Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Капля росы

ModernLib.Net / Отечественная проза / Солоухин Владимир Алексеевич / Капля росы - Чтение (стр. 2)
Автор: Солоухин Владимир Алексеевич
Жанр: Отечественная проза

 

 


      – Не трогайте меня, оставьте, не мешайте! – твердила Валентина. – Я вас догоню. Посижу пять минуточек и догоню. Оставьте меня, не трогайте, не мешайте!
      Теперь мы не позволяли ей идти сзади, но всегда в середине. Один из нас на переменках шел, или, вернее, брел, впереди. Сначала мы торопились дойти до дому, чтобы послать людей на свежей лошади за отцом, которого, наверно, теперь заносит снегом в санях. Потом все мысли ушли от нас, кроме двух: надо во что бы то ни стало переставлять ноги и ни в коем случае нельзя садиться.
      Уж не через пятьдесят, а через пятнадцать шагов останавливались мы и отдыхали стоя, дыша в лицо друг другу, маленькие посреди черных разбушевавшихся снегов и по сравнению с теми равнинами, на которых они разбушевались. Валентина начала плакать тихими, беззвучными слезами и еще горячее, как бы в бреду, умоляла нас дать ей отдохнуть, уйти от нее, оставить ее в покое, не мешать ей. Наконец мы сказали:
      – Ладно, садись на три минуты, а мы постоим.
      Как только Валентина опустилась на снег, так (никогда не забыть мне этого) блаженное выражение разлилось по ее лицу, глаза закрылись, голова покачнулась, и вся она обмякла, крепко-крепко уснула. Подхватив под руки, мы стали тормошить девушку, будить ее, трясти и кое-как дотряслись до сознания. Она открыла глаза, ни слова не говоря встала и потихонечку, как заведенная, побрела вперед.
      Сколько я ни вспоминаю, не могу вспомнить, как мы в первый раз увидели, что пришли в Шуново. Хватило все-таки силенок, не стучась в первую попавшуюся избу, добрести до тети Маши Буряковой, состоящей с нами в родстве. Обрывками, сквозь полусон вспоминаю перепуганное лицо тети Маши, ее хлопоты, огромное алюминиевое блюдо, полное грибного горячего душистого супа, такого крепкого, что бульон был коричневый, словно кофе. Тотчас после супа мы забрались на печку, улеглись рядком и моментально уснули.
      Спали мы крепко, бесчувственно, но не очень долго, должно быть, часа два, потому что, когда, проснувшись, я посмотрел на ходики, они показывали десять часов вечера. Я проснулся от внутреннего толчка, и таким внутренним толчком была мысль об отце. Разбудив друзей, я сказал, что надо идти домой, потому что время еще не позднее, вьюга затихла и три километра мы пройдем без труда, что мы просрочили много времени, что давно нужно спасать отца, а то он замерзнет до смерти.
      Действительно, три километра от Шунова до Олепина мы прошли без приключений. Когда я отворил дверь в избу, навстречу мне метнулась бледная, перепуганная мать, а с печи раздался спокойный, как и всю жизнь, голос отца:
      – Я говорил, что найдутся. Где вы столько времени пропадали?
      – Мы-то ладно, ты как оказался дома раньше нас?
      – А что? Чай, не первый раз. В это время бросай вожжи, не мешай лошади, она довезет сама.
      – Но ведь лошадь остановилась, свернула в сугроб!
      – Ну-к и что? Постояла, отдохнула и опять пошла. Дело привычное.
 
      Итак, дорога к нам от Ставрова, вернее, отсутствие дороги отрезало нас от «Большой земли». Зимой – снега, весной и осенью – грязь, в летние дожди – тоже грязь, и такая же непролазная, как весной или осенью… Автомобили, как я говорил, появлялись в наших местах только случайные, было их мало, но они были первыми вестниками, и по ним, случайным и редким, можно было представить, к чему придет дело через десяток лет. Но тут началась война.
      В войну я служил в армии. По рассказам знаю, что Олепино испытало в эти годы, кроме обыкновенных, два совсем оригинальных и совсем противоположных друг другу вида связи с внешним миром.
      Во-первых, из городов потянулись в деревню люди с салазками. Бредя пешком и волоча за собой салазки, эти люди пробирались от деревни до деревни, от села до села, забираясь иногда глубоко в суровые просторы Владимирского ополья. На салазках они везли одежонку, городские платья, городские туфли, платки, пальтишки, кожаные регланы, часы, хромовые сапоги, брошки – у кого что было накоплено в более благополучные годы, да, может быть, и не накоплено, а просто имелось как первая необходимость, чтобы сменять все это на десяток картофелин, на стакан зерна, на каравай хлеба, на фунт (кому невероятно повезет) сливочного или русского масла.
      Салазки, конечно, – скачок по сравнению даже с простейшей лошадью, но были и взлеты у села Олепина.
      Однажды перед вечером (начиналась поземка) за селом на пустое поле опустился самолет. Едва остановившись, он тут же опять побежал по полю и, поднявшись, скрылся за лесом.
      На том месте, где самолет приостанавливался посреди поля, остался человек, одетый во все меховое и кожаное, в унтах, с пистолетом.
      Случилось в это время проезжать Нюре Московкиной, и будто бы человек, кивнув на олепинские домишки, занесенные снегом, спросил, какой это город, после чего Нюра хлестнула лошадь и вскачь умчалась в село, к правлению колхоза, рассказать о необыкновенном. В том, что спустился немец, у Нюры не было никаких сомнений.
      Правление колхоза в то время было как раз на конце села, и председателю Петру Павловичу Воронину с бухгалтером Николаем Черновым хорошо были видны все подробности посадки.
      К чести председателя и бухгалтера, нужно сказать, что они не растерялись: один остался, чтобы не спускать глаз с «гостя», а другой, помоложе, задами, сугробами сбегал к Ивану Дмитриевичу за старенькой берданкой, с которой тот по ночам сторожил село, то есть дремал на крылечке магазина.
      Пропустив неизвестного впереди себя (он, выйдя на дорогу, не торопясь пошел вдоль села), наши новоявленные бойцы с берданкой следовали на некотором отдалении, стараясь прижиматься поближе к домам, дабы не выдать себя раньше времени, если вдруг тот, идущий впереди, станет оглядываться.
      – К Солоухиным пошел, – заметил Николай, – к чему бы это? Надо подойти к окнам и поглядеть, что будет дальше.
      Заглянуть в окна мужики осмелились не сразу, а когда заглянули, то увидели, что на столе кипит самовар, стоит бутылка со спиртом, чай, стаканы, идет чаепитие, все веселы и довольны. Гость разделся к этому времени, и в нем нетрудно было узнать нашего зятя – летчика. Жена его (моя сестра Мария) жила в ту пору в деревне с маленьким сынишкой, проведать их и прилетел заботливый, а более того находчивый муж и отец.
      Петр Павлович и Николай зашли в дом, оставили берданку у порога и, как писали в старинных романах, разделили трапезу.
      Самолет время от времени продолжал навещать Олепино, и все так к нему привыкли, что как только послышится шум мотора, так бегут сообщать Марии: встречай, твой летит!
      Сначала бегали смотреть самолет (это был «ПО-2»), а потом надоело: подумаешь, самолет! Когда произошла не совсем удачная посадка и, зацепившись за землю, обломился конец у пропеллера, Кузьма Васильевич Бакланихин, специалист мастерить оконные рамы и табуретки, осмотрев поломку, серьезно сказал:
      – Если хотите, я такой винт вам вытешу.
      – Нет, – отвечал летчик, – тут нужна высшая математика, углы, точность большая.
      – Так ведь и мы, чай, не лыком шиты. Математику не математику, а углы понимаем, и угольник у меня старинный, правильный. Сейчас возьму дубовое бревно, вытешу, обработаю – и готово!..
      В прилетании самолета мужики вскоре нашли свой интерес, а именно: вся округа сходилась и около «ПО-2» стояла очередь – летчик заправлял зажигалки жителей Олепина и окрестных деревень: спичек ведь не было в то время.
 
      После войны еще прочнее стали мы забывать про железнодорожную станцию Ундол, еще больше автомобилей развелось на нашей дороге, хотя была она по-прежнему не устроена и, значит, девять месяцев в году непроезжа.
      Но русский человек и знает, что не проедешь, и говорят ему очевидцы, что ноги не вытянешь, не то что колеса, но все равно, если ему надо, обязательно понадеется на свое особое счастье – авось проскочу. Поэтому самая обычная картина в то время была – грузовик, завязнувший в грязи. По всей дороге появились торчащие из грязи, а в сухую погоду вросшие в землю колья, хворост, слеги и бревна (измызганные и даже расщепленные колесами) – следы долговременных буксовок и отчаянных попыток выбраться на более твердое место, за которым вскорости последует новая грязь, новая яма, новый осклизлый бугорок. Поистине удивительно, что в конце концов все автомобили каким-то образом выкарабкивались и куда-то все уезжали, хотя очевидно было, что уехать им невозможно.
      Во время войны (не в результате ее, конечно, а так уж совпало) произошли у нас большие изменения, а именно: из обширной Ивановской промышленной области (ИПО) выделилась Владимирская область. Древнейший, некогда первопрестольный, а потом губернский, а потом совсем уж рядовой, чтобы не сказать заштатный, город Владимир стал областным городом.
      Вскоре после этого село Ставрово сделалось районным центром, и таким образом стали мы Владимирской области, Ставровского района, село Олепино.
      Ставрово – большое по нашей местности, некогда торговое, белокаменное село. Дома в нем хоть и маленькие, но кирпичные и побеленные. Оно стоит на берегу красивой рыбной реки Колокши. Весной, в половодье, разлив подмывает некоторые дома, а в баню, что стоит возле реки и которую заливает до крыши, забрел однажды на запах дымом и сажей пропитанных бревен четырехпудовый сом, да так и остался в предбаннике, когда убыла вода. Должно быть, ворочаясь, в поспешности неосторожно толкнул дверь, она и закрылась.
      Говорят, что село это раньше называлось Крестово: дома в нем были расположены в две улицы, образующие крест. Однако помещица, владевшая некогда этими землями, решила село переименовать, а так как крест по-гречески будет «ставрос», то и получилось Ставрово.
      Теперь, сделавшись районным центром, село стало быстро расти и прихорашиваться. Особенной заметности рост и прихорашивание достигли за последние годы.
      В Ставрове этому способствовало еще и вот что. С незапамятных времен на окраине Ставрова за стареньким забором существовали останки некой текстильной фабрики, виднелся краснокирпичный корпус и еще какие-то там постройки. Фабрика была заброшена со времен революции, когда вынужден был бросить ее и сбежать хозяин-фабрикант. По счастливой случайности помещения остались целы. Решено было обосновать в них производство автомобильных насосов. Так появился в Ставрове завод «Автонасос».
      Сначала ничего не было заметно: ну, «Автонасос» и «Автонасос», подумаешь какое дело! Но вот совсем уже недавно недалеко от завода, на выезде из села, началась стройка, и вскоре появились хорошие, городского типа дома – квартиры для рабочих, детские ясли. На территории завода пошли расти корпуса, в селе открылся стадион (своя футбольная команда – гордость ставровцев, несмотря на то что в районной газете то и дело читаешь заметки с заглавиями вроде: «Заслуженное поражение», «Опять проигрыш», «Победили гости»), оборудовали районный Дом культуры, построили новую школу, прибавилось читателей в библиотеках, посетителей в чайной, покупателей в магазинах, рыбаков на Колокше, село преобразовали в поселок, с Владимиром наладилось бойкое автобусное сообщение.
      В широких пределах Ивановской области и Владимир и Кольчугино были два равноправных города, существовавшие сами по себе, и связь с областью, то есть с Ивановом, была у них у каждого своя. Друг с другом постоянно и повседневно им можно было вообще не связываться.
      Но когда образовалась Владимирская область, дело переменилось. Кольчугино оказалось на окраине области, и все с очевидностью увидели, что оно прочно отрезано от Владимира бездорожьем и, чтобы попасть из Владимира в Кольчугино, нужно ехать ни много ни мало через столицу нашей Родины Москву, совершая длительное путешествие с пересадками, тогда как между этими городами не наберется и семидесяти километров.
      Наверно, этому предшествовали какие-нибудь события: хлопоты секретаря обкома, звонки его в Москву в соответствующие организации, или, может быть, обстоятельные совещания, или, может быть, даже споры на совещаниях, а потом принятие решений. Ничего этого не могли видеть люди, путешествующие по ставровской дороге. Они увидели сразу результат: в одно мгновенье исчезла, как бы растворилась в воздухе, идиллическая картина – четыре мужика, сидящие на дороге с молотками в руках возле кучи булыжника, – за дорогу взялось государство.
      Строительство дороги попало в план, были отпущены большие деньги. Отряды тяжелых землеройных машин, гремя неуклюжими стальными сочленениями, миновали Ставрово и уползли в глубину Ополья. Я не буду рассказывать, с какой чудовищной силой и с каким неожиданным проворством бульдозеры передвигали с места на место горы земли, как быстро выравнивали грейдеры полотно будущей дороги, как прочно укатывался катками сиренево-серый булыжник.
 
      В разгар строительства дороги гостил у меня товарищ из Москвы, человек городской, не сталкивавшийся ранее с девственными уголками природы. Я решил провести его по своему заповедному буераку, все больше и больше окружая таинственной лесной сказкой. Сначала все шло хорошо. Но скоро явственный шум моторов и некий грохот, некий скрежет начали доноситься до нас и мешать созданию нужной лесной атмосферы.
      Гром и треск стали настолько явственными, что мы прибавили шагу и побежали вперед, продираясь сквозь дремучие заросли. Выбежав на то место, которое я считал наиболее глухим и дремучим, мы увидели, что вдоль по буераку, зайдя в него со стороны лесной речки Езы, подвигается тяжелое стадо бульдозеров. Бульдозеры взрыхляли каменное дно лесного ручейка, ловко отделяя землю от камней, которых большие кучи лежали там и тут. Самосвал, нагруженный камнями, уезжал из буерака на строительство дороги. Человек сорок девушек и парней дружно нагружали камнями помянутый самосвал. Трава, цветы, кустарник и даже деревья – все это было измято и перепутано между собой, превращено в грязную мочалку и отброшено в сторону или отбрасывалось в сторону по мере продвижения бульдозеров – этих танков мирных строительных будней.
      Вот когда и осмыслил с четкостью, что значит соприкосновение техники с природой, и по-настоящему понял, что техника может все.
      Московский друг мой не был огорчен внезапным исчезновением обещанной ему лесной глухомани и, пока я созерцал баталию, успел поухаживать за молоденькой девушкой, затемнившей смуглое лицо свое от солнца яркой красной косынкой. Он помогал ей тяжелой кувалдой раздрабливать большие валуны, которые иначе трудно было бы поднять в автомашину.
      По мере того как продвигалась по буераку техника, разворачивая и коверкая все вокруг, в нескольких километрах от Самойловского леса, приобретая четкость очертаний, стремительность и своеобразную красоту, все длиннее и длиннее становилась шоссейная мощенная камнем дорога. Менялся пейзаж здесь, в лесу, но менялся пейзаж и там, в поле. Я уверен, что никто, кроме меня, не пожалел лесного буерака, но дороге обрадовались тысячи людей. Вот и проблема столкновения личного с общественным. Впрочем, что я? Разве дорога не была и моим личным делом? Разве не я замерзал на ней однажды и разве не мне ездить по ней в свое родное село Олепино?!
      Дорога до Кольчугина была закончена в одно лето.
      Моя мать, восьмидесятилетняя старушка, придерживается твердого мнения, что народ теперь избаловали.
      – Да как же, неуж не избаловали? Бывало, лошадь до Ундола почиталась за большое счастье: ах-ах, лошадь на Ундол идет, попутная подвода, вот хорошо-то, вот повезло-то как, пешком не идти, с сумками не тащиться! А теперь поди-ка поговори с ней (имеется в виду обобщенный образ пассажирки, в который входит и девушка, поехавшая в город за модными туфельками, и старушка, пробирающаяся в собес), поди-ка с ней поговори! На грузовике она не поедет: «Ишь ты, поеду я на грузовике! Я и легковушку подожду, небось не на поезд, торопиться некуда».
      Во всякое время (видимо-невидимо развелось!) идут машины по дороге Владимир – Кольчугино. Идут автобусы, грузовые такси, и просто такси, и «частники», то есть чьи-либо личные машины, но больше всего деловые работяги-автомобили: самосвалы, бензовозы, колхозные полуторки, трехтонки. Ночью посмотришь в сторону шоссейной дороги, и видно (особенно в осенние темные ночи), как, прорывая мрак, то стелясь по земле, то вскидываясь кверху к низким, серым облакам, светят фары.
      Четыре километра – велик ли путь? Выходи с полевой витиеватой тропинки на прочную каменную дорогу, ночью ли, днем ли, поднимай руку, и вот уж, держась за кабину, пошире расставив ноги для устойчивости, мчишься сквозь темень и выскакиваешь с каменки на асфальт (а скоро будет бетонированная автострада с односторонним движением), там уж иные широты, иное состояние духа, несмотря на то что все та же, все наша, все русская же земля.
      Итак, четыре километра от Олепина до шоссе. Возвращаясь к началу этой главы, я должен сообщить: чтобы получить понятие, где происходит все, что будет описано в этой книге, нужно, не теряя времени даром, сесть возле Курского вокзала на автобус, отправляющийся во Владимир. Во Владимире вы пересядете на кольчугинский автобус и через час или полтора окажетесь в Черкутине, то есть в четырех километрах от Олепина.
      Может быть, у вас есть своя машина? Тогда дело обстоит еще проще. За четыре часа можно доехать до Олепина от Москвы, если, конечно, перед этим не выпадет дождь и последние километры пропустят вас беспрепятственно.
      Наши сельские водители, например, хорошо зная дело, не рискуют в непогоду пускаться в это четырехкилометровое, казалось бы ничтожное, но чреватое неприятными неожиданностями плавание.
      У меня всегда получается так, что, пока я живу в Олепине, стоит хорошая погода и ежедневно уходят колхозные машины и в Ставрово и во Владимир чуть ли не от нашего дома: они заправляются бензином поблизости в сарае. Но как только нужно ехать в Москву, начинается дождь и приходится по грязи шлепать в Черкутино, чтобы ловить там попутный автомобиль или дождаться законного владимирского автобуса.
      Иногда я задумываюсь: если так сильно переменилось все в лучшую сторону, если появилась дорога, а на ней множество автомобилей, наверно, дело не будет стоять на месте и дальше, но будет развиваться и улучшаться в еще большей степени.
      Я думаю, что вскоре из Владимира в Кольчугино пойдет троллейбус и полетят вертолеты с приземлением по требованию пассажиров. Тогда можно будет по веревочной лестнице спуститься прямо на крышу дома или прямо в Попов омут, и четыре километра, отрезающие нас от просвещенного мира, окончательно потеряют свое значение.

* * *

      До Олепина не трудно доехать. Но ведь человеку иногда приходится путешествовать, преодолевая не только пространство.
      Вот какие ощущения подарила мне жизнь однажды, когда земное утро застало меня не в постели, не в избе или городской квартире, а под стогом сена на берегу реки Колокши.
      Не рыбалкой запомнилось мне утро этого дня. Не первый раз я подходил к воде потемну, когда не разглядишь и поплавка на воде, едва-едва начинающей вбирать в себя самое первое, самое легкое посветление неба.
      Все было как бы обыкновенным в то утро: и ловля окуней, на стаю которых я напал, и предрассветная зябкость, поднимающаяся от реки, и все неповторимые запахи, которые возникают утром, там, где есть вода, осока, крапива, мята, луговые цветы и горькая ива.
      И все же утро было необыкновенное. Алые облака, округлые, как бы туго надутые, плыли по небу с торжественностью и медленностью лебедей; алые облака плыли и по реке, окрашивая цветом своим не только воду, не только легкий парок над водой, но и широкие глянцевые листья кувшинок; белые свежие цветы водяных лилии были как розы в свете горящего утра; капли красной росы падали с наклонившейся ивы в воду, распространяя красные, с черной тенью круги.
      Старик рыболов прошел по лугам, и в руке у него красным огнем полыхала крупная пойманная рыба.
      Стога сена, копны, дерево, растущее поодаль, перелесок, шалаш старика – все виделось особенно выпукло, ярко, как если бы произошло что-то с нашим зрением, а не игра великого солнца была причиной необыкновенности утра.
      Пламя костра, такое яркое ночью, было почти незаметно теперь, и бледность и незаметность его еще больше подчеркивали ослепительность утреннего сверкания.
      Таким навсегда мне и запомнились те места по берегу Колокши, где прошла наша утренняя заря.
      Когда, наевшись ухи и уснув снова, обласканные вошедшим в силу солнцем и выспавшись, мы проснулись часа три-четыре спустя, невозможно было узнать окрестностей.
      Поднявшееся в зенит солнце убрало с земли все тени. Пропала контурность, выпуклость земных предметов, подевалась куда-то и свежая прохлада, и горение росы, и сверкание ее; луговые цветы померкли, вода потускнела, а на небе вместо ярких и пышных облаков вуалью распространилась ровная, белесоватая мгла.
      Было впечатление, что несколько часов назад мы волшебным образом побывали в совершенно иной, чудесной стране, где и алые лилии, и красная рыбина на веревке у старика, и травы переливаются огнями, и все там яснее, красивее, четче, точь-в-точь как бывает в чудесных странах, куда попадаешь единственно силой сказочного волшебства.
      Как же попасть опять в эту дивную алую страну? Ведь сколько ни приезжай потом на место, где встречается речка Черная с рекой Колокшей и где за былинным холмом орут городищенские петухи, не проникнешь, куда желаешь, как если бы забыл всесильное магическое слово, раздвигающее леса и горы.
      Сколько я ни ездил потом рыбачить из Москвы на Колокшу, не мог я попасть в ту страну и понял, что каждое утро, каждая весна, каждая любовь, каждая радость неповторимы в жизни для человека.
      Тогда-то и вспомнилась мне самая дивная из всех волшебных стран – страна моего детства. Ключи от нее заброшены так далеко, потеряны так безвозвратно, что никогда, никогда, хотя бы одну пустяковую тропинку, не увидишь до конца жизни. Впрочем, в той стране не может быть пустяковой тропинки. Все там полно значения и смысла. Человек, позабывший, что было там и как было там, человек, позабывший даже про то, что это когда-то было, – самый бедный человек на земле.
      В самом деле, разве, приезжая в родное село Олепино, я вижу те же дома, те же деревья, ту же речку Ворщу и тот же Самойловский лес?
      А где огромная гора от села к реке? Не в этом ли пригорке я должен узнать ту гору, на которую, бывало, если забежишь без отдыха, побившись об заклад, потом никак не отдышишься?
      Не должен ли я этот жалкий, в сущности, песчаный обрыв над рекой, заросший где ольхой, где сосенками, принять за ту кручу, за так называемый утес, где прятались «партизанские отряды», действовали «пограничники с собаками», убивали друг друга «морские пираты» и где, наконец, после того как разобьешь неосторожно горшок со сметаной, можно было считать себя надежно спрятавшимся от всего остального мира?
      Может быть, Самойловский лес, который хорошим шагом можно пройти за час-полтора хоть вдоль, хоть поперек, и есть те дикие таежные дебри, в которые боязно было углубляться от светлой теплой опушки, потому что вроде бы до самого края земли простерся этот лес и все, чему положено быть в лесу: и братья-разбойники, и избушка на курьих ножках, и цветущий в колдовскую полночь папоротник, – все это там, в дебрях этого леса?
      А эта неинтересная, обыкновенная солома! Разве она та самая, что пахла солнцем и полем, когда мы проделывали в ней норы и прятались там в душистой прохладной темноте?
      А сам я, играющий на бильярде и в шахматы, сочиняющий стихи и покупающий игрушки детишкам, сотрудничающий в газете и пишущий статьи в журналы, – разве я и есть главный житель той страны, герой морских сражений и набегов на чужие огороды, спасающий разных там царевен и девочку Надю из пятого класса «А», самый смелый, самый гордый, самый сильный человек на земле? Что вы? Я обыкновенный, средний, со множеством отрицательных черт и слабостей человек. А тот, другой? Его нет, он остался там, в золотистой теплой мальчишечьей стране, которой тоже больше нет ни на земле, ни на карте. Почему-то сохранились от нее названия: Самойловский лес, река Ворща, Журавлиха, село Олепино, Кормилковский овраг… И по совсем уже странной случайности до сих пор я ношу имя того мальчишки, который жил в заповедной стране.

* * *

      В последние годы мне много приходилось наблюдать, как играют, чем развлекаются московские ребятишки разных возрастов – от малышей до подростков. Каждый раз, когда смотришь на городского мальчишку, мчащегося вдоль тротуара на роликовом самокате, или виснущего на подножке трамвая, или отправившегося с коньками в чемоданчике на ближний каток, или на мальчишек, толкающихся возле кинотеатра, или бегающих увлеченно по лестницам многоэтажного дома, или разводящих рыбок в аквариуме, или кормящих чижиков в клетке, или гоняющих голубей, или продающих тех голубей на птичьем рынке, или строящих авиамодель во Дворце пионеров, да и мало ли еще чего делающих, что свойственно делать городским мальчикам, – когда я вижу все это, я каждый раз вспоминаю наши игры, увлечения, забавы, игрушки, вспоминаю свое деревенское детство.
      Не может быть, думаю я, чтобы детство, проведенное в столь разных условиях, за столь разными играми, не сформировало и разных психологий. Но, видимо, были какие-то большей значимости общие вещи (может быть, школа, чтение, ибо мы на колокольне, а они во дворе, но играли в одного и того же «Чапая») либо общие интересы страны, которые касались и ребятишек, общая Красная площадь, общая Кремлевская башня, общий бой часов на той башне, общий пионерский галстук, общая карта Родины, с яркими значками полезных ископаемых на ней, как бы то ни было, но вот я сижу и разговариваю со своим сверстником, выросшим в городе, коренным москвичом, и разговариваем мы на равной ноге и вполне понимаем друг друга в тонкостях, как если бы росли вместе.
      Но когда я разговариваю с морем, только поверхность моря участвует в разговоре со мной: море сверкает, хмурится, переливается, ходит волной, ласково плещется, голубеет или отливает сиреневым, а глубины его есть глубины, точно так же, как и мои.
      И вот в разговоре с другом мы, оба писатели, говорим о стилевых тонкостях Шарля Нодье или об афоризмах Генриха Гейне, мы обсуждаем новый кинофильм и последнюю выставку живописи на Кузнецком мосту, и пусть мы взволнованы, пусть в разговоре участвуют не только самые верхние слои моей или его души, но пусть мы взволнованы до глубины души, – все равно у каждого из нас в еще большей, подспудной, в подсознательной, может быть, глубине лежат только наши золотые россыпи, только наш опыт жизни.
      Через какую-нибудь детальку вдруг и заглянешь в те недоступные, неприкосновенные сферы.
      – Ты знаешь, мне так было больно, как будто меня в язык ужалила пчела.
      – А как она жалится?
      – То есть как это «как»? Тебя что, никогда не жалила?
      – Нет, а разве обязательно?
      – Не обязательно, но очень уж чудно. А малину в лесу ты собирал?
      – Разве малина в лесу растет? Я думал, что – садовое растение.
      – Да тебе лошадь-то запрягать приходилось или нет?
      – Что ты, запрягать! Я, если хочешь знать, ни на телеге, ни на розвальнях ни разу не ездил. Слышал, что бывают розвальни, а как на них себя чувствуешь, не знаю. Наверно, очень тряско?
      Ну, могу я ему объяснить, что в розвальнях не тряско, но как я расскажу ему про долгую зимнюю дорогу, про настроение зимней дороги, про светлую печаль и щемящую радость ее? Как я ему расскажу про нее, если надо сначала объяснить, тряско или не тряско в розвальнях?
      Но я уж чувствую, что предисловие получилось слишком тяжеловесным для того незатейливого, что я хотел рассказать в этой главе.
      Детство бегало босиком. Не то чтобы вовсе не во что было обуть ноги, но считалось само собой понятным, что летом нужно ходить босиком. Да и какая обувь могла бы выдержать ту нагрузку, которая на нее пришлась бы! Только одни подошвы на свете, а именно те, с которыми родились, выдерживали в конце концов. И то иногда влезет в ногу, пропоров толстую, огрубевшую кожу, сантиметра три-четыре ржавого (в красных бугорках ржавчины) толстого кривого гвоздя, и потечет из черной, как земля, ноги алая густая кровища. Почему-то особенно густая кровь текла из ноги, не как из носу или еще откуда. Обмоют подошву теплой водичкой – сразу из-под черноты проступает желтая твердая кожа, – завяжут как следует, и будешь несколько дней прыгать на одной ноге, а на другую ногу лишь приступать на пятку или на пальчики.
      Ходить по самой колючей стерне, по самой низкой кошенине и по самому острому щебню, лазить по самым ветхим, с задранными углами железным крышам, а также по сучковатым высоким деревьям, целыми днями мокнуть в пруду или речке, находиться в течение большого времени обмазанными илом или грязью – все могли ребячьи ноги. Правда, случались неприятности. Огрубеет, потрескается кожа, образуется множество ранок, как все равно курица исклевала ноги. Наверно, поэтому и называлось это «цыпки». Ляжешь спать, вымыв ноги в теплой зеленой прудовой воде, и вдруг защиплет, начнет разъедать и раздирать, и можешь тогда кататься или бросаться на стенку и орать благим матом – ничто не поможет. Поможет, как всегда, всемогущая – нет на свете большей опоры и надежды – мать. Сейчас она возьмет чашку со сметаной – и блаженная прохлада ложится на горящие жестким огнем места, и смягчается жестокость, и замирает боль, и сон начинает тихо кружить, пока не накроет чем-то теплым и черным.
      Я не могу сказать, нравилось или нет ходить босиком, как сейчас не отвечу, нравится или нет ходить в башмаках. Это было естественно, мы не замечали этого. Но был день, когда все ощущалось первозданно.
      Давно растаял снег, обсохла и обогрелась земля в селе, а возле нашего дома (крыльцо выходит на север) лежит тонкий ледок, остатки высоченного зимнего сугроба. Поэтому, когда все мои друзья бегают по селу босиком, мать запрещала мне, ибо нужно преодолеть эту холодную ледяную полосу, квадрат черной тени посреди красноватого весеннего солнца. В три прыжка я перескочил бы эту тень и вырвался на солнце, но вот не велят.
      – Мам, я живо перескочу!
      – Сиди уж крепче, на чем сидишь! Всю зиму обутый ходил, так разве можно сразу голыми ногами на лед? Ты что-то чудишь, надо исподволь, привыкнуть, а ты – эвона!..

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15