Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Капля росы

ModernLib.Net / Отечественная проза / Солоухин Владимир Алексеевич / Капля росы - Чтение (стр. 4)
Автор: Солоухин Владимир Алексеевич
Жанр: Отечественная проза

 

 


      Рано начав читать, я старался избегать таких «любаков». Это было принято за слабость, хотя я был рослее и крепче своих сверстников. Посчитав слабым, стал зариться побить меня Борька Грубов. Его подзадоривали, и он долгое время искал случая. В свою очередь, стали дразнить меня, что я боюсь Борьки Грубова.
      – Струсил, струсил, эх ты, испугался, чего уж!
      – Не струсил, а просто не хочу.
      – Надо чего-нибудь говорить, вот и говоришь «не хочу», а сам боишься! Глядите, глядите, как у него губы-то дрожат: боится!
      – Ничего у меня не дрожит! Где ваш Борька, давайте его сюда!
      Тотчас побежали за Борькой, и он явился, полный воинственного пыла. Тут и затрагивать не пришлось: атмосфера была накалена. Не успел он встать передо мной, как я спросил:
      – Хочешь?
      – Хочу!
      – Дать?
      – Ну, дай!
      – На!
      Всегда в такой драке меня застилало туманом, я действовал механически, но теперь я был холоден и спокоен. Скоро и рот и нос Борьки окровавились. Нас растащили. Борька плакал и скрипел зубами в бессильной злости и, несмотря на то что его удерживали два старших брата – Николай и Валька, – все рвался ко мне, подставляя свое разбитое в кровь лицо.
      – Ну, дай еще! Ну, дай еще!
      В надежде желанного реванша братья отпускали Борьку, он бросался ко мне, но тут же был сбиваем и избиваем. Не помню уж, сколько раз так повторялось, пока братья не увели своего воинственного братишку.
 
      …Если в деревне строится дом, то строительная, так сказать, площадка выглядит чисто по-деревенски: просто лежат на траве желтые сосновые бревна и валяются возле них желтые сосновые щепки. На бревнах выступают частые медовые слезинки, к которым так прочно и так быстро, едва присядешь, прилипают штаны.
      Поодаль установлены высокие козлы для распиливания бревен на доски. Два пильщика: один, стоя наверху на козлах, другой – внизу – работают большой продольной пилой, а мы смотрим, как крупные зубья, ерзая взад-вперед по древесине, с каждым разом захватывают неприметный на первый взгляд кусочек расстояния. Но ведь все длинное бревно будет распилено рано или поздно, да еще и не один раз и не одно-единственное бревно. Недаром возле козел лежат высокие, пышные груды опилок.
      Пильщики прихожие. У нас в селе и по окрестным деревням своих пильщиков нет. Эта специальность встречается не часто, как, скажем, и специальность кузнеца. Сохранилась, ну, что ли, формула, по которой пильщики, беря работу, рядились насчет харчей. Условие их было такое: щи с приваркой, каша с прибавкой, ломтевой – без отказу, а после обеда два часа отдыха. Пилы свои они носили обернутыми в тряпки.
      Прихожий пильщик дядя Кузьма, бородатый, широкогрудый мужик, сидя на опилках и сворачивая из газеты папиросу, говорил:
      – Этого леса я вдоль дресвы распилил рощу, ей-пра, не вру – рощу! Вот ежели бы у меня подмышки были сделаны из железа али еще какого материала, можа, меди, а можа, чугуна, давно бы перетерлись, ей-пра, не вру, перетерлись! А свои, глянь-ка, все еще держутся, и главно, што не скрипят…
      Казалось, люди эти необыкновенных, интересных профессий: пильщики, кровельщики или там: «Ре-е-ш-о-о-ты починять!», или: «Углей, углей, кому углей?», или: «Паять, чинить, самовары лудить!», или: «Сте-е-кла вставлять, замазкой мазать!»; казалось, все эти люди приходят из далеких, непонятных мест, а не живут где-нибудь в таких же деревнях, как наша.
      Когда пели решетники или стекольщики свою песенку «ре-шо-о-ты починять!», невозможно разобрать было ни одного слова: не то про решета, не то про стекла идет речь. Но дело в том, что у каждого из них своя мелодия возгласа, и по этой мелодии ни за что не перепутаешь одного с другим.
      Все они шли вдоль села из непонятной дали и уходили в непонятную даль. Один раз заночевал в нашей избе мальчуган, собирающий милостыню. Ночью мы одновременно выбежали во двор, и, пока делали дело, возникла некая интимность. Я спросил:
      – Откуда ты?
      – Из-под Спаса-Клепиков, – певуче, не на наш, владимирский, лад ответил мальчик.
      Но для меня было одно, что Спас-Клепики, что Китай. Однажды ведь прошел вдоль села китаец, и все повыбежали, несмотря на дождичек, глядеть, как он шел, стремясь к какой-то одному ему видимой цели и поэтому не оглядываясь по сторонам, не обращая внимания на нас, глазевших на него с любопытством ли, с сердоболием ли.
      – Куда он? – спросил я у матери.
      – К себе, в Китай.
      – А где его Китай?
      – Дале-е-ко… Пожалуй, ему и не дойти до смерти.
      Долго жалел я китайца с желтым лицом, одетого в синие штаны, бредущего под мелким дождем через незнакомое для него русское село.
      Теперь-то я знаю, что Спас-Клепики не так далеко, в Рязанской области, и что парнишка тот был близкий земляк лирического русского поэта Сергея Есенина, и что теперь не нужно из Спас-Клепиков ходить по деревням, собирать куски хлеба. Если бы даже и случился неурожай именно в Рязанской области, то все равно он не стал бы трагедией для десятков тысяч людей. У колхоза есть райком, у райкома – область, у области – огромное социалистическое государство. Правительство сделало все, чтобы исключить случайности из нашей жизни.
      Просторы распаханной целины, алтайский, казахстанский, оренбургский, кубанский, украинский, среднерусский хлеб: каравай к караваю, элеватор к элеватору, эшелон к эшелону… И парнишка тот, если пережил войну, может быть, теперь тракторист или зоотехник, а может быть, избач, а может быть, уехал в город и работает на заводе, а может быть, окончил какой-нибудь институт…
      Знаю я также теперь, что китаец дошел наконец до своего великого Китая…
      …До кнутов, до верш, до рогаток, до обжигания палок, до лопаты, до лазанья по огородам или птичьим гнездам прошли мы через странное, но яркое увлечение. Наверно, оно сродни тому увлечению семидесятилетнего почтенного профессора, который собирает этикетки со спичечных коробок, или того московского пионера, который охотится за австралийской маркой, или того мальчугана, который выменивает значок на значок у иностранца, приехавшего посмотреть на Москву и Россию.
      Я говорю «сродни», но это не значит одно и то же. Нам и в голову не могло прийти собирать что-либо такое, да если бы и пришло в голову, возможности наши были бы очень стесненными. Но мы страстно, упоенно, одержимо, соревнуясь, хвастаясь друг перед дружкой, собирали черепки.
      В черной и рыхлой земле, вскопанной под огурцы или капусту, вдруг мелькнет беленькое, и тут не удержишься, чтобы не выковырнуть палочкой и не поглядеть, что там такое. Очистишь беленькое от земли, потрешь о штанишки, и вдруг ясной голубизной или нежным розовым цветком загорится находка. Не беда, что не весь цветок уместился на черепке величиной с монетку, а лишь тонкий стебелек да половина чашечки уцелели тут, тем больше работы для воображения. Каких только не попадалось черепков! То узкая золотая полоска мелькнет из-под черной земли и, встретившись с солнцем, заиграет и даже уколет глаз крохотным зайчиком, то глубокий пурпур, то ясная синева, то салатная зелень, то темная вишневая краска.
      Не то чтобы по одному черепку воображение наше воспроизводило разбитую некогда чашку, тарелку или блюдце, но было это для нас как все равно из другого мира. Черепки с их намеком, с их, ну, прямо-таки недосказанностью были прекраснее и интереснее для нас, чем целая посуда, стоящая в шкафу. Черепки от только что разбитой чашки, валяющиеся на полу, не имели для нас никакой цены по сравнению с тем черепком, что возник из земли или из навоза.
      Большую часть интересных черепков мы находили в бывшем поповском огороде, и, надо полагать, посуда у попа в стеклянном шкафу водилась иная, чем на дощатой крестьянской полке, задернутой ситцевой занавесочкой. Еще и поэтому обломками иного мира казались нам цветущие золотой и голубой эмалью черепки.
      Самый дорогой черепок принадлежал Вальке Грубову. На нем была изображена сиреневая птичка, сидящая на золотой ветке, а кругом зеленые листья.
      Черепки у нас играли роль денег. Чего хочешь можно было купить у товарища за хорошие черепки, и, наоборот, можно было продать за них какую-нибудь безделушку, кроме разве перочинного ножичка. Это была валюта, надежно обеспеченная всеми золотыми запасами детского воображения, детской непосредственности и детства вообще. Мы могли то раскладывать черепки на дощечку возле завалинки, то есть устраивали нечто вроде выставок, то собирали и прятали в холщовые мешочки, трясясь над мешочками, как последние скряги, то в таинственном сладком порыве самоотречения одаривали лучшим черепком соседскую девчонку, и девчонка та должна понимать теперь, что ни дорогие духи, ни золотые сережки с камешками не могли уж потом идти в сравнение с этими первыми подарками.
      Последнее, что я помню о черепках, – это ужасная катастрофа, инфляция, потрясшая наше детское «государство». На поповом огороде мы докопались и открыли вдруг там, где некогда была помойка, на глубине полуметра такие напластования черепков, такие запасы и россыпи, накопившиеся за многие годы, что курс каждого черепка в отдельности после этой роковой находки упал почти до нуля, и я уж не помню, чтобы он мог поправиться. Черепки валялись повсюду, и играть в них стало неинтересно.
      Но все же я с благодарностью вспоминаю то поистине драгоценное время, когда черепок с золотой каемочкой был для меня драгоценен, как если бы настоящее золото.

* * *

      Все наше село заросло мелкой густой шелковистой травкой, которую в народе зовут мурава. Словно плотной шерсткой, покрыта летняя земля этой травой. Только на тропинках возле домов, да еще на проезжей дороге вдоль села, да еще на тропинках от домов к колодцам невозможно расти мураве.
      Она настолько чиста (мало разного движения, а значит, и пыли в селе), что в праздничный день, трезвые ли, подвыпившие ли, мужики и парни вольготно лежат на лужайках перед своими домами прямо в белых рубашках. Разве кто-нибудь неосторожно проползет или проволочется волоком, ну, тогда останется след на одежде, и то не от грязи след, а зеленый, оттого что при волочении содрали кожицу с нежной травки, она-то и обзеленила выходной наряд.
      В будние дни в обед то и дело можно видеть на лужайках спящих людей: чего томиться в духоте да в мухоте! А здесь и ветерок обдувает, и холодок в тени от телеги – благодать!
      Эта травка цветет и обновляется все лето, но цветет она такими мелкими белыми цветочками, что их не разглядишь, и поэтому, когда посмотришь вдоль села, ровная яркая зелень ласкает глаз.
      Наступал день, когда перед каждым домом на яркую зелень мелкой плотной травки сваливали с телеги большие вороха золотой, душистой соломы, привозимой от молотильного сарая. То ли радостное волнение взрослых передавалось нам (ведь первая свежая солома – это значит первый обмолоченный сноп, первый хлеб нового урожая), то ли само по себе это было для нас интересно, но до сих пор сохранилось в душе ощущение праздника, ознаменованного тем, что на яркую зеленую траву валят золотую солому.
      Ее не сразу убирали на двор, но до вечера она лежала перед домом и, значит, до вечера была в полном нашем распоряжении. Только что сброшенная с телеги, не слежавшаяся, она была рыхлая и податливая. Она была полна полевого хлебного духа. Но кто знает, может быть, именно так и должно пахнуть солнце?
      Игра была всегда одна и та же. Мы проделывали в соломе длинные, замысловатые норы, которые вели к середине копны. В середине устраивалось просторное расширение, где можно было, потеснившись, лежать и вчетвером и впятером; что ж, мы ведь были очень маленькие! После полдневного июльского зноя так приятно зарыться в прохладную темную середину соломы!
      Потом, к вечеру, свежей соломой устилали двор и постилали ее в хлев; таким образом, и у скотины, а именно у коровенки и у нескольких овец, тоже был праздник. А перед домом оставались только редкие золотые соломинки, запутавшиеся в зеленой травке. Тут ходили куры, ища, не завалился ли где-нибудь необмолотившийся, со спелым зерном колосок.
      Это была первая, косвенная, встреча нас, ребятишек, с такой важной, такой великой работой, как уборка и молотьба хлеба.
      Вторая, тоже косвенная, встреча состояла в том, что не всю солому привозили пропущенной сквозь молотилку, но появлялось несколько тяжелых, плотных, туго стянутых соломенными поясками и оттого как бы стройных снопов. Они были обмолочены простейшим хлестанием их о деревянные козлы. Снопы мочили некоторое время в воде, пустив плавать в пруд, а потом развязывали и из длинной, не переломанной нигде соломы скручивали нечто вроде толстых веревок, а именно пояски, дабы вязать ими новые и новые снопы.
      Берешь две пряди соломы, составляешь их колосья к колосьям, один конец зажимаешь под мышку, другой конец начинаешь закручивать, заплетать; потом готовый конец зажимаешь под мышку и быстро расправляешься с оставшимся. Через минуту поясок готов. Взрослыми поощрялось, чтобы малыши скручивали пояски. Ничего, что пояски потом расползались и снопы, связанные такими поясками, наверное, рассыпались, шумя колосьями: пусть привыкают, думали взрослые, вся жизнь впереди, всю жизнь придется вязать пояски. Сказать бы им тогда, что не только их дети, но сами они лет через десять позабудут, что были когда-то пояски и что даже обыкновенный серп найти в селе будет невозможно, конечно, не поверили бы взрослые такой фантазии. Уходя на жнитво, бабы уносили с собой по огромной вязанке соломенных поясков.
      Из снопов на ржаном ли, на пшеничном ли поле ставили крестцы. Клался на жнивье сноп, на него крестом, колосьями друг на друга, еще четыре снопа. Благодаря первому положенному снопу эти четыре снопа лежали несколько покато, шалашиком, что очень важно: в дождь вода будет скатываться по соломе, а не пропитывать колосяную, хлебную сердцевину. На четыре снопа клали еще четыре, потом еще четыре, и так пять слоев. В каждом крестце – двадцать один сноп, и считать не нужно. Покладешь на воз пять крестцов – значит, сто пять снопов, а в кругле – сотня.
      Поля, уставленные крестцами, были самой непременной и, нужно сказать, красивой частью деревенского пейзажа в пору летней страды. Взглянув на такое поле, сразу можно было сказать, хорош или плох урожай в этом году, потому что при хорошем урожае крестцы стояли густо, часто, обильно, а уж если разбрелись они по жнивью на редь, где крестец, – значит редка, тоща была ржица.
      Когда на телегу накладывают сено, более сильный, более взрослый человек стоит с вилами на земле и подает сено из копны на воз. А подросток ли, женщина ли, девушка ли, стоя на возу, укладывает сено как нужно: пласт на правый угол, пласт на левый угол, пласт на середину для связи, – но когда возят снопы, взрослый сам становится на телегу, ибо укладывание снопов – дело особое. Снопы скользят друг по другу, и если что-нибудь чуть-чуть не так, то весь воз может расползтись или опрокинуться по дороге. К тому же косогорчики и овражки попадаются на пути. Уронишь воз сена – беды большой нет, укладывай снова и поезжай. Из снопов во время такой аварии высыпается, вымолачивается зерно. И без этого сколько раз нужно переложить сноп с места на место: с земли – в крестец, из крестца – на воз, с воза – в оденье или в сарай, из сарая или из оденья – к молотилке.
      Кататься нам, малышам, на снопах было куда боязнее, чем на возу с сеном. Там сделаешь себе ямку – и сиди. А здесь все скатываешься, соскальзываешь, сползаешь от середины к краю воза, а воз раскачивается на колеях и кажется таким высоченным, что упади – и расшибешься насмерть. Но однажды как-то вдруг покачнулось небо и недальний еловый лесочек, и вот, не успев сообразить, что происходит, я очутился на бесформенной куче снопов, а снопы уж лежали на земле, а не на телеге.
      – Эх, мать честная! – только и сказал отец.
      Бывало, что, заметив, как воз ползет на сторону, мужик подопрет его плечом, да так до самой деревни и поддерживает – и, глядишь, сумеет довезти до места. Только жилы на шее возле ключиц и на лбу вздуются больше, чем обычно, да прилипнет к телу пыльная, выгоревшая на солнце рубаха.
      Самая первая работа на молотьбе, до которой нас, превращающихся из ребятишек в подростков, допускали (словно взрослых, наряжал с вечера бригадир), была работа гонять лошадей. Перед молотильным сараем находился так называемый привод: огромные чугунные шестерни и три бревна, отходящие от шестерен в разные стороны и немного вверх. Над шестернями клали деревянный щит, чаще всего старую воротину, а к концам бревен в привод впрягали лошадей. Чтобы у лошадей не кружилась голова от бесконечного хождения по кругу, на глаза им надевали кожаные квадратные шоры.
      Погоняльщик с длинным кнутом садился на воротину и, стегая по очереди и понукая по очереди каждую лошадь, сидел на воротине целый день. Еще не было погоняльщика, который мог бы за день не охрипнуть, так что разговаривать ему потом приходилось шепотом. Наверно, в каждом колхозе был свой завсегдашний погоняльщик. У нас обычно ставили на эту работу Петяка, ибо глотка у него была поздоровее, чем у кого-нибудь другого.
      – Но, Графчик! Ишь она! Чего тут! Пальма, давай! Тяни, Разбойник! Уснули совсем! – только и слышно было на все село во время молотьбы.
      Но весь колорит речи погоняльщика, а особенно Петяка, я передать не в силах, ибо к каждому обыкновенному и, так сказать, полезному слову он умудрялся прибавить десяток-другой слов, не совсем обыкновенных. Насколько они были полезны, то есть насколько действовали на лошадей сильнее всех других слов, сказать, конечно, трудно.
      Когда совсем уже охрипнет Петяк, погоняльщиками ставили нас, мальчишек. Издалека казалось заманчивым попасть на такую должность: подумать только – целый день кататься на приводе! Но лошади слушались плохо, из сарая то и дело кричал машинист, понукая уж не лошадей, а погоняльщика, глотка начинала болеть. Кроме того все время хотелось пить – постоянное кричание, жара и пыль от молотилки, – так что к концу дня, откричав шестнадцать-семнадцать часов, рад был избавиться от этой заманчивой должности. На другой день бригадир и без просьбы наряжал кого-нибудь другого, зная, что и одним днем сыт погоняльщик по горло.
      Среди прозрачнейших, беспыльных окрестностей молотильный сарай всегда был окружен облаком слегка светящейся на солнце пыли. Чем ближе к самой молотилке, тем пыли больше и она гуще. Некоторые женщины завязывали рты платком, оставляя одни глаза: без глаз никак нельзя около молотилки.
      Центром всего был колхозный машинист Андрей Павлович. Единственный в селе заика, он был и единственным машинистом. Три человека подавали снопы ему на дощатый, отполированный снопами до невероятной гладкости стол. Снопы из рук в руки передавались по столу, и один человек или даже двое серпами разрезали у снопов пояски.
      Не отрывая глаз от урчащей пасти молотилки, экономным, красивым движением Андрей Павлович брал сноп и мгновенно и как-то незаметно разжижал, разреживал его на доске, наклоненной к барабану. Барабан гудел ненасытно и жутковато. Не различить было ни железных, высветленных соломой планок, ни тем более частых кривых зубьев на этих планках. Некая серая прозрачность – сгусток ветра – виделась там, где положено быть барабану. Для того и нужно было погонять лошадей, чтобы барабан крутился равномерно, а не рывками. А уж от машиниста зависело равномерными порциями постоянно совать в барабан снопы. Вот крутится барабан вхолостую, воя на все более и более высокой ноте, и вдруг сухой треск, этакое сытое хрустение, и из противоположного конца молотилки вываливается бесформенная копна соломы, только сейчас бывшая стройным, ровным снопом. Эту солому поддевают на вилы, передают друг другу, потряхивая при этом, чтобы из нее высыпалось зерно, коли оно осталось там, и так, передавая с вил на вилы, препровождают вдоль всего сарая к воротам и дальше, на телегу. Так-то она и попадает в конце концов на зеленую лужайку перед домом колхозника.
      На пути движения соломы по сараю, а главным образом под брюхом молотилки, копится перемешанное с мякиной зерно. Его время от времени выгребают и граблями отодвигают в сторону к стене, где все растет и растет гора зерна, называемая ворохом.
      Спокойно стоит у молотилки Андрей Павлович. Сам он весь немного откинулся назад (стреляет из молотилки с жесткостью свинцовой дроби зерно), но глаза у него всегда смотрят только в барабан.
      Удивительно радостное охватывает чувство, когда молотьба войдет в ритм и все пятнадцать человек, занятых на молотьбе, станут как бы одно, и незаметно летит время, только мелькают снопы, только равномерно хрустит в молотилке солома. Я любил становиться на разрезание снопов перед самым Андреем Павловичем и, чтобы погорячее работать, резал один, а не с кем-нибудь вдвоем. Кроме того, я придумал для этого обламывать серп почти наполовину, и этот короткий огрызок серпа был очень беспощаден в работе. Войдешь в ритм или, лучше сказать, в колею работы – и режешь и режешь одним и тем же экономным движением тугие соломенные пояски, и, хотя едва успеваешь делать эту работу, молодое тело, разогревшиеся мышцы хотят, просят, чтобы еще быстрее крутилась машина, чтобы еще чаще мелькали снопы, чтобы еще дружнее шла вся работа.
      – Д-давай, д-давай! – кричит Андрей Павлович, и погоняльщик за толстой бревенчатой стеной сарая слышит эти окрики. Или иногда замешкается подавальщик снопов, и руки Андрея Павловича, потянувшись за снопом, скользнут по гладким доскам стола. Недоуменно, как бы не понимая, в чем дело, взглянет он тогда на подавальщика.
      – Д-давай, к-какого вы т-там еще… М-молодежь!
      А то вдруг, пропустив сноп, придержит левой рукой другие, напирающие на него снопы и протяжно скомандует:
      – С-стой! Залога!
      Налаженно работающий своеобразный конвейер: эти подавальщики снопов, эти соломотрясы, эти разделыватели вороха, эти возчики соломы – всего человек пятнадцать или двадцать, – все это разом останавливается, и вселенская тишина мгновенно заливает голубоватой полдневной волной крохотный пыльный островок гудения, треска и грохота.
      Залогой называется не время отдыха, а, напротив, период работы. И если Андрей Павлович крикнул «залога» – значит, кончилась залога и теперь наступил перерыв.
      Молотильщики выходят из сарая на волю, просмаркиваются, прокашливаются, пьют воду, едят кислые, недоспелые яблочки, располагаются в холодке. Мужики сворачивают прямые толстые цигарки из свежего самосада, дым которого остро и крепко пахнет жженым копытом. Лошадям дают овса, повесив на лошадиные морды торбы из мешковины. Под крышей сарая, на снопах (сарай доверху набит снопами), нет-нет и послышатся девичий визг и хихиканье. Наверно, Митюшка Бакланихин забрался к отдыхающим девушкам да и щекочет теперь какую-нибудь из них.
      Залога бывает только на молотьбе, а на других работах – мечут ли стога, убирают ли сено, копают ли картошку – перекур и есть перекур, а никаких залог нету. Вообще же все колхозные летние работы в нашем селе велись в три уповодка. Первый уповодок – с четырех часов утра до восьми (с восьми до девяти завтрак), второй уповодок – с девяти до часу дня (с часу до четырех обед); третий уповодок – с четырех до десяти вечера, то есть до тех пор, пока не начнет темнеть.
      Длина перекура на молотьбе зависела тоже от машиниста, от Андрея Павловича. Ни бригадир, ни сам председатель никогда не вмешивались в его дела. Бывали такие перекуры, что лежишь-лежишь в холодке, глядишь, уж и слюнка выльется на подложенную под щеку ладонь, и сладкий туман успеет распространиться по всему телу. Но тут послышится властный оклик: «Д-давай!» – вслед за которым начнет энергично кричать погоняльщик; снова раскрутится светлый барабан с кривыми светлыми зубьями.
      Валька Грубов однажды глядел-глядел сверху, со снопов, в ветряное горло молотилки и вдруг говорит:
      – А что, если бы туда железяку сунуть, шкворень или подкову, а?.. Вот бы интересно было! Спрятать ее поглубже в какой-нибудь сноп…
      Мы тут же и забыли, про что говорил Валька Грубов. Но через два дня, в самый разгар молотьбы, вдруг раздался громкий, похожий на выстрел удар и кто-то молотками начал стучать изнутри по обшивке молотилки, пытаясь вырваться на свободу, разрушить, разорвать стены своей тюрьмы. Одновременно раздались скрежетание, визг, что-то со свистом полетело из молотилки, люди попадали на землю, а Андрей Павлович закричал не своим голосом:
      – Стой!
      Когда остановился привод, а потом и тяжелый, сильно раскрутившийся маховик, а потом и барабан проступил из серой, неразборчивой прозрачности, все сбежались к молотилке. Андрей Павлович стоял бледный (сквозь черную пыль проступила бледность на его лице), правая рука опущена, как плеть. Она оканчивалась уж не пятью обыкновенными его желтыми от махорки пальцами, а некой красной мочалкой, с которой на глянцевитую утоптанность земляного пола струйкой стекала кровь. Хорошо еще, что вскользь ударили острые зубья!
      Андрей Павлович, должно быть, увидел все-таки, как что-то сверкнуло в снопе, и хотел схватить вовремя, но это было движение непроизвольное, не проконтролированное разумом…
      У барабана оказались погнутыми многие планки, выбиты многие зубья. Подкову саму тоже исковеркало и измяло. Молотьба остановилась надолго.
      …А однажды, не помню, в котором году, колхозу дали распоряжение: в молотильный сарай снопов не возить, ставить оденья на полях. Приедет «сложка», то есть, значит, сложная машина, и все обмолотит сама. Когда пришло время, трактор к оденью действительно притащил некое длинное высокое сооружение со множеством больших и маленьких колесиков и ремней, соединяющих эти колесики. Все село пришло посмотреть на диковинку.
      Машинист (не Андрей Павлович, хотя у него зажила рука, а другой, приезжий, эмтээсовский машинист) расставил людей, рассказал, кому что делать. Затарахтел трактор, все колесики завертелись, ремни забегали, и «сложна» загремела, заработала. Два человека вилами едва успевали бросать пшеницу в ее ненасытную пасть, и не нужно было ни разделывать ворох, ни трясти солому, ни веять, а только подставлять да завязывать мешки. То, что маленькой красной молотилке нашего села хватило бы на неделю, было проглочено «сложкой» за один день.
      А теперь уж и «сложен» не видно на полях вокруг села. Ни этих серпов, ни поясков из соломы, ни крестцов, по двадцать одному снопу в крестце, ни этих укладываний снопов на телегу, ни этих приводов, вращаемых лошадьми…. Просто выходят на поля комбайны (их пять в нашем колхозе) и за несколько дней делают все то, что называлось непридуманным, но где-то в глубине России, в глубине народа рожденным словом «страда».
      Около иных сараев и до сих пор еще, полузатянутые землею, виднеются большие шестерни. Теперешние мальчишки, поди уж, и не знают, для чего были нужны эти шестерни, и как это погоняли лошадей, и как это все происходило. Хотя времени прошло не век, не два, а каких-нибудь двадцать лет.
      Что же касается как бы традиционной золотой соломы, появлявшейся перед домом на зеленой лужайке, в которой можно было делать норы и там играть, так ведь что в ней, в этой соломе?!
 
      …Хотя в нашем селе и всего тридцать шесть домов, или, лучше сказать, хозяйств, однако до войны шестьдесят, а то и семьдесят косцов выходили в колхозные луга. По селу и луга наши необширны. Тут все в масштабе: маленькое село, маленькая речка, маленькие покосы по ее берегам.
      Трава тоже родилась невесть какая. К весне первыми начинали вылезать из земли ярко-красные листочки щавеля. Через день-два они подрастали и становились зелеными. Тут мы выбегали в луга пастись на подножный корм.
      Летом щавель выгоняло в стебель, в те самые «столбецы» с розовой метелкой, которые тоже можно рвать и есть, если не успели они застареть и задеревенеть, так что жуешь-жуешь, а во рту копится вроде зеленой мочалки. Молодой столбец сочен и нежен, он легко напрочь переламывается в любом месте.
      Впрочем, нужно сказать, что, несмотря на естественное в детстве стремление есть все, что попадется под руку или под ногу, мы ели очень мало разных трав. Потом, будучи взрослым, я прочитал книжку Верзилина о съедобности диких растений, и оказалось, что мы бегали босиком сплошь по разным салатам, да напиткам, да и чуть ли даже не по сдобным лепешкам. Во всяком случае, того, что из корневища обыкновенного горького лопуха можно печь хлебы или даже можно есть его, это корневище, вместо моркови, мы не знали.
      После щавеля и столбецов наибольшей популярностью у нас пользовалась «солдатская еда». Ярко-желтые, похожие на одуванчик, но на высоком ветвистом стебле, цветы были видны издалека и сильно облегчали нашу задачу поисков «солдатской еды». Из стебля, когда сорвешь, обильно бежало, почти брызгало густое сладкое молоко.
      Какое-то крупное зонтичное растение, то ли морковник, то ли дягиль, обильно росло там, где луга запутывались в прибрежном речном кустарнике, где после лугового солнца сразу делалось темновато и влажно. С толстого стебля нужно было сдирать толстую, жесткую кожу, которая сдиралась очень легко. Мягкая, ободранная серединка была сочная, сладкая и душистая.
      Недавно обо всех этих травах я разговорился с женой, выросшей в орловской деревне. То ли деревня была беднее нашей, то ли вообще повыше там стояла культура по освоению дикорастущих, но жена распахнула передо мной такие горизонты, что я пожалел даже, что ничего этого мы не знали в детстве. Названия большинства растений установить не удалось. Так, например, она настойчиво рассказывала про какие-то лепешечки, довольно безвкусные, но которые тем не менее пожирались будто бы горстями, а также про некие нюньки, вылавливаемые из воды во время весеннего половодья. Стебельки мать-и-мачехи, этого раннего подснежника, а также молодые, нежные стебельки тмина я, по ее совету, попробовал, но, наверное, и тогда, в детстве, они не понравились бы мне: очень уж приторно пахучи. Трубочки одуванчиков с ободранной кожицей все-таки неприятно горьки, а молоденькие листья липы, наоборот, пресноваты.
      Но что оказалось действительно вкусным и о чем действительно можно пожалеть, что не знали тогда, в детстве, – это свербига. Горьковатая, пряная, отдающая слегка хреном, она и теперь нам так понравилась, что мы съели ее по пучку. Жена вспоминая детство, а я как бы наверстывая упущенное.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15