Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Красное колесо. Узел II Октябрь Шестнадцатого

ModernLib.Net / Отечественная проза / Солженицын Александр Исаевич / Красное колесо. Узел II Октябрь Шестнадцатого - Чтение (Ознакомительный отрывок) (стр. 13)
Автор: Солженицын Александр Исаевич
Жанр: Отечественная проза

 

 


      – Посмотрели б вы на эту армию! От нескольких артиллерийских выстрелов полк разбежится – в три дня не соберёшь. Отходят румыны даже не строем, а поодиночке, волокут свои винтовки по земле – зрелище! как одиночные дезертиры. Ни пулемётов, ни лопат, ни умения вкапываться. Если услышишь частую стрельбу – не думай, что обязательно стрельба: возможно, это румыны бросили двуколки с патронами, и они горят. Уверяют, что готовясь к этой войне, мамалыжники с выгодой продали Австрии много продовольствия, военного снаряжения, вплоть до телефонной проволоки, – рассчитывали всё это готовое получить от русского союзника. Впрочем, я думаю, что телефонной проволоки у них никогда и не было: потому что о полевой связи они не имеют никакого понятия. Артиллерия у них – самая устарелая в Европе. Они проспали и японскую войну, и мировую. Они умудряются ставить батареи друг другу в затылок!… Офицеры – изнеженные, ходят в корсетах, напудренные, с подмазанными губами. И – вруны, из паники перекидываются в хвастовство, или нарочно обстановку врут, стыдно русским признаться. В официальных донесениях передают сплетни от жителей, распоряжения меняют едва не каждый час. Снимаются с позиций, не предупредив русских соседей. В их армейские линии включаются частные лица. Нет, этого нельзя рассказать!…
      Фёдор Дмитриевич ещё выше вскидывал брови, засуетился, открывал записную книжку, хватал карандаш, но удерживался в приличии, не записывал. Вскидывал брови, но не поразился до конца, а нашёл своё навстречу:
      – Георгий Михалыч, так это – в Румынии! В Румынии – ладно, нам там не жить. Но у насворуют и всё продают, вот что страшно! На всех станциях воруют. Раньше сахару терялось и пути на вагон пуд, а теперь – тридцать пудов! Начальники гуртов, в прошлом году при отступлении скот отгоняя в тыл, – на казённые деньги в кафе-шантанах кутили, и ничего им! Расплодились аферисты, за один вечер в карты сотни тысяч проигрывают – откуда у них такие деньги? Говорят, при отступлении продовольственные и вещевые склады поджигают первыми, чтобы скрыть воровство интендантов.
      – Поджигают – потому что надо жечь. Сало, сахар, консервы, да, видеть невозможно! А что ж – немцам оставлять?
      Ну, может быть. Да всё равно знал Фёдор Дмитрич и похуже:
      – Тыловое мародёрство – вот что самое страшное сейчас. М i родёрство , как деревенские говорят. Чего открыто продавать нельзя, потому что цена уже стыдная, её не выговорить, – так в запас наберя, ещё держут, чтобы цены ещё повысились! Именно не дороговизна, а грабёж среди бела дня. Страсть разбогатеть во время народного бедствия – откуда это? Безгранично бессовестная торговля, психическая эпидемия. Как будто внутренний неприятель нас разоряет. Тьма спекулянтов развелась, достают всё исчезающее, особенно заграничное, – и торгуют. А какой-нибудь плюгавый купчишка 3-й гильдии поставляет армии гнилые валенки, тухлую крупу. Нахватают – потом из барышей жертвуют на лазареты. Одной рукой сапоги с инвалида снимают, другой – ставят свечку. В Германии небось, не помародёрствуешь, там общество строгое, там за такое – военно-полевые суды. Говорят, и у нас некий генерал предложил: на вагонной платформе повесить одного банкира, одного купца и одного начальника станции. К курьерскому поезду подцепить и возить их показывать…
      Фёдор Дмитрич смотрел страдательно. Взгляд его был остёр, пытлив, ничего комичного нет, откуда показалось? Почти с ужасом говорил:
      – Сказочные обороты делают ювелиры, меховщики, дамские портные – значит, есть кому прожигать жизнь, о войне не печалятся! Вы на вечерний Петербург посмотрите, как он кипит в роскоши. А все эти дутые организации – Северонемощь или Себепомощь, как Северопомощь называют. И на беженцах наживаются, сотни тысяч рублей текут бесконтрольно. Вот что страшней всего: повальное устройство личных благ! Откуда эта всеобщая бессовестность в нашей стране? Откуда эта бесстыжая спекуляция?
      И Воротынцев почувствовал как холодный ветерок по спине: вот – страшно! Это похуже, чем “правительство не годится”. Разве такая всеобщая порча – у нас была? Вот – беда, вот от чего надо вызволяться!
      – А у нас – твёрдой руки нет, – жаловался Фёдор Дмитрич, – злодейство ненаказуемо, справедливости не восстанавливают твёрдо. Нужно много честных и опытных людей на всех местах. А их – как смело. Где люди? Все везде спрашивают: где – люди??
      О, да! О, да! Твёрдой-то честной власти и нужно. Твёрдая власть, а главное – не бездействующая. Ах, как нужна – для спасенья страны!
      – Даже от месяца к месяцу заметно, вот от этого лета к осени. Такое общее настроение сейчас, с кем ни заговори, куда ни поедь, – все считают себя обиженными, обделёнными, ограбленными. Кто винит деревню, кто город, кто банки, кто беженцев, кто рабочих, кто полицию, кто Думу, кто внутренних немцев, и уж все вместе – правительство. За правительство – никто и гроша не даст. И какое-то, знаете, распространилось ожидание чего-то неизбежно плохого: то ли убийств представителей власти, то ли какого-то заговора…
      – Заговора?
      – Какое-то угнетённое настроение непрочности, недоверия. И даже – жаждут каких-то убийств! И честят министров и, простите, августейших особ – просто последними словами. Потом ещё этот Распутин: да мол простой мужик у себя в доме такого похабства бы не потерпел, как терпит Сам… Такого сраму… Как с начала войны сдвинулось с места, пошло не по порядку – так и пошло. До чего устойчиво раньше жизнь текла! – казалось, на века. А вот расхлябалась – и боком, боком. Лежит арбуз на бахче, кожа – цела, кажется крепкий. А в руки возьмёшь – разваливается, ладоней не выдерживает.
      Да не может быть так плохо. Да не может быть! Склонны люди сгущать мрак. И в этом особенное думское и газетное направление – всё чернить, что в России есть. Так и этот человек как будто собрал с чужих голосов всё, что только есть плохое.
      – Ну, не хуже ж прошлого года, когда отступали.
      – Да, но тогда боялись немецкого нашествия, чуть Минска не сдали, – и страна была единая, и тыл здоров. А теперь армия вооружена, в Петроград и в Москву никто уже врага не ждёт. Но и в Берлин никто не собирается, как в Четырнадцатом. Теперь не объединяет страну ни порыв, ни страх. И всё внутреннее обострилось.
      Уговорительный человек: и не настаивает как будто, а сыпет, сыпет примерами, льёт уверенным знанием дела – и спорить с ним не возьмёшься, откуда всё столько знает, пройдоха-дотоха? В санитарном поезде если ездил – много ли он там видел? Вот уже и о Донецком бассейне, везде успел:
      – Все валят на шахты за отсрочками, чтобы спастись. Кто и никогда там не работал, кто и в заработке не нуждается. Все откровенно войну пережидают, скорей бы мир. – И сам с сочувствием: – Ах, Георгий Михалыч, соломенный мир лучше железной драки.
      Хорошо сказал! Хороша пословица. Верно.
      Но теперь уже даже противительное подымалось защитное фронтовое чувство: ну, у нас-то, слава Богу, ещё такого нет. У нас – чистота, здоровый дух. Опасность равняет, близость смерти – очищает. А в тылу от опасности дальней люди и гнутся, вот и распложивается гниль и гнусность.
      – Да, – сказал Воротынцев. – Крестьяне честно дают себя в армию загребать. А сколько городских уклонились? Первые и законные дезертиры – Земгор. Вы, простите, не из них ли, случайно?
      – Не-ет, – добродушно улыбнулся спутник.
      – Выдумали себе погоны с какими-то фантастическими вензелями, спрятали здоровое тело.
      Сосед согласен:
      – Призвать их в строй, не надо и таких бешеных окладов платить. Даже два им платят: по старому месту службы и по Земгору.
      До чего б ещё добрались, но шёл по коридору кондуктор и радостным голосом объявлял Клин.
      С другого конца коридора крикнули:
      – Кондуктор, вы что, дверь мою заперли?
      Весело отозвался молодец-кондуктор:
      – Крепче дёргать надо, дверь – международная!
      Фёдор Дмитрич схватил записную книжку и записал.
      И записывал дольше, чем было сказано. Наверно ещё что-нибудь.
      Выйти пройтись? Оделись.
      В тамбуре не упустил Фёдор Дмитрич ещё допросить кондуктора и услышал:
      – Получаем всего 30 рублей, а бывает и ремонт на свой счёт. Лопнет труба, позовёшь монтёра – отдашь десятку свою любезную.
      Да уж как-нибудь и кондукторы ловчат, наверно.
      Опять записал Фёдор Дмитрич.
      Вышли на сырой холод. Сперва приятно отдать лишнее долгое вагонное тепло.
      По платформе прохромал один калечный, другой. И просили милостыню у богатых пассажиров.
      А не так давно были бравыми солдатами. А перед тем – мирными обывателями, не предвидевшими своей судьбы. Ушли в калечество – и забыты в своей невылазной жизни.
      Но вдесятеро многочисленней их околачивались на платформе и близ вокзала – запасные: дурно подпоясанные, со всклоченными шинелями, кривыми погонами, а уж выправка, а уж честь отдают!… И – не строем, не командами, не патрулями, не по службе, – но группами, одиночками – гулять, что ли? на поезд смотреть?
      – Да они – на всех станциях, на всех базарах, – наговаривал Фёдор Дмитриевич. – По курятникам шарят, яйца выискивают. Ленивые, наглые…
      Хоть коменданта ищи, да времени нет.
      Нависла чёрная туча, опять дождь начинался.
      Вернулись в вагон.
      Уже не просто они были чужие люди, простлалось между ними взаимное расположение. И Фёдор Дмитрия лукаво предложил:
      – А не желаете по стаканчику винца донского?
      – Да ведь запрещено. Откуда ж?
      – На Дону всю войну самокурку пьют. А днями – сняли запрет с виноградного вина, не крепче 12 градусов. Разрешено из винодельческих местностей вывозить, продавать, даже экспортировать. Вот и я везу родного петербургским друзьям. Солнышка поглотать.
      Вступил на приставную лестницу, приподнялся к багажной нише и оттуда двумя ладонями нежно притянул четвертную бутыль в соломенной оплётке. Оплётка – из больших квадратов, через них – тёмно-золотистая жидкость, втягивающая глаза.
      Домовито распоряжаясь со стаканами и уже наливая мягкими наплесками, и самой жидкости улыбаясь, Фёдор Дмитрич протянул:
      – Когда есть оно, как в станице, дома, так и даром бывает не надо, не дороже воды. А в военное время или в тюрьме – вспо-омнишь.
      – А вам что, и в тюрьме приходилось?
      – Да был немного. В Крестах, три месяца. Я – выборжанин.
      Выборжанин? Только подумал, что с Дона этот бродячий вездешний человек, – нет, из Выборга. Или – Выборгского полка? 85-й Выборгский? Сама память подавала готовое связно, но что-то не то: Уздау, окопы, обстрел, Арсений Благодарёв, жёлтый игрушечный лев… Нет, конечно, какой же он военный. Просто – выборгский мещанин?
      – Выборжанин?
      Фёдор Дмитрич жадно смотрел, уголками бровей на отлёте, ждал отзыва, острого слова какого-то. Не дождался. И с улыбкой непритязательной, даже виноватой:
      – Я – Выборгское воззвание подписал.
      – Ах, вот оно что!… Да, да…- (Наудачу.)
      Выборгское воззвание? Какое-то было, да. От кого к кому? почему Выборгское? Да мало ли этих разных воззваний? Революционер, что ли? Вот уж не похож. За два часа от простого среднего человека – одни загадки.
      А тут поезд тронул – мягко, без толчка, как поскользил, так что стаканы, налитые всклень, ничуть не расплескались.
      И огорчённый Фёдор Дмитрич снова улыбнулся:
      – Хорош машинист. Это ведь трудно – так взять состав. Пассажирских машинистов да ещё на Николаевской дороге – молодых не бывает.
      – Почему?
      – Долгая выслужба. Начинает смазчиком, потом кочегаром, потом помощник машиниста, потом машинист маневрового, потом товарного, только потом – пассажирского. И то разный класс бывает. Ну, ваше здоровье!
      – Ваше!
      Потягивали. Смаковал Фёдор Дмитрич.
      – Опытный машинист, да ещё если участок знает – чудеса может делать. На станции Елец – 10 минут стоянка, никак пассажирам пообедать нельзя. Но, бывало, бежит к паровозу официант и поднимает машинисту серебряный подносик – рюмка водки и бутерброд с чёрной икрой: “Василь Тимофеич, приймите-с! Вас Абдула Махмудович”…а арендаторы буфетов – все казанские татары… “насчёт остановки, чтоб не шибко скоро отправились”. “Скажи Абдулке: ладно.” Помощнику: “Сходи к дежурному, заяви смазку подшипников”. И стоит поезд 25 минут, на паровоз тоже три полных обеда подаётся. А расписание – нагонится до Грязей: знает Василь Тимофеич все уклоны, все подъёмы.
      Не давая допить, долил сосед снова дополна.
      И вдруг почему-то стало Воротынцеву – жалко его. Что-то неудачливое было в нём или обречённое, а нисколько вот не озлобленное. При его всезнании и уверенных доводах – что-то неуверенное. И неумение в себя уйти, обрезать, замолчать – у независимого человека какая-то зависимость ото всех и всего.
      А поезд шёл, небыстро, но с ровным хорошим стуком, и располагал и велел всматриваться: мимоходом встреченный – ещё мимоходный ли человек?
      – Простите, не помню я это Выборгское воззвание. Это – какое же? когда?
      Посмотрел Фёдор Дмитрич опять огорчённо. Зеленовато.
      – Когда Первую Думу разогнали – мы в Выборге собрались и там… Обсуждали, что делать… И подписали Воззвание…
      – А кто мы, простите?
      – Члены Государственной Думы. Некоторые.
      – Так вы… что ж? Член Думы??
      Шутит?
      – Да, бывший. Первой, – извинительно улыбался спутник, вполне допуская своё несоответствие.
      Ах, Первой. Давно это было.
      – А сейчас – нет?
      Стеснялся Фёдор Дмитрич за полковника, и оттого явней выступало в нём доброе:
      – Так вот нас… с тех пор… и лишили… политической деятельности.
      – Вы – политический деятель? – не совсем без насмешки всматривался Воротынцев.
      – Да нет… Вовсе нет… Так, попал.
      – А, простите, как ваша фамилия?
      – Ковынёв.
      – Н-не слышал, да. – И обижать человека неудобно, но – не слышал. – А – откуда депутатом?
      – С Дона. Усть-Медведицкого округа.
      – А партии какой?
      – Да к-как вам сказать. Назывался трудовик. Обвинялся ещё и в создании народно-социалистической. Отпало, а то бы год дали. Вообще в ту пору свободы, в те дни упований без меня митинги не обходились. Меня потом наказной атаман с Дона высылал.
      – Так вы – казаком были?
      – И есть.
      – Ну, теперь какой же!
      – А на сенокос, на уборку, за садом ухаживать – домой езжу. Сестрам одним не справиться, незамужние.
      Улыбнулся, как бы внутрь себя:
      – Казаки! Знаете вы, что значит казаки? Вот июльский день, все на уборке хлеба. Вдруг через станицы и по полям скачут гонцы-казаки с красными флажками на пиках, это значит – война, боевой сбор. Сегодня засветло к пяти часам вечера всем быть обмундированными, на боевых конях и в полном снаряжении у станичного правления! И вот – бросают хлебную страду, полосу на середине, бросают жену, ребятишек, – и через несколько часов четыреста снаряженных бойцов – у станичного правления.
      И даже заблистал от гордости. И сам готов на коня?
      – Так вы где ж постоянно живёте?
      – Теперь в Петербурге.
      – И – преподаёте?
      Потупился Фёдор Дмитрич, повёл глазами по столику, на вино, на записную книжку.
      – Теперь нет. Я теперь… в общем… так сказать… Очеркист.
      Ах, вот кто! Ах, из тех как раз, кто и пишет все эти Слова и Богатства!…

15

      (Из записных книжек Фёдора Ковынёва)
 

* * *

 
      – Вашескобродие, – робко говорит Сигней, подвигаясь к войсковому старшине, – позвольте вас спросить, правда, нет ли, гуторят тут у нас…- и понижает голос до таинственности, – будто мериканский царь прислал в Расею письмо… Желает у себя казаков завесть… Мол, русский царь не кормит своих казаков, пущай едут в Америк, у меня голодными не будут?
      – И чёрт их знает, – закричал войсковой старшина на Сигнея, – какую ерунду собирают! Откуда это?
      – Болтают тут, вашескобродие… Больше бабьи брехни…
      – Плюнь ты в глаза этим смутьянам! Твоя родина вот – степь привольная Дона Тихого…
      – Самой наш корень, – уныло поддакивает Сигней.
      – И нигде на свете ты лучше места не найдёшь!
      – Так точно, вашескобродие…
 

* * *

 
      Приехал со службы казак, в офицеры выслужился. Горница полна гостей, старики за столом, по лавкам – родство и соседство, и женщины, молодые казаки у грубки стоят, в чулане жаркой грудой зрители.
      – Это самая ваша форма, Гаврил Макарыч?
      – Вобче – присвоенная чину подхорунжего.
      – Очень прекрасная форма.
      – Только по этому чину хлебопашество вам будет трудно, пожалуй. За время службы от нашей польской работы, небось, отстали?
      – Желание было, конечно, послужить в полку, ну, родитель не благословил. Ну, и на родину, конечно, пожелалось – посмотреть родимые предметы.
      – Тут и кушанье простое: лапши побольше – это так! Наелся, чтобы блоху на пузе раздавить можно – вот это по-нашему.
      Бородатый умственный сосед:
      – Ну как, спокойно сейчас по России?
      – Пока ничего, бунты усмирены.
      – То-то по газетам не видать, чтобы…
      – Сейчас затихли. Как раньше, например, были эти самые забастовки, сейчас этого ничего не слыхать…
      Старик с голым черепом и с Георгием на синем суконном халате:
      – Гаврюша! Скажи ты мне на милость, через чего эти самые бунты бывают? По какой причине купоросятся те народы?
      – Да конечно – от неудовольствия…
      – Земли хотят?
      – Одни – земли, другие – в дороговизне товаров стесняются. А в обчем итоге надо счесть, – от необразованности.
      – Да кто же виноват, какая сторона? Зык идёт и на начальство…
      – Начальство начальством, дедушка, да и сами виноваты: надо учиться…
      Дед крутит головой:
      – Не в том сила, я думаю… Жили вперёд их, не учились… а жили, не бунтовались. Просторней было… Садов не было, вишни в лесу сколько хошь рви, яблоки, груши, тёрен… Рыбы этой!… А нынче всё перевелось. Все образованные, все в калошах ходят…
      Карпо Тиун, вставая, голосом спотыкаясь:
      – Вы говорите – учиться, Гаврил Макарыч. А дозвольте спросить: иде свободный доступ? Окупить права – например, чем?
      Служивый строго собрал подбородок:
      – Кто в голове имеет, доступа добьётся.
 

* * *

 
      Яркий мартовский день. На Неве сухой лёд, ноздреватый, с тёмными извилистыми полосками. Радостная тревога на сердце. На набережной встретилась нарядная, тоненькая, в чёрном, с чёрными глазами и бровями, вся накрашенная, как будто смутилась чего-то. Может быть певичка. С жалостью и симпатией встретился взглядом.
 

* * *

 
      24 мая 13 г., СПб. Вчера вечером, на Вознесение, у нас было заседание редакционного комитета. Короленко не спеша, очень подробно, делал разбор рукописей. Потом пошли чай пить. Он говорил со мной о рассказе с таким энтузиазмом, ласково мягко блестели прекрасные небольшие глаза. Прекрасное лицо у седой квадратной бородки и головы в тёмно-серых кудрях. В его изъеденном, но твёрдом лице физически сильного трудящегося человека – привлекательность силы, выдержки, мысли и осторожности. Кольнулось сердце, любовалось им. Тихий волшебный ровный голос необычайной грусти и живости. А когда он встал из-за стола, я заметил на сапогах его заплаты…
 

* * *

 
      23 июля. Едем со станции. Белые платки табором, повозки, арбы, радостные рабочие. Луга зелены, как весною, – корма-то! Мощь зелени, давно не бывалая. “Это когда в Турцию шли, тогда так было”. Трещит барабан лобогрейки. От спелой пшеницы запах родной, сытный, хлебный. Почему-то думаю: больше в жизни такого урожая, такого богатства и буйства я никогда не увижу.
      Сухой ковыль волос на старых казачьих головах.
 

* * *

 
      Усы, похожие на укороченные турецкие ятаганы.
 

* * *

 
      Я написал З*: теперь по станице катят на велосипедах молодые люди в котелках и блузах прозрачной материи, в карты играют при взрослых. Барышни в узких платьях и французских туфлях идут по пыльной улице, обходя свежие, густо-ароматные нашлёпы прошедшего стада. Меняется быт…
      Она: не быт, а – брать как можно больше хочет теперь молодёжь, особенно в любви. Всё реже способность отдаться и привязаться.
 

* * *

 
      По листве шелестит мелкий дождь. Пахнет укропом. Сижу в шалаше, жду – не придёт ли какая. И ничего в груди, кроме желания, да ещё страха, заболеть. Птички звенят в саду.
 

* * *

 
      Старый бородатый казак поёт общую песню, а сам топырит в воздухе пальцы, наклоняется к соседям, будто им что рассказывает, крутя головой.
      Другой старик вспоминает: “Был такой атаман – фон-Рябый… (значит – фон-Граббе или фон-Таубе. Что казацкому языку делать с таким “атаманом”?) Лютой был генерал, как-то сразу в нём воспарение делалось. Одному казаку за возражение карандашом ноздрю пропорол”.
 

* * *

 
      В саду у Памфилича. – Ну, когда ж, Памфилич, лучше было? в старину аль теперь? – Да теперь, сказать, лучше. Посветлее стало. Грамахоны, наряды! У нас-то, бывало, всё холстинное, самоделишное. – А – что ругается молодёжь? – Да, мы такого не ведали. Как это – матерным словом? Ведь она Владычица наша, заступница… – А мой дедушка, помню, говорил: детям нашим – подступает, а внукам и вовсе худо будет…
 

* * *

 
      Сизая степь с низкими холмами и буерачками. Низкорослый дубнячок по балкам и по мелкой Медведице. Низенькие курени, пахнущие кизячным дымком. Облупленная станичная церковь. Вспомнил, как в лаптишках любил бегать к вечерне, в полупустоту. А ещё больше – кругозор с колокольни, когда пускали.
 

* * *

 
      Ласковые недра неспешной жизни.
 

* * *

 
      “Нитнюдь не проницать!”
 

* * *

 
      – У меня сын имеет медаль за храбрость. Гришка, ну-ка зацепи, где она у тебя?
      Рябой неуклюжий казак достаёт из кармана серебряную медаль на алой ленте, прикладывает к груди, торжественно:
      – Святыя Анны…
      – За какой же именно случай? – почтительно спрашивает сват.
      – Это – на конюшне я стоял. Командир пришёл ночью, видит – всё исправно, и всю ночь я напролёт не спал. “Вот это молодец!” – говорит. И представил к медали.
 

* * *

 
      З* после тамбовской постановки “Мещан”: “гнетущее настроение, из театра шла как автомат посреди улицы и вязла в грязи. В душе такая пустота, будто вынули из меня всё и ничего не положили взамен. Главный вопрос – во имя чего жить – не решён. Все отрицательные (по Горькому) герои находят, что жизнь скучна, мертва, неинтересна, а все положительные его типы только восклицают “хорошо жить!”, “жизнь хороша!”, но никто и попыток не делает объяснить, почему так. Нил, самодовольный откормленный бык, душит и давит всё, что попадается под ноги, – и он по Горькому герой будущего? Но разве героизм будущего в жестокости? Горький за Ницше восклицает: “падающего подтолкни”. Я понимаю – отжившие учреждения, но не людей же? За что? что родились раньше нас? Гадко, тяжело, просто погано. Если бы не было так поздно – полетела бы, не знаю, к тётке своей в монастырь. А вы, друг мой, выставите “наши теперешние условия”', “российские порядки”? Если я угадала – не пишите этого, это ложь, самоутешение”.
      Провинциальная девчёнка, ничего не видела, но как смело судит. Поди-ка скажи такое в редакции “Русского Богатства”.
 

* * *

 
      Гримаса усилия (грузчика), похожая на улыбку.
 

* * *

 
      Шибарёвая баба.
 

* * *

 
      – Жизня моя, ежели мне про неё начать, то целая библия. Сколько я перенёс на своей груде, то в Волге воды столько не найдётся.
      – А именно что же?
      – Мало ли!… Раз калоши новые у меня украли и самовар новый невладанный – в один день.
 

* * *

 
      – Если более или менее утробистая бабочка попадётся, ну… А что касается бессмыслицы жизни – это не моя специальность.
 

* * *

 
      – Вы ж не социалист, надеюсь? – отчего ж нам не по одной?
 

* * *

 
      Шум отвечающих многих голосов издали – как опрокинутый ковш со щебнем.
 

* * *

 
      Ильич про сына:
      – Первым долгом – по ногам он не годится. Ноги у него ни к чему, до того потеют – хочь выжми.
      Слабосильный мужичок Агафон, ростом в аршин три четверти:
      – Раненого я надысь встрел. Без ноги, а смеётся. Надо, говорит, сукина сына германа придавить хорошенько.
      – А как думаешь, Агафон, если нас с тобой возьмут? Германец вон грозится в Дону коней попоить.
      Агафон, держа цыгарку на отлёте против уха, надменно отзывается:
      – Чего потребуют, то и сделаем, а уж герману уважать я не согласен.
      – А налетит на ероплане – цап! и упёр?
      – Пущай по всей комплекции бьёт – не поддамся!
 

* * *

 
      Повороты душ, предположить нельзя: после всех разжалований Филипп попросился в армию добровольцем! Вернули подъесаула и вместе с сыном-подхорунжим – в один полк. Три первых же недели оба не вылезали из разведок. Отец – повышен до есаула, Владимир 4-й, Анны 2-й и георгиевское оружие. Сын – до хорунжего, тоже орден и в атаке убит.
 

* * *

 
      Крест на крест: георгиевский кавалер, подпоручик, – и сестра милосердия.
 

* * *

 
      Брат Александр пишет: мобилизовали крестьян-возчиков на обязательную вывозку дров для военного завода. Но как бестолково: всех мужчин с одной лошадью выгоняют за 40 вёрст (из других уездов тоже), а дома остаются по две-три лошади без работы. На ближних были бы все заняты. А начальник велит лесничеству: отгрузку дров на брянский арсенал прекратить, грузить для полицеймейстера.
 

* * *

 
      Пишет сестра Маша: вчера заходил казак с хутора Себряково, перешить посылку сыну на войну. Говорит: мать уважки напекла на масле, на яйцах, да присметанила, а на поште начальник спросил – что в посылку зашил, говори истинно. Я мол: тёплая рубашка, поштанники, варежки, да мать горстку сухариков всыпала в чулки. А вот этого, говорит, никак нельзя, перешивай. К себе на хутор далеко идти, он – ко мне. Пока порет, спрашиваю – что сын-то пишет? Да в последнем письме написал – объявили поход на немца. Кроволитие идёт громадное, силы несметные гибнут. О Господи, один у нас сыночек-то. Детина и бабочка у нас тихие, сиротные и дитя-то у них одно. Пришёл Сёмушка с действительной, лишь успели деточку родить, а вот опять на войну… Ну, ягодка, распорол я, да думаю: хоть с десяток сухариков суну в поддёвку-то? – дойдёт ли, нет? Мать хотела уточку положить, баба – нет: сухарики в карман насыплет, ходя съест. А ещё обвела ручёнку и ножёнку Ванюши и приписать велела: вдарь, батенька родимый, моей рукой и ткни моей ногой лютого врага немца, чтоб не успели испить твоей родительской крови и осиротить твою единственную чадушку и уложить в гроб твою родимую матушку. Вот и её слёзочки, видны на бумажке, уж кричала, кричала.
      Зашиваю: ну, а ещё что пишут казаки? Вообще пишут: всю сущность писать не велят и неколи. Из Карпатов пишут: голод, холод, мяса много, а хлебушка редко, лошади под седлом без силы. Из Александрополя пишут: ждём турку, чиним крепость. Работу несём словно каторгу, на себе таскаем кули песку, а всё-таки, милые родители, надёжней, чем где бой. Отдохнём от песку, разобьём кулаки на морде турка. Теперь уж надо идти, не опускать голову перед кривоносыми чертями. Как ни говори, ягодка, много русской силушки закрыли землёй. Зашила? Ох, за сухари старуха будет бранить…
 

* * *

 
      Рязанец псковскому:
      – Надо средственно махать косой, а ты рвёшь. У косе понятия не имеешь. Острамотил Скопскую губернию на всю Европу.
      – А ты дай струмент следующий, тогда говори. Такими косами мёрзлое дерьмо сбивать, а не косить.
      – Соболезную я не столько об тебе, сколько об лугу. Пошматуешь ни за что…
 

* * *

 
      “В выпитом разе – сурьёзный человек”.
 

* * *

 
      В Ксеньинском лазарете зашёл я в рентгеновский кабинет. Принесли молодого татарина. Тонкий, совсем мальчик, трудно дышит, лихорадочный взгляд. – “Замечательный случай, – сказал врач (артист), – парализованы ноги, а никакого ранения. По-видимому контузия”. Сделали снимок – нашлась пуля в спинном хребте, что изумило ещё больше: нигде никаких признаков входного отверстия. Рассуждали, обдумывали. Татарин тяжело дышал. Подошла сестра: “Люблю я их, татарчат, – ласково утирая ладонью щёку и подбородок его, – такие они милые. Домой хочешь? Ах, ты…” В мутных лихорадочных глазах мальчика блеснула радость, он беззвучно засмеялся, разинув рот, забывая страдания. Служители уносили носилки с татарином, но светлое так и лежало на его лице.
      Магическое и великое в ласке женщин.
 

* * *

 
      Жирный голос – похожий на шкворчанье горячего жира.
 

* * *

 
      Брат пишет: по “Русскому Инвалиду” надо скоро ожидать на фронте больших оживлений. Хоть бы ломанули немца! Удастся ли? Всё так напряжено, боюсь катастрофы. На Страстной и на Пасхе не было бы голодных бунтов: всё перед праздником вздорожало на 500%. Прямо надо удивляться нахальству торгового класса. Не кончилось бы разгромлением тыла.
      Для домашней работы никого не найдёшь, девчёнка и та за 10 рублей к ребёнку идти не хочет, и правильно: раньше 10 р. были деньги, а что сейчас? И служи сам, и по дому сам, и весна настала, мясо кончилось – сели на жидкую кашу да молоко, вот тебе и лесничий.
 

* * *

 
      Потянулись по станице слухи о наживе там, на полях войны, дразнили воображение. Уляшка, хорёк-баба, сигнула к своему первая, аж до Карпат. Воротилась – облепили её бабы. Сухопарая, рябая, но чернобровая, рассказывает:

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16