трахмал» (крахмал), из какового трахмала и пекли грязноватого же цвета безвкусные лепешки.
      Дело доходило и до извечного, как бы даже символического для обозначения голодного года растения – лебеды. Надо ли говорить, что жестокая засуха сорок шестого года усугубила положение.
      Но, конечно, из всех причин, приведших сельское хозяйство к неблагополучию, засуха была не самой главной. Иначе не потребовались бы семь-восемь лет спустя срочные, чрезвычайные меры по крутому подъему сельского хозяйства, выраженные в мудрых и благодатных решениях партии. Тогда было бы все очень просто.
      Прежде чем прийти к решениям, партии пришлось вскрыть основные причины и проанализировать следствия этих причин. Вопрос достаточно сложен, чтоб не в специальной научной книге, а в лирических записках обойтись без некоторого, может быть, упрощения и приведения к прозрачной короткой схеме, объясняющей существо дела. Кроме того, я не ручаюсь, что в сложном клубке причин, вскрытых и проанализированных партией на сентябрьском Пленуме по вопросам сельского хозяйства, в сплетении разных ниточек ухвачусь сразу за главную и вытяну именно ее, но вот некоторые из них.
      Жесткое планирование сверху, спускаемое колхозникам в порядке непреложных директив, не посоветовавшись, не обсудив, не выявив самого выгодного варианта: картошки посеять столько-то гектаров, гречи – столько-то, пшеницы – столько-то, а льна не сеять совсем, а вики не сеять совсем, а ржи – столько-то, а кок-сагыза – столько-то, – из года в год постепенно подтачивало и убивало в колхознике интерес к своему кровному, к своему единственному в жизни делу. Он видит: год складывается такой, что хорошо уродится лен, разольется голубыми озерами меж березняков, темно-золотистый, позванивающий, поднимется он и встанет стеной, и сколько тут будет и волокна и масла! Расчетливый колхозник пустил бы в этот год на колхозных полях немного побольше льна и немного поменьше картошки и гречи. Но цифры, спущенные сверху, непреложны, а надо делать так, как велят. Тогда колхозник махнет рукой и скажет: «Ну, ладно, я сделаю, а там уж забота не моя». И сделает, конечно, без охоты и рвения.
      А тут другое дело. Весна задалась такая поздняя и холодная, что сев надо бы оттянуть ну хоть на одну неделю, тогда и урожай был бы лучше. Но непременно надо закончить сев к такому-то мая, ибо району нужны сводки, чтобы выйти на первое место в области (по сводкам) и отрапортовать, а если не выйти на первое место в области, то хотя бы не остаться на последнем; области, в свою очередь, надо опередить Рязань и Ярославль, чтобы отрапортовать, и вот ездят уполномоченные, нажимают, ругаются, требуют. Тогда колхозник говорит: «Ну, ладно, я сделаю, а там уж забота не моя». И делает, конечно, без охоты и рвения.
      Но ведь если он хотя бы десять раз в году скажет «забота не моя» да если это помножить на десяток лет, то вот уже и психология!
      Интерес к делу подтачивался и тем (вторая ниточка), что уродившееся на колхозной земле нужно было сдавать государству практически бесплатно. Впрочем, даже лучше, если бы совсем бесплатно, тогда было бы колхознику ясно, что это надо отдать государству – и точка. Но когда за центнер (сто килограммов) ржи тебе дают девять рублей, то это уж как бы оценка самого труда колхозника, оценка несправедливая и обидная, тем более что тот же колхозник покупает в лавке ту же самую муку по три рубля за килограмм, то есть уж не по девять, а по триста рублей за центнер.
      Соответственно за тонну картошки колхоз от государства получал тридцать рублей (3,6 копейки за килограмм), литр молока ценился в 15 копеек.
      К чему же пришло дело? К тому, что хлеб стал родиться плохой, картошка по осени наполовину оставалась в земле (подумаешь, добро – тридцать рублей за тонну!), захудалые коровенки давали по четыреста литров в год, и были годы, когда в нашем колхозе на курицу-несушку (за целый год!) приходилось по три яйца.
      Потянув как следует за эту ниточку, мы вытянем другую, состоящую в том, что раз колхоз мало производил продуктов и раз он ничего не получал за то, что производил, значит, он был беден, значит, он не мог обеспечить благосостояние колхозников, то есть, короче говоря, он не мог заплатить им за работу. Трудодень превращался в формальность.
      Ниточка вытягивает ниточку. Раз мне ничего не дают на трудодень, думал колхозник, за мою работу, зачем же я буду трудиться в поте лица? К чести колхозников надо сказать, что они все равно работали, хотя интерес их к колхозной земле, к колхозному труду был резко ослаблен.
      Вот, значит, показалась и еще одна ниточка: колхозники обратились к своим приусадебным участкам, чтобы лучше их обработать и вырастить на них как можно больше картошки, свеклы и капусты: надо будет прожить долгую зиму. Невольно своя корова, свой поросенок, свой сад, свои овцы, своя картошка сделались дороже, чем овцы, поросята и коровы колхозные. Вот как обернулась в селе политика заготовительных цен, или политика жесткого планирования сверху.
      Итак, колхозники обратились к своим личным приусадебным хозяйствам. Но и эти хозяйства все равно не могли процветать, а постепенно приходили в упадок. Брали налог за каждую яблоню или за каждое вишневое дерево – и деревья вырубались с корнем, чтобы за них не платить. С лица земли исчезали целые сады. Брали налог за корову – и коровы поредели, деревенское стадо состояло почти из одних коз.
      Я вспоминаю, как известный очеркист Василий Титов вопрошал со страниц журнала, куда подевалась традиционная, так называемая романовская овца и почему ее не видно на луговых привольных пастбищах. Если бы он спросил об этом не один раз, а сто, все равно овец от этого не прибавилось бы, как их на самом деле не прибавилось в то время.
      Но теперь я вижу на улицах Олепина, когда гонят стадо, множество романовских овец, возникших как бы по движению волшебной палочки за два-три года. Исчезли налоги – появились овцы – простейшая механика.
      Итак, я заговорил о том, что и приусадебное хозяйство колхозника не могло процветать: процветание сдерживалось и ограничивалось разнообразными налогами. Клубок, размотавшись, обнажил последнюю нитку, люди потекли из деревни в город.
      Это, конечно, схема, а картинки тут могли быть самые разнообразные. Вот бригадир неуверенно заходит в избу в момент, когда семья пьет чай.
      – Значит, это, Анна Ивановна, как его, в общем, наряд копать картошку.
      – Ах ты, бесстыжие твои глаза, как же, держи карман шире! Сейчас вот только разуюсь, чтобы легче идти было. Картошку ему копать! Да у меня вон свой загон некопаный. Уходи, уходи, и чтобы и духу твоего не было! Сказано, не буду ходить на работу, значит, не буду!
      Бригадир после этого, однако, не уходит, а садится на лавку, просит у хозяина табачку, заводит разговор о том, о сем.
      – Ну так, значит, Анна Ивановна, я пойду. Значит, за конным двором картошка-то, копать ее надо.
      – И не проси, и не проси, не пойду, хоть режь!
      – Ладно, оштрафуем на пять трудодней, – равнодушно, сам не веря в эту меру наказания, говорит бригадир.
      – Да черта ли мне в твоих трудоднях? Штрафуй хоть на пятьдесят! – вновь вдохновляется колхозница.
      – Ну да. Значит, весной, как понадобится пахать тебе свою усадьбу, придешь ко мне лошадь просить, а я и не дам. Или за дровами зимой – тоже лошадь нужна.
      – Дашь, – смеется колхозница, – пол-литра поставлю – и дашь, али я тебя не знаю?
      Однако сердце ее размягчается, и видно по всему, что, может быть, она и сходит сегодня на колхозную работу.
      – Ну, так, значит, я, Анна Ивановна, пойду. Загон-то за конным двором, там уж ее, чай, начали копать, картошку-то.
      …Вот под осенним дождичком среди поля ржавеет какая-то машина, не то культиватор, не то сеялка – издали не разберешь, а подойти поближе невозможно: ноги увязают в размокшей холодной земле. Эта машина так и будет стоять среди поля, пока не замерзнет земля. Тогда, может быть, ее вырубят из мерзлой земли и увезут, но, скорее всего, никто вырубать ее не станет, и так она и останется среди поля в зиму.
      …Вот груды льна под открытым небом, который посеять посеяли, и даже выдергали, и даже сложили в кучку, но так и оставили гнить, не выколотив хотя бы льняного семени, а стоит он не меньше ста тысяч рублей. Весной при пахоте он будет мешаться, и его без дрожи в руках подожгут, и весь он сгорит, на всю округу накурив душистым синим дымком.
      …Владимир Константинович Клепиков, популярнейший в наших местах человек, недавно рассказал мне, как он провел первый день в колхозе, когда принял председательские дела в селе Черкутине, то есть в четырех километрах от нас.
      Если бы я писал не документ, а чистую беллетристику с вымыслом, то, конечно, я ради художественной выразительности тотчас перенес бы этот случай в Олепино, являющееся, ну, что ли, главным героем книжки. Надо ли жалеть, что дела в Олепине все же были не так вопиюще безотрадны, как, скажем, в соседнем Черкутине, и нашему председателю не пришлось начинать с того, с чего начал Клепиков. Однако вот как было дело.
      Приняв дела, Клепиков пришел с утра на молочную ферму, или, правильнее будет сказать, на скотный двор, где содержались колхозные коровы. «Смотрю, – рассказывает Владимир Константинович, – коровы стоят чуть повыше, чем по колено, в жидкой навозной грязи, так что подойти к ним невозможно. Как же, думаю, пойдут сейчас доярки? Пришли доярки. Тотчас они сняли с себя юбки и в одних штанах, то есть в одних женских панталонах, устремились к бедным коровам. Ясно, что обмывать вымя у коров было бесполезно, поэтому молоко в подойниках, когда доярки выходили со двора, было с шоколадным, а точнее с навозным, оттенком. В дальнем конце сарая, – продолжал рассказ Клепиков, – доярки показали мне, лежала в жиже дохлая корова. Она лежала там вторую неделю, собаки отъели у нее щеку и немного поцапали бок, то есть те места, которые выступали из навозной жижи. В первые секунды я просто возмутился, но тут же подумал, что теперь ведь это хозяйство мое и рано или поздно дохлую корову надо вытаскивать. Не лучше ли с этого и начать?
      Я подозревал, что если сказать прямо, то никто из колхозников варакаться в навозе не будет. Захожу в одну избу, сидит здоровый мужчина, читает газету.
      – Приходи на ферму, там будет небольшое совещание, – сказал я ему.
      Мужчина начал одеваться. Таким образом я пригласил шесть человек. Все они пришли в резиновых сапогах, в рабочих куртках, а я, конечно, еще по-городскому: в туфлях, хороших брюках и габардиновом летнем пальто. Сколько бы я ни упрашивал пришедших мужиков лезть за коровой, сколько бы я туда ни посылал, они все равно не полезли бы. Оставалось одно:
      – Коммунисты есть?
      Вышли два человека. Сам я тоже коммунист.
      – Ну что ж, товарищи коммунисты, пошли!
      И нарочно, не сняв даже пальто, которое, в общем-то, можно было снять, первый полез к корове. Чтобы ухватить корову за хвост, пришлось по локоть окунать руку в грязь. Все шесть человек оказались тут же. Оттащили корову подальше на лужок, изваракались все, стоим, смотрим друг на друга и смеемся. И – черт возьми! – радостно ведь смеемся, как будто и правда вернулись живы-здоровы из смертельно опасной атаки, как все равно разрядка какая произошла, и мы поняли друг друга не на одну минуту, а навсегда.
      – Скоро здесь будут деревянные полы, а доярки будут ходить в одинаковых синих халатах и красных косынках.
      Конечно, хохот поднялся среди доярок в ответ на мои слова». Клепиков замолчал и задумался.
      Мне не надо было расспрашивать его, появились ли деревянный пол и красные косынки, потому что я знал, что этот человек за три года так сплотил людей колхоза, так повел дела, что колхоз сделался чуть ли не передовым, и слава о нем пошла по окрестным деревням, и вырос новый, огромный, светлый скотный двор с подвесной дорогой, деревянным полом и электричеством, и дояркам не надо было снимать юбки, чтобы идти доить коров, но стали они ходить в одинаковых синих халатах и красных косынках, а коровы стали давать в три раза больше .
      Итак, олепинский колхоз был получше и почище черкутинского, и нашему новому председателю Александру Михайловичу Глебову не пришлось в первый день лезть самому за дохлой коровой, но грязь из коровников все равно выгребать было нужно, и все равно люди отказывались идти на работу, да и людей-то самих – раз-два и обчелся.
      Несомненно, Александр Михайлович Глебов – человек со стороны, непьющий, с ровным, выдержанным характером, сам деревенский, но работавший начальником автобазы во Владимире, то есть научившийся и административным приемам, – такой человек не мог не повлиять на течение колхозных дел.
      Однако только Клепиков или только Глебов ничего не смогли бы сделать, если бы не были созданы Центральным Комитетом партии общие условия, благоприятные для укрепления любого колхоза. Те ниточки, которые мы только что печально вытягивали и разматывали одну за другой, можно перебрать снова, и вот что они расскажут.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15