Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Ангельский концерт

ModernLib.Net / Светлана Климова / Ангельский концерт - Чтение (Ознакомительный отрывок) (Весь текст)
Автор: Светлана Климова
Жанр:

 

 


Светлана Климова, Андрей Климов

Ангельский концерт

© Светлана и Андрей Климовы, 2007

© Книжный Клуб «Клуб Семейного Досуга», издание на русском языке, 2007, 2011

© Книжный Клуб «Клуб Семейного Досуга», художественное оформление, 2007


Все права защищены. Никакая часть электронной версии этой книги не может быть воспроизведена в какой бы то ни было форме и какими бы то ни было средствами, включая размещение в сети Интернет и в корпоративных сетях, для частного и публичного использования без письменного разрешения владельца авторских прав.


© Электронная версия книги подготовлена компанией ЛитРес ()

* * *

Различные моменты истории — этой человеческой и божественной драмы — не являются звеньями бесконечной цепи событий и человеческих судеб, возникающих только в какой-то момент настоящего, а затем навсегда исчезающих в прошлом, бесследно и бесповоротно. Эти события и судьбы образуют ткань, которую можно постичь разумом и которая вбирает в себя всю полноту всеобщей истории, а значит, имеют таинственную привилегию повторяться и в каждый момент становиться современными в соответствии с собственным вечным ритмом. Такая таинственная привилегия позволяет нашей вере прикоснуться к тайне истории и узнать то, что она — раскрываема и все ее основные события внутренне связаны между собой.

Мы можем использовать это знание как своеобразную решетку для чтения тайнописи — накладывая ее на события, которые переживаем сейчас, чтобы расшифровать их глубину и истинный смысл. Эта решетка закрывает в криптограмме все второстепенное и наоборот, выявляет все существенное. Хаос событий утрачивает свой случайный характер, и тогда проявляется их скрытая структура, указывающая на окончательную развязку…

Гастон Фессар

Нулевая отметка

Шестнадцатого июля 2006 года ксендз Владислав, настоятель костела Святого Сердца, обвенчал нас с Евой, и на этом завершилась целая эпоха в моей довольно беспорядочной жизни.

На венчании настояла Ева — и я согласился, хотя и был крещен в православии. Тем более что препятствий для этого не было никаких: обе церкви, с оговорками, признают общность совершаемых таинств. Присутствовали только мать Евы и свидетели — доктор Стацевич и его соседка Ирина. Кроме нас в эту субботу в храме находилось всего десятка полтора прихожан.

Вечером того же дня в тысяче километров от местечка Устье, где состоялась церемония, двое пожилых и весьма уважаемых людей, о существовании которых я не имел ни малейшего понятия, завершили свой земной путь.

Когда это случилось, уже совсем стемнело. Мы с Евой сидели вдвоем на берегу озера, и под влиянием второй бутылки «Каберне» я то и дело порывался поговорить о планах на будущее. Откуда мне было знать, что эта двойная смерть от большой дозы редкого токсина природного происхождения имеет к нашему будущему самое непосредственное отношение?

И в самом деле — я-то был попросту счастлив, а такое во все времена случается нечасто. Волосы Евы отливали медью, и от ее бедра исходило нежное тепло, которое я чувствовал даже на расстоянии, несмотря на то что мы были вместе давным-давно — с тех пор как я покинул сумасшедший дом, спасший жизнь мне, а отчасти и Еве.

Кое-кому все это может показаться странным, но в жизни вообще происходит столько необъяснимых вещей, что с возрастом просто устаешь удивляться. Реальность меры не знает, и нет ничего особенного в том, что я, Егор Башкирцев, двадцатишестилетний юрист, с успехом начавший карьеру адвоката в большом городе, уже год торчу без работы и средств к существованию в захолустном местечке в соседнем государстве, где недействительны мои диплом и лицензия, а профессиональные навыки могут пригодиться разве что в спорах между соседями по поводу границ картофельных соток. И при этом пребываю в здравом рассудке и полной памяти.

На все есть свои причины и основания — именно поэтому шестнадцатого июля, в один из лучших дней моей жизни, я трезво, несмотря на «Каберне», продолжал сознавать, что рано или поздно мне придется все начинать сначала — то есть с нуля.

Стечение обстоятельств, а также собственное упрямство и нежелание считаться с тем, что нашим миром правят не самые дружелюбные силы, привели к тому, что меня вышибло, как пробку из бутылки с теплой шипучкой, не только из юридического сообщества, но и из родного города и даже из страны — правда, не так уж и далеко. И тем не менее я не сожалел об этом ни секунды — и прежде всего потому, что встретил здесь свою Еву и почти целый год мы прожили с ней в раю, хоть и во грехе, как считала ее мать.

Однако и в раю приходится думать о пропитании, а к сельскому хозяйству я не испытывал ни малейшего влечения. К тому же я успел внушить себе, что прошло достаточно времени для того, чтобы все, что случилось дома, было основательно забыто. И, разумеется, ошибся.

Но об этом — позже.

— Ева, — произнес я, поднося огонек зажигалки к шалашику из сухих можжевеловых веток. — Ева, детка! Давай поговорим серьезно…

Шалашик занялся сразу — широким белым пламенем.

— Нет! — она так резко встряхнула головой, что комар, пристроившийся на ее щеке, панически бросился в сторону и угодил в самый жар. — Нет и нет! Я отсюда — ни ногой!

В подтверждение этих слов моя жена натянула на голые коленки подол зеленой шелестящей юбки и устроилась поудобнее, всем своим видом давая понять, что никакими ухищрениями переубедить ее не удастся.

Я хмыкнул. Прошли те времена, когда молодые, пусть и замужние женщины со сливочной кожей, усыпанной крохотными бледными веснушками, серо-зелеными глазами, слегка вздернутым носом и стальным характером рвались в Москву или, скажем, в Париж.

Впрочем, мировых столиц я Еве и не предлагал — в мои планы входило всего лишь возвращение в губернский промышленный город с двумя миллионами населения, посредственным климатом, запущенными дорогами и массой обычных проблем. Там у меня имелось жилье — пустующая уже год однокомнатная квартирка, за которой присматривала моя пожилая соседка и добрая приятельница Сабина Новак, с десяток друзей, знакомых и коллег и намного больше врагов. Пылкой привязанности к своему городу я не испытывал, да и он ко мне, судя по всему, тоже.

К чему тогда вся эта суета? Достаточно съездить туда на неделю, найти покупателя на квартиру и снова вернуться в Устье. Денег этих могло бы хватить, по здешним меркам, на несколько лет вполне обеспеченной жизни. Счастливых и спокойных. Рядом с женщиной, которую я люблю и ради которой готов принести в жертву что хотите. На берегу озера, где еще не перевелись угорь и лини с доброе полено. В бронзовых сосняках и черных ельниках, где в сентябре от боровика до боровика максимум пять шагов. И зимой здесь по пояс чистого, горящего синим огнем снега, а Рождество празднуют все вместе… Продолжать?

— Видишь ли, Ева, — осторожно начал я, но она, как всегда опережая меня, совершенно нелогично воскликнула:

— Ну хорошо! Пусть! Я готова. Но ты должен обещать, что мы вернемся. Мама просто не переживет, если мы уедем насовсем.

На секунду я почувствовал себя боксером, чей правый прямой через руку просвистел в пустоту. Изготовившись к длительной осаде без особой надежды на успех, в этот момент я испытывал что-то вроде разочарования.

Избавиться от этого чувства было проще простого: я отшвырнул сигарету и на четвереньках пополз к Еве, мыча что-то вроде «детка, я всегда знал, что ты настоящее сокровище!..» Однако когда я уткнулся физиономией в складки шелковой юбки, вдыхая ее чистый запах — что-то вроде поздних яблок с капелькой корицы, — Ева внезапно испуганно вскрикнула.

Я приподнялся. Из темноты, из самой гущи ольховых и можжевеловых зарослей на нас смотрела пара глаз, пылающих мрачным багровым огнем. Я свистнул, в озере в ответ плеснулась рыба, а глаза переместились на полметра в сторону. Я посвистел еще, и в круг, освещенный пламенем моего костерка, вступила собака — совершенно незнакомая, по крайней мере, в Устье такие мне на глаза не попадались. Черная с белым, какой-то коровьей масти, короткошерстная, остромордая и упитанная дворняга с огромными стоячими ушами и голым, как ивовый прут, хвостом.

В честь знакомства я бросил псине ломтик ветчины, но она только понюхала его и отвернулась.

— Похоже, что ее папаша был бультерьер, — сказала Ева.

— Ясное дело, — согласился я, обнимая ее. — А мама — летучая мышь.

Ева засмеялась, но как-то неуверенно. Дворняга развернулась и зашелестела прибрежной осокой. Стало слышно, как она лакает черную воду, и тогда Ева вдруг сжала мое запястье и проговорила вполголоса:

— Не нравится мне эта затея, Егор.

Руки у нее были как лед, хотя ночь стояла совершенно теплая и тихая, сильно пахло переспелой земляникой…


Спустя два месяца, в полдень, мы ступили на перрон Северо-Западного вокзала, и на нас тут же набросилась толпа потных голосящих людей с пивом, копчеными курами, помидорами и топорной работы фаянсовыми сервизами. Сентябрь выдался на редкость теплым, поезд шел транзитом на юг, набитый под завязку любителями бархатного сезона, и наш вагон покинули всего два пассажира — я и Ева.

Пока мы пробивались к туннелю, она ошеломленно вертела головой, а я, чертыхаясь, волок ее чемодан и отгонял прилипчивых таксистов, готовых мигом сгонять хоть на Ближний Восток. Мое личное имущество находилось в рюкзачке, который несла Ева.

Когда мы нырнули в метро, где было прохладнее и не так людно, она наконец взглянула на меня и насмешливо спросила:

— И это ты называешь почти Европой?

С визгом подлетел поезд, мы вошли, и когда двери вагона сомкнулись, я тупо прочел на рекламном листке прямо у себя под носом: «Первоклассный секонд-хэнд из Франции и Германии! Все новое!» — и покосился на Еву. Она тоже читала, а полвагона глазело на ее распущенные волосы и туго обтянутые короткими шортами ягодицы.

Вопрос я оставил без ответа, и после двух пересадок и короткой поездки в троллейбусе мы с ней уже стояли у подъезда нашего дома.

Здесь все было как прежде, если не считать магазинчика-стекляшки, выросшего в сквере напротив. Правда, старую дверь подъезда заменили на бронированную махину с кодовым замком — и это означало, что проникнуть внутрь с ходу не удастся.

Я грохнул чемодан на асфальт и опустился на скамью на самом солнцепеке, нащупывая в кармане сигареты.

— Что случилось? — удивилась Ева.

— Чертов замок… — смущенно пробормотал я. — Раньше его вроде бы не было. Придется подождать, пока кто-нибудь появится и откроет, — я не знаю кода.

— В самом деле? — Ева легко взбежала по ступеням и наклонилась, разглядывая панель с кнопками.

— Брось, детка, — сказал я. — Не трать время.

Она его и не тратила. Не прошло и минуты, как замок зажужжал, щелкнул и дверь распахнулась.

— Добро пожаловать! — Ева обернулась и похлопала ладошкой по нагретому металлу, выкрашенному сизой военно-морской краской. — Наш код — триста шестьдесят девять.

В лифте я попытался обнять ее, но она увернулась и стала смотреться в зеркало на стене кабины, в котором отражались две распаренные физиономии.

— Как ты это сделала? — спросил я.

— Ерунда, — отмахнулась Ева, сдувая прядь с влажного лба. — Поживи с мое в городе.

Я достоверно знал, сколько Ева там прожила. Одиннадцать месяцев, и те в общежитии педагогического колледжа. Поэтому, когда лифт добрался до пятого, я повторил:

— И все-таки?

Лифт застонал и остановился. Ева вышла и сразу же повернула направо, будто сотню раз здесь бывала.

— Господи, — проговорила она, останавливаясь и поджидая меня, — чего проще: в этих замках код подбирают так, чтобы дверь легко было открыть одной рукой, потому что другая занята сумкой. А домохозяйки, как известно, правят миром. Остальное несложно, потому что таких комбинаций раз-два и обчелся.

Пока я возился с ключом, она не позволила себе ни единого замечания — момент был почти торжественный. Наконец дверь поддалась, я перебросил чемодан через порог и глубоко вдохнул застоявшийся воздух моей берлоги. Стены пропитались мертвым табачным дымом годичной давности, а забытая на вешалке куртка смотрела угрюмо и укоризненно. Где-то в кухне из крана капала вода.

— Ну вот, — сказал я, разводя руками. — Родимое пепелище. Не пугайся.

— Вполне симпатично, — Ева шагнула в комнату, на ходу освобождаясь от рюкзака и сбрасывая кроссовки. — А окна у тебя открываются?

— Открываются, — я с треском рванул дверь на балкон, залитый солнцем.

С таким же успехом можно было включить духовку, но дышать определенно стало легче. Ева босиком прошлепала в ванную, и через минуту там зашумела вода.

В последний раз я покидал этот дом поздней ночью, причем в страшной спешке, чтобы кружным путем помчаться в аэропорт. Сорок минут в ожидании, пока объявят регистрацию на мой рейс, показались мне вечностью — большего страха и унижения мне не приходилось переживать ни до, ни после. И все потому, что некий влиятельный господин, чья судьба по чистой случайности пересеклась с моей, был досрочно освобожден из заключения по состоянию здоровья. А это означало, как доступно объяснил мой старый знакомец, в то время старший следователь городской прокуратуры Алексей Валерьевич Гаврюшенко, что наши с ним жизни болтаются на волоске. В списке тех, с кем намеревался разобраться досрочно освобожденный, сам Гаврюшенко стоял первым номером, а я — где-то четвертым.

Понятно, что за спиной я оставил руины. У меня и в мыслях не было наводить порядок перед тем, как смыться отсюда. По всей комнате валялись бумаги, одежда, пустые пластиковые бутылки и пакеты, пепельницы были забиты окурками, а свет я оставил включенным совершенно сознательно — в полной уверенности, что за домом ведется наблюдение и это хотя бы на время собьет с толку моих преследователей.

Теперь здесь было прибрано, пыль практически отсутствовала, телефон работал, а под ним лежала аккуратная стопка коммунальных счетов, оплаченных в срок. Всем этим я был обязан Сабине Новак, обитавшей вместе со своим скотчтерьером этажом выше. Той самой Сабине, которой я даже не удосужился позвонить и предупредить о нашем приезде. Полное свинство, с какой стороны ни посмотри.

Возвращаясь назад, скажу только, что остаток лета прошел как короткий вздох сожаления. Мы много бродили по пустынным озерным берегам среди сосновых рощ, ловили мелких травяных щук и линей, плавали до изнеможения, валялись в траве на солнцепеке и занимались любовью где попало, словно впереди у нас была целая вечность. И постепенно я начал жалеть, что втянул Еву в эту авантюру с возвращением. Может, и в самом деле стоило раз и навсегда поставить крест на моих амбициях, все забыть, наплевать и начать какую-то другую жизнь — скромную и непритязательную.

Но Ева с ее безошибочным чутьем точно знала, что я не успокоюсь до тех пор, пока не попробую еще раз. Наша с нею связь была намного глубже, чем та, что обычно соединяет любовников или мужа и жену, потому что однажды мы вместе заглянули за черту, где не действуют никакие правила, а человек не стоит ни гроша.

Такая вот история.

Потому-то я и торчал посреди этой комнаты со сползающими со стен обоями, уставившись в мертвый монитор моего старенького компьютера. И при этом понятия не имел, с чего начинать.

— Кофе, — сказала Ева, входя и ставя на стол перед монитором чашку. — Ты не помог бы мне открыть чемодан? Там замок заело, а чемоданы — не мой профиль.

На ней ничего не было, кроме моей старой фланелевой рубашки с продранными локтями. Влажные волосы развились, глаза блестели, как трава после дождя.

Я тут же забыл про кофе, про чемодан и про все остальное, однако у Евы оказались совсем другие планы…

Спустя четверть часа я уже бодро направлялся в ближайший супермаркет, на ходу размышляя о человеке по имени Луи Николя Робер. Точнее, не о нем, а о последствиях его изобретательности. Несмотря на то что еще в 1798 году этот самый Луи создал первую машину для изготовления бумаги, а еще через десять лет немцы Кениг и Бауэр опробовали первый типографский станок для печати больших тиражей, и все это вместе взятое вроде бы позволило решить проблему дефицита денег в Европе, — для нас с Евой финансовая проблема оставалась более чем насущной. Денег, которые мы привезли с собой, при самой зверской экономии должно было хватить максимум на пару месяцев, а значит, поиски работы нельзя откладывать ни на день.

Когда человек всерьез намерен решить какую-нибудь задачу, часто оказывается, что он готов к этому гораздо лучше, чем ему самому кажется. Домой я возвращался с пакетом покупок и списком имен тех, кому собирался позвонить в первую очередь. А также с убеждением, что город за год практически не изменился. Только на каждом углу лезли в глаза новые вывески банков, а на то, чтобы перейти дорогу, требовалось куда больше времени. Похоже, у соотечественников образовался избыток наличности.

Список вышел коротким. Там выстроились пятеро моих преуспевающих однокурсников, парочка пожилых юристов, с которыми мне приходилось в разное время поддерживать деловые отношения, а последним значился все тот же старший следователь Гаврюшенко. Хотя, по здравом рассуждении, с него бы и следовало начинать.

На обратном пути я поддался слабости — остановился у газетного киоска и приобрел несколько пестрых газетенок с объявлениями о найме.

Полагаться на объявления не приходилось, но и выбора особого у меня не было. Этот город, расслабленно вплывающий в осень со всеми своими подвяленными солнцем каштанами, плешивыми тополями, студентами с пивом, бродячими псами, лавчонками и супермаркетами, заводскими окраинами и пышными особняками исторического центра с точки зрения моих намерений ничем не отличался от пустыни Гоби. Меня здесь помнили, и это было хуже всего. Я принадлежал к корпорации, а полтора года назад эта самая корпорация сочла меня нежелательной персоной. Или, если быть точным, довела до моего сведения, что адвокатской практики мне не видать как собственных ушей.

Я проверил и убедился, что коллеги слов на ветер не бросают. Лучшее, на что я мог рассчитывать, — должность юриста в торговой фирме, то есть все, чего я терпеть не мог: фиктивные договора, отписки, тяжбы с поставщиками, тоска в хозяйственном суде, а на закуску — переговоры с контролирующими инстанциями. И это можно было считать удачей, если бы такая удача не означала полную капитуляцию.

В общем, вполне депрессивная ситуация.

В промежутках между совершенствованием интерьера (Ева сказала, что все уважающие себя люди спят лицом на восток, и в результате мой сиротский диванчик переехал, вызвав цепную реакцию среди остальной мебели), мытьем окон и наспех проглоченным обедом я время от времени закуривал, присаживался к телефону и набирал какой-нибудь номер из списка.

Прокуратура сурово молчала — в кабинете Гаврюшенко трубку не брали. Однокурсники по юридическому вспоминали меня с трудом, говорили сухо и озабоченно, а когда я заикался о работе, изображали такое недоумение, будто я заявлял претензии как минимум на шведский престол.

Только Люська обрадовалась мне совершенно искренне — та самая Люся Цимбалюк, которая единственная среди нас окончила курс с отличием и подавала большие надежды. Правда, вскоре она вышла замуж за владельца небольшого бара в центре и по уши увязла в своем бизнесе. По ходу разговора выяснилось, что с баром, как и с юриспруденцией, давно покончено, — теперь они с мужем содержали в пригороде элитный пансиончик для престарелых. Называется «Эдем». Не богадельня, разумеется, — заведение предназначалось для людей состоятельных, которым вдруг загорелось смотаться в отпуск или по делам, а хворого и беспомощного родича сбыть некуда.

Дела у нее, судя по всему, шли неплохо, но к моим поискам это не имело ни малейшего отношения. Люся продиктовала номер своего мобильного, после чего я позвонил коллеге Рафаловичу, с которым в прошлом трудился в юридической фирме «Щит».

Лев Борисович занимался имущественными вопросами и был в своей сфере ас, каких поискать. Пересекались мы нечасто — в основном выходя покурить и потрепаться на свежем воздухе. Этот старый, еще советского закала крючок косился на меня с иронией, но порой давал дельные советы. Я был в ту пору зеленым, нахальным, бестолковым, ни разу не битым и полным самого отъявленного идеализма, и в принципе, этот набор мог вызывать только сочувствие, но меня не покидало ощущение, что Рафалович мне в чем-то завидует. Хотя завидовать было нечему, кроме, разве что, молодости.

Вот и сейчас, когда я задал свои вопросы, Лев Борисович поперхал в трубку, помямлил и вдруг прямо спросил:

— А на кой вам все это сдалось, Егор?

— То есть как? — я оторопел. — В конце концов я — дипломированный юрист, и нет ничего странного в том, чтобы снова заняться своим делом. Не так уж и плохо у меня получалось.

— Это с какой стороны посмотреть, — задумчиво произнес Рафалович. — А хотите совет? По старой дружбе?

— Хочу, — сказал я, уже догадываясь, куда он гнет.

— Бросьте вы все это к чертовой бабушке и уезжайте отсюда. В ваших же интересах. Здоровье дороже.

— Понял, — сказал я. — Но это не мой вариант. То есть я хочу сказать, что никуда не поеду, иначе грош мне цена. Вы ведь тоже так думаете, Лев Борисович?

— Мало ли что я думаю, — проворчал он. — А что касается работы…

— С этим более-менее ясно, — успокоил я его. — Не берите в голову. Вы ведь, кажется, сказали, что покончили с практикой?

— И да, и нет, — туманно ответил Рафалович. — У нас ведь как у попов: хочешь не хочешь, а остаешься в деле пожизненно.

— Вот и я о том же.

В ответ на эту реплику из трубки донесся дребезжащий смешок — такой же двусмысленный, как и весь этот разговор.

На том мы и распрощались. Я остался в полной уверенности, что пройдохе Рафаловичу что-то известно, но это никак не меняло сути дела. Ничего не сдвинулось, и я по-прежнему находился там, откуда начал. Уже ни на что не надеясь, я еще раз набрал номер прокуратуры.

На четвертом гудке ответил женский голос. От неожиданности я растерялся, а потом все-таки попросил пригласить Алексея Валерьевича.

— Сейчас, — рассеянно проговорила женщина. — Переключаю на секретаря.

В паузе в трубке наяривала бодрая компьютерная музычка. Наконец отозвался другой женский голос, постарше:

— Приемная!

Я повторил, что хочу поговорить с Гаврюшенко, но женщина перебила меня и велела представиться.

Пришлось назваться, после чего в трубке щелкнуло и знакомый голос старшего следователя произнес: «Ну, слушаю!»

— Это Башкирцев, — сказал я. — Здравствуйте, Алексей Валерьевич!

— Ага, — проговорил он так, будто мы расстались только вчера. — Значит, все-таки объявился… И что ты себе думаешь?

Тон был прежний. Я отчетливо представил, как он откидывает на подголовник кресла свою блондинистую, отлично вылепленную голову и, прижимая трубку к уху, скашивает глаза к кончику острого хрящеватого носа. Как у многих людей, наделенных сверхострым обонянием, кончик этот был раздвоенным, с неглубокой ложбинкой.

— Ищу работу, — сообщил я.

— И как успехи? — ехидно поинтересовался Гаврюшенко.

— Пока никак. Вообще-то я только что приехал.

В подробности моего отсутствия вдаваться я не стал, тем более что и он не проявил ни малейшего любопытства. Хватало и того, что сам Гаврюшенко жив-здоров и на прежнем месте. Косвенным образом это обнадеживало.

— Сегодня? — переспросил он. — Небось, резюме сочиняешь? Квалифицированный юрист с опытом работы в адвокатуре, два языка, ответственность, инициатива и все такое?

— До этого еще не дошло, — я засмеялся. — Мне, собственно, вот о чем хотелось потолковать…

— Стоп, — мгновенно среагировал Гаврюшенко. — Не по проводам. Сейчас у меня совещание, и сколько я там буду париться — одному богу известно. Поэтому давай приходи завтра в прокуратуру — скажем, в десять. Поднимешься на третий, мой кабинет теперь рядом с приемной. Да там и табличка есть с фамилией, найдешь.

«Третий» означало, что мой старый знакомец пошел на повышение, а положение кабинета указывало на статус начальника отдела или заместителя прокурора.

— Ого! — сказал я. — Мои поздравления, Алексей Валерьевич.

— Оставь их себе, — сердито огрызнулся он. — Побыл бы денек в моей шкуре — знал бы, с чем поздравлять. Все, меня нет.

Он швырнул трубку, а я принялся соображать, что бы все это могло значить.

— Ну? — спросила Ева, присаживаясь рядом и отмахиваясь от дыма сигареты, догоравшей в пепельнице.

Я пожал плечами.

— Завтра у меня встреча. В десять. Тебе не попадался на глаза мой галстук — серый с синим, шелковый?

Ева прищурилась и оглядела меня с ног до головы.

— Не представляю тебя в галстуке, — она вдруг прыснула, как подросток. — Ты будешь важный, как… как какой-то мормон!

Я задумчиво потрогал то место на собственном затылке, где еще год назад болталась стянутая резинкой косица, приводившая в тихое бешенство моих коллег. От нее и от многого другого мне пришлось избавиться как раз перед тем, как я отправился в аэропорт, — чтобы не выделяться в толпе. И только крохотная платиновая сережка в мочке левого уха оставалась как знак связи с прошлым.

— Ну при чем тут мормоны? — с упреком сказал я.

Еще по дороге с вокзала нам попалась на глаза парочка розовых юношей в отутюженных рубашонках с туго затянутыми галстучками. На бэйджах значилось: «Брат такой-то». Ева тут же спросила — что за братья, и я пояснил. Должно быть, румяные миссионеры с берегов Большого Соленого озера произвели-таки на нее впечатление, а еще большее — мое вранье о мормонском многоженстве и многодетности.

— Не знаю, — ответила она. — К слову пришлось.

— Мне случалось встречать и вполне приличных людей, которые время от времени надевали галстук.

— А как же, — согласилась Ева. — Ты рассказывал. Правда, все ваши встречи почему-то происходили в следственном изоляторе.

— Ничего подобного! — возмутился я. — Далеко не все.

— Может, нам стоит пойти прогуляться? — неожиданно переключилась она, одним махом вычеркивая мормонов, галстуки и адвокатуру из списка тем.

— Не думаю, — сказал я. — Слишком душно. Уж лучше я научу тебя играть в «Скрэббл».

— Во что? — заинтересовалась Ева, неосторожно приближаясь на расстояние вытянутой руки.

Любопытство погубило ее так же неотвратимо, как и первую женщину.

— В «Скрэббл»! — прорычал я, сгребая ее в охапку.

На этот раз Еве не удалось ускользнуть, поэтому она закрыла глаза, потеснее прижалась ко мне и проворковала:

— Какая удача, что у тебя нет даже телевизора!..

Несмотря на то что мой дряхлый диванчик был сориентирован точно вдоль пятьдесят шестой параллели, проходящей через город, спалось мне в эту ночь неважно. А когда рассвело и косой солнечный луч с энергией боевого лазера ударил мне прямо в лицо, последние остатки сна улетучились. Тем более что как раз перед тем мне виделись черные, как головешки, штурмовые вертолеты, длинные, полные зеленоватого тумана просеки в сосновом бору и человек по фамилии Риссенберг, похожий на то самое изваяние Будды, которое разнесли в куски талибы в Афганистане. День обещал быть таким же жарким, как и весь этот аномальный сентябрь.

Ева спала, отвернувшись к стене и закутавшись в простыню. Дыхание ее было легким, почти неслышным, и когда я посмотрел на нее, у меня почему-то сжалось сердце.

В кухне я сварил кофе, малость поколебался и закурил, сразу нарушив давний зарок не делать этого натощак. Потом налил стакан молока и отнес в комнату.

В половине девятого, когда я уже был готов к выходу, в кухне появилась сонная Ева со стаканом в руке.

— Доброе утро! — сказал я. — Как спалось?

Вместо ответа она почесала голой пяткой щиколотку и спросила:

— И вы тут это пьете?

Я рассмеялся, и все мое напряжение как рукой сняло. Отняв у нее стакан, я выплеснул остатки молока в раковину и сообщил:

— Я ухожу. Будь умницей, веди себя как воспитанная девочка. Чужим не открывай — на этот случай в двери тамбура есть глазок.

— А не рановато? — поинтересовалась она, сражаясь с зевком.

— В самый раз. Хочу немного пройтись, подышать здешним озоном.

Я и в самом деле собирался проделать большую часть пути до прокуратуры пешком. Цену таким прогулкам знает только тот, кто надумал заново войти в ту же реку. Иногда бывает полезно оценить температуру среды, скорость течения и настроение обитателей.

Незадолго до десяти я уже стоял на противоположной от трехэтажного здания прокуратуры стороне улицы, наблюдая, как под бдительным оком видеокамер паркуются автомобили сотрудников и шныряет через проходную всевозможный народ. Мелькнула пара знакомых лиц, затем к бордюру притерлась черная «ауди» с какой-то важной персоной, перекрыв обзор.

В две затяжки я докурил сигарету и пересек проезжую часть. Дежурный при входе небрежно проверил мои документы, после чего я миновал сумрачный вестибюль и стал подниматься, бодро помахивая рыжим кожаным портфельчиком, где не было ни единой бумажки.

Кабинет Гаврюшенко я обнаружил в конце коридора рядом с окном в торцовой стене здания. На табличке значилось: «Начальник следственного отдела». Повернув никелированную ручку, я оказался в крохотном пустом предбаннике, где едва помещался стол с компьютером и стеллаж с папками. Слева виднелась еще одна дверь, обшитая светлым деревом, — она была распахнута настежь, и я направился прямо туда.

Помещение оказалось попросторнее. Бывший старший следователь стоял на офисном столе прямо напротив открытого окна. И если бы не решетка в оконном проеме, человек неосведомленный мог бы предположить, что Алексей Валерьевич вознамерился свести счеты с жизнью. Вдобавок к уху он прижимал мобильник, словно отдавая последние распоряжения насчет движимого и недвижимого. Правда, звучали они почему-то непечатно.

Закончив орать, Гаврюшенко посмотрел на меня сверху вниз, а затем спрыгнул на ковер. И только оказавшись в одной плоскости с посетителем, он счел необходимым объясниться:

— Связь ни к черту. Все их обещания — рекламное вранье. А в этом кабинете приличная слышимость всего в одной точке, и та под потолком. Не прокуратура, а бронированный сейф.

Причину мы знали оба — еще перед войной в здании находилась пересыльная тюрьма НКВД. Метровой толщины стены возводили в начале тридцатых, и на арматурную сталь могучее ведомство не поскупилось.

— Ежовские штучки, — ухмыльнулся я. — Призраки не беспокоят?

— Смотри-ка, — удивился Гаврюшенко. — Так и не вышибли из тебя эту дурь. Умный, да? Чего ж ты тогда сюда вернулся?

Вытряхнув из пачки сигарету, он швырнул мобильник на стол и, пока я молчал, раздумывая, стоит ли рассказывать обо всем, что случилось со мною за минувший год, произнес:

— Присядем. Закрой-ка дверь поплотнее, а то сейчас моя церберша прискачет.

Перехватив его внимательный, но вполне дружелюбный взгляд, я расслабился и за полчаса выложил все подчистую, опустив лишь мелкие подробности, которые, с моей точки зрения, к делу не относились. А в обмен получил исчерпывающую информацию о том, что случилось за время моего отсутствия.

По словам Гаврюшенко, дело не обошлось без вмешательства потусторонних сил. Потому что всего через две недели после того, как мне пришлось уносить ноги из города, а сам он находился в положении загнанной в угол крысы, полностью сменилось руководство прокуратуры. И ровно в тот же день было снято открытое наружное наблюдение за старшим следователем и его семьей. Люди Риссенберга исчезли вместе со своим боссом, да так оперативно, что даже ментовские «кроты» недоумевали, куда вся эта многочисленная братва подевалась.

Это, однако, не означало, что все забыто и ситуация сама собой рассосалась. Прямо скажем, Риссенберг нисколько не походил на матушку Терезу. И тем не менее установилось длительное затишье, на фоне которого Гаврюшенко даже совершил карьерный рывок и стал начальником отдела.

Криминальный сюжет, в котором мы оба играли не последние роли, вроде бы был развязан, но финал получился размытый. Я давным-давно мог бы вернуться в город, вопрос заключался только в одном — зачем?

Об этом и осведомился мой собеседник. На этот раз вопрос звучал так:

— Ну и как ты жить собираешься?

— На зарплату, — огрызнулся я.

Тут дверь кабинета осторожно приоткрылась и в проеме показалась дама лет тридцати пяти — довольно симпатичная, с совершенно домашним растерянным лицом. Глаза у нее были карие и круглые, как мокрые пуговицы.

Гаврюшенко метнул на нее свирепый взгляд.

— Лидия Николаевна, во-первых, в сотый раз прошу не входить без стука. Во-вторых — не опаздывать на службу. А в-третьих, будьте любезны, принесите мне стакан минеральной, а молодому человеку — кофе. И еще минут пятнадцать меня нет на месте.

Не издав ни звука, дама юркнула в предбанник, и, когда дверь за ней захлопнулась, я закончил фразу:

— Если, конечно, кто-нибудь согласится мне ее платить.

— Ну да, — кивнул Гаврюшенко. — Вот именно. Но ведь опером ко мне ты не пойдешь?

— Нет, — сказал я. — Не пойду.

— Вот видишь, — в его голосе прозвучало что-то вроде удовлетворения. — Остается частная практика. Но для этого нужны деньги, и довольно серьезные. Известно тебе, сколько сейчас стоит аренда самого захудалого офиса?

Я подтвердил, что известно.

— Денег у тебя нет, это очевидно. Что касается юридических фирм, то там тебя только и ждали. Память у твоих коллег длинная, а ссориться они ни с кем не захотят. И вообще я не понимаю, чего ты так цепляешься за эту адвокатуру. Ты в газеты хоть иногда заглядываешь?

— Смотря в какие. — Я ослабил узел чертова галстука и повертел головой.

— Там ведь что пишут, заметь. — Он вдруг оживился, даже резко очерченные скулы порозовели. — Причем не журналюги, а ответственные чины, с самого верху…

На этом месте в дверь постучали, и вплыла Лидия Николаевна с подносом. Гаврюшенко проследил за нею отсутствующим взглядом:

— Адвокат у нас нынче кто? Известно — главная помеха торжеству справедливости, без которой народу ну никак. Поэтому прокуратура настойчиво позиционирует его как главного соучастника обвиняемого. Тут не до процесса, впору строить собственную защиту, тем более что сторона обвинения, опять же ради законности и порядка, готова на все — от профессиональной дискредитации до вброса липового компромата. И кому он, этот самый адвокат, спрашивается, нужен, если он у нас главное препятствие на пути к сотворению положительной отчетности? Где ж тут состязательность, блин?

Я уткнул нос в чашку. Прокурорский кофе оказался жидковат, на посетителях здесь экономили. Да и то, что говорил Гаврюшенко, было известно каждому мало-мальски сведущему первокурснику. На всякий случай я спросил:

— А суд?

— Что — суд? — поморщился он. — Ты и представить не можешь, какие чудеса творятся. Ты, что ли, им будешь доказывать, что без права на квалифицированную защиту даже для последнего мерзавца не будет защиты от произвола и для нормального человека? Возьми хоть меня — я тут, в конце концов, представляю интересы государства. Однако, в отличие от моего начальства, понимаю, что эти интересы редко совпадают с интересами тех, кого я доставляю в зал суда. И сами они эти интересы защитить не в состоянии, потому что…

Тут он постучал костяшками пальцев по крышке стола и воззрился на меня так, будто именно я всю эту кашу и заварил.

Я сказал:

— Пафос ваш, гражданин начальник, мне душевно близок. Как законопослушному обывателю. Но с точки зрения вашего служебного соответствия…

— Тьфу на тебя! — Гаврюшенко откинулся в кресле и захохотал. — Сказано: горбатого могила исправит… Так нужна тебе работа или нет?

— Нужна, — я мгновенно собрался. — Лицензия просрочена, остальные документы в порядке.

— Засунь эти бумажки подальше. Пойдешь юристом в гуманитарный департамент?

— Это клерком, что ли? — заворчал было я, но Гаврюшенко, искоса взглянув на часы, перебил:

— Случайно, не ты пять минут назад говорил, что намерен жить на зарплату?

— Допустим. Погорячился, бывает.

— И нужно только, чтобы кто-нибудь согласился тебе ее платить?

— Не отрицаю.

— Вот они и согласятся. Если я, конечно, им позвоню. Попаришься с полгода в этой конторе, а там видно будет. Звонить?

Я все еще колебался, совершенно не представляя, чем мне предстоит там заниматься. И хотя выбора у меня не было никакого, все-таки сказал:

— Подумать надо. Может, я свяжусь с вами в конце дня?

— Сюда не звони, — отрезал Гаврюшенко. — Все равно меня не будет. Сбрось сообщение — авось дойдет. Я попозже скажу, к кому обратиться.

Откуда он взял, что я соглашусь? Даже на самый поверхностный взгляд это было предложение из тех, от которых только и можно, что вежливо отказаться.

На этом мы обменялись рукопожатиями.

В приемной толпились и гомонили какие-то плотные мужички с озабоченными лицами, а секретарша на прощание подарила мне взгляд из тех, которыми окидывают незнакомца, неожиданно вскочившего в лифт, когда двери уже закрываются…

Не сказать, чтобы я летел домой как на крыльях. Мне по-прежнему нечем было утешить Еву, и чувствовал я себя довольно паршиво. Конечно, я мог бы продолжать игру в поиски работы еще пару недель — рано или поздно в огромном городе что-нибудь подвернется. Но для этого требовались смирение и готовность принимать вещи такими, как они есть. А обе эти добродетели были мне совершенно чужды.

Домой я вернулся, чувствуя себя чем-то вроде двуглавого орла с вывихнутыми от постоянных конфликтов шеями. А ввалившись в прихожую, увидел, что в комнате, в кресле рядом с письменным столом, выпрямив спину и насмешливо подняв брови, восседает не кто иная, как моя пожилая приятельница Сабина Георгиевна Новак. Ева с ногами устроилась на нашем диванчике, и обе они, страшно довольные друг другом, болтали так, будто были знакомы тыщу лет — или больше.

— Сабина Георгиевна! — сконфуженно пробормотал я, косясь на пачку оплаченных счетов у телефона.

— Егор, дорогой мой! До чего же я рада!..

Несмотря на свои семьдесят с лишком, Сабина выглядела отменно: сухощавая, бодрая, с ясными глазами и все тем же хрипловатым смешком. Ее рыжеватые с проседью коротко стриженные волосы по обыкновению торчали во все стороны.

Мы обнялись, и тут Ева у меня за спиной сказала:

— Ты знаешь, пока тебя не было, я выходила за хлебом и, кажется, нашла работу.

— То есть? — я разжал объятия и подозрительно уставился на пожилую даму.

— Я здесь ни при чем, — мгновенно отреклась Сабина.

— У нас внизу, оказывается, есть маленькое кафе. Называется «Вероника». Им нужна официантка. Как ты думаешь, я справлюсь?

Мы с Сабиной быстро переглянулись, и я рыкнул:

— Через мой труп.

А потом добавил:

— Это не ты нашла работу, а я. И больше не хочу слышать об этом ни звука.

Часть I

Ганс Сунс: черный тополь

1

В конце рабочего дня в мою конуру, отгороженную от офиса инспекторов хлипкой гипсокартонной переборкой, ввалился сумасшедший. И не просто так, а с проектом введения в стране военно-теократической монархии. По его наметкам всех граждан надлежало разделить по вероисповедному признаку на три категории, а упорствующих агностиков массово сослать в Восточную Сибирь, справедливо распределив между истинно верующими их греховно нажитые недвижимость и активы. Что касается власти, то она должна сосредоточиться в руках императора, главнокомандующего и первоиерарха в одном лице, в провинциях же — Украине, Казахстане, Белоруссии и Молдове — учреждаются наместничества.

Этого типа отфутболили ко мне из приемной, и теперь девчонки-секретарши веселились от души, представляя, чем закончится наша беседа. Я слушал не перебивая, но когда сумасшедший произнес: «Мы с вами живем в те роковые дни, когда анголо-татарская рать кованой пятой попирает многострадальные земли постславянских государств…» — занервничал и переспросил:

— Какая-какая рать?

Псих метнул на меня подозрительный взгляд.

— Анголо-татарская, какая же еще, — неприязненно пояснил он.

Я поднялся со стула, и он вслед за мной. И ровно в ту же секунду, когда я протянул ему через стол листок с разборчиво написанным адресом епархиального управления, дверь моего кабинета приоткрылась.

— Вам — по этому адресу, — сказал я. — Там разберутся… Проходите, господа!

Псих недоверчиво фыркнул, сунул бумажку в карман мятых штанов и, бубня под нос и косолапо шаркая сандалиями, попер к выходу. В дверях он задел плечом плотного, начинающего лысеть мужчину лет сорока пяти, тот пробормотал «Извините!», но сумасшедший не пожелал его заметить.

Следом за мужчиной в мою клетушку протиснулась женщина помоложе, более рослая, чем ее спутник, и, я бы сказал, миловидная, если бы в ее лице было побольше красок. Оба были настроены решительно, в особенности дама. Опередив спутника, она схватила пластиковый стул, стоявший у стены, но не села, а дождалась, пока на него опустится мужчина, сама же осталась стоять.

Я почему-то сразу решил, что они родственники, — и не ошибся.

— Моя фамилия — Кокорин, — произнес мужчина, дергая заклинившую молнию на замшевом жилете, плотно обтягивающем намечающееся брюшко. Затем он извлек внушительных размеров носовой платок, промокнул горошины пота на лбу и добавил: — Кокорин Павел Матвеевич. А это моя сестра Анна…

Я поймал цепкий взгляд женщины — она пыталась оценить впечатление, которое на меня, очевидно, должна была произвести фамилия «Кокорин». Не имея ни малейшего понятия, кто это, я соорудил самую радушную улыбку.

— Вот как? Весьма рад. И что же вас ко мне привело?

— Мы по поводу «Мельниц Киндердийка»… — начал было Кокорин, но тут же спохватился: — Ах да, вы же ничего толком не знаете… Дело в том, что примерно два месяца назад из мастерской нашего отца была украдена картина. А теперь стало доподлинно известно, что некое лицо пытается получить разрешение министерства культуры на вывоз этой работы за рубеж.

— Ваш отец — художник? — спросил я, лихорадочно соображая, какое отношение к похищенной картине может иметь мелкий клерк гуманитарного управления. То есть я. Мои усилия не ускользнули от Анны — в ее взгляде отразилось насмешливое презрение.

— Да, — Кокорин поерзал на стуле. — Однако всеобщее признание он получил прежде всего как выдающийся реставратор. Поверьте — в том, что касается Северного Возрождения и барокко, равных ему нет. Это я вам говорю как профессионал. Странно, что вы не слышали его имени.

— Виноват, — я потянулся за сигаретой. — Вопросами искусствознания я занимаюсь всего две недели. До этого я специализировался в совершенно другой области.

— В какой же, если не секрет? — вежливо поинтересовался Кокорин.

— Уголовный процесс, — сказал я. — И смежные экстремальные виды спорта.

Шутку он оценил, но от его сестры по-прежнему веяло холодом.

— Значит, вы считаете, — продолжал я, — что лицо, похитившее картину, пытается вывезти ее из страны. Откуда у вас эта информация?

— Не важно, — насупился Кокорин. — Какая разница. У меня антикварный бизнес — маленькая галерея и магазинчик при ней. Как во всяком бизнесе, у меня есть свои каналы и связи. За разрешением на вывоз картины обратился некий Борис Яковлевич Меллер, стоматолог. Он перебирается на постоянное жительство в Германию, но я могу поручиться, что сам Меллер к краже отношения не имеет. Не тот персонаж.

— Вы хотите сказать, что он купил ее у похитителя?

— Именно. Больше того — Меллер представил в соответствующие инстанции документы, подтверждающие, что картина действительно принадлежит ему и приобретена законным путем. Липа, разумеется, но всегда найдется эксперт, которому будет выгодно этого не заметить.

— Серьезные хлопоты, — заметил я. — Во всяком случае для Меллера. И что, дело того стоит? Во сколько могут оцениваться эти ваши «Мельницы»?

— Здесь — тысяч десять от силы. В евро. В Германии или Голландии — от семидесяти до ста двадцати, в зависимости от текущего состояния рынка.

— Вот как? — удивился я. — Вы, кажется, сказали, что это работа вашего отца?

— Ничего подобного я не говорил. — Кокорин снова заерзал.

— По-моему, — вмешалась Анна, — мы просто теряем время. Это бессмысленно, Паша.

— Погоди, — отмахнулся он. — И перестань давить на меня ради бога. Я знаю, что делаю.

Тут брат и сестра уставились друг на друга, и стало видно, до чего же они похожи при всем внешнем несходстве. Потом Анна резко повернулась на каблуках и уже шагнула было к двери, но передумала.

— Проблема, Егор Николаевич, в том, — промямлил Кокорин, — что картина вообще не принадлежала нашему отцу…

— А кому же? — спросил я через плечо, так как в это время пытался справиться с рассохшейся оконной рамой. Глоток свежего воздуха не помешал бы нам всем.

— Константину Романовичу Галчинскому.

— А это еще кто?

— Вы, должно быть, приезжий, Егор Николаевич? — вдруг осведомился Кокорин.

— Нет. Правда, около года отсутствовал, но в остальном меня можно считать коренным жителем.

— Странно. Мне почему-то казалось, что Галчинского в городе знает каждая собака. Он в своем роде достопримечательность. Бог весть уже сколько лет читает этику в юридическом, историю искусства в педагогическом, а заодно курс философской антропологии в духовной семинарии. Это не считая публичных лекций.

Оказывается, я помнил Константина Романовича. Это был любопытный старикан. Далеко за семьдесят, спортивного сложения, с прямой спиной и совершенно целыми зубами, он зимой и летом ходил в линялых джинсах и растянутых свитерах. Стремительно влетая в аудиторию, он на мгновение застывал, окидывал взглядом скамьи, а затем провозглашал благозвучным баритоном: «Ну что, кворум налицо? Тогда начнем помолясь!» Ни одной лекции он не прочел по теме, однако слушали Галчинского разинув рты. Хотя не всякий потом мог вспомнить, о чем шла речь.

Тот факт, что в моей зачетке некогда красовалась подпись профессора, обнародовать я не стал.

— Весной, где-то в конце мая, — продолжал Кокорин, — Галчинский принес ко мне «Мельницы». Название, разумеется, условное — работа в ту пору была не атрибутирована и вызывала серьезные сомнения. Навскидку — голландская школа, самый конец шестнадцатого или, скорее, начало семнадцатого века. Невзрачный, почти утративший колорит пейзажик — таких немало в запасниках наших и европейских музеев. Знаете, все эти «Неизвестный мастер Нюрнбергской школы», «Мастерская Ван-Эйка» и тому подобное. Причем доска уже тогда показалась мне подозрительной…

— Какая доска, Павел Матвеевич? — спросил я.

Анна быстро отвернулась к окну, чтобы я не мог увидеть выражения ее лица.

— М-да… — Кокорин пожевал губами и на секунду задумался. — Дело тут вот в чем. Живописцы того времени еще не пользовались холстом. Основой для картины, как правило, служило дерево — тонкая, миллиметров в восемь-десять доска или несколько досок, скрепленных между собой шипами и альбуминовым клеем, который делали из смеси свежей бычьей крови с известью. В разных концах Европы применяли различные породы дерева, причем каждый художник имел еще и собственные предпочтения. Это уже позже доски стали сначала обтягивать холстом, а затем окончательно перешли на основы из льняной ткани. Между прочим, даже Рафаэлева «Мадонна» написана на дереве — громадном комбинированном щите с великолепной грунтовкой, твердой, как мамонтова кость… Кстати, и грунт в картине Галчинского мне тоже сильно не понравился. Что-то там было не так: голландцы для пейзажей обычно пользовались темной грунтовкой — она заставляет холодные тона звучать сильнее теплых и усиливает контрасты света и тени, «Мельницы» же были написаны на смеси тонко размолотого гипса со свинцовыми белилами. Такие вещи видны невооруженным глазом…

— Хотела бы я знать, зачем ты все это здесь излагаешь? — Женщина наконец села и сжала между коленями сцепленные пальцы. Тонкая веснушчатая кожа на ее скулах гневно порозовела.

— Прошу тебя, Анна, — дернул лобастой лысеющей головой Кокорин. — Можно подумать, у тебя есть какие-то варианты…

— Так что там с доской? — я попытался вернуть его к картине.

— А, — спохватился он. — Извините… Одним словом, она показалась мне очень странной. Черный тополь — эта порода для голландцев была табу, если можно так выразиться. Дуб еще туда-сюда, его использовали также и немцы, и фламандцы вместе с пихтой и липой. Но тополь!.. К тому же на задней поверхности были видны продольные ходы древоточцев…

Он умолк, собираясь с мыслями.

— И что это означает?

— Верный признак того, что толщину доски уменьшили, сняв слой древесины. Возможно, при этом изменился и первоначальный размер пейзажа, а также была утрачена подпись автора — если, конечно, она была. Но какое это имело значение — для себя я уже решил, что передо мной самая обычная подделка. Такие тысячами тиражировались в Германии в восемнадцатом веке. Берется старая доска с разрушенным красочным слоем и старыми клеймами, шлифуется, а потом поверх оригинального грунта пишется фальсификат… Кстати сказать, красочный слой «Мельниц» и сам по себе был в паршивом состоянии. Несколько заметных повреждений, сильный кракелюр, в особенности в левом нижнем углу, где автор использовал для теней египетскую «капут мортум» в смеси с жженой костью.

Я вопросительно поднял брови.

— Пардон, — спохватился Кокорин. — Это такое мелкое растрескивание красочного слоя — кракелюр. Похоже на то, как высыхает на солнце глинистая лужа. Что касается «капут мортум», то есть «мертвой головы»… Просто минеральная краска глухого фиолетового тона. Ею пользовались даже древние греки.

Я кивнул и спросил:

— Что Галчинский собирался сделать с картиной?

— Продать, разумеется. Иначе бы он пришел не ко мне, а прямо к отцу.

— Они разве знакомы?

— Естественно. Так сказать, по наследству. Профессор был большим приятелем отца нашей матери, их дружба завязалась еще в Казахстане, сразу после войны.

Про Казахстан я не стал спрашивать. Это могло означать все что угодно. Эвакуацию в войну, Джезказганские лагеря, какой-нибудь «сталинский призыв», попытку избежать ареста и приговора по пятьдесят восьмой — да мало ли что еще. Тридцатые и сороковые битком набиты такими историями, что голова кругом.

— Галчинский располагает документами, подтверждающими, что картина принадлежит ему?

— Разумеется.

— Где он ее приобрел?

— А почему это вас интересует? — неожиданно набычился Кокорин. — Допустим, мне известен источник, но к делу он отношения не имеет. Скажу только, что все было оформлено в соответствии с законом, я лично знакомился с документами.

— Значит, картина все-таки не подделка, пусть и довольно старая?

— Нет. Хотя поначалу я сильно сомневался — и это еще мягко сказано. Потому и обратился к отцу. Он в своей области — господь бог, во всей Европе специалистов его уровня можно пересчитать по пальцам, причем одной руки… В некотором роде я был вынужден признать поражение. «Мельницы» оказались мне не по зубам. Вдобавок мне пришлось его уговаривать — отец редко и неохотно выступает в качестве эксперта в коммерческих сделках, даже если это связано с близкими и знакомыми.

— У вас с отцом деловые отношения?

— Можно сказать и так. Мы не всегда находили общий язык; он считал, что мне не следует начинать этот бизнес. Тогда я постарался доказать ему, что он не прав. И, похоже, доказал, но…

— У вас найдется сигарета? — резко спросила Анна. Судя по тому, как нервно она прикуривала, сигарета понадобилась ей только для того, чтобы одернуть брата, который, по ее мнению, вот-вот мог пересечь запретную черту.

Павел Матвеевич сообразил и круто свернул со скользкой дорожки.

— В общем, я передал картину отцу с просьбой хотя бы приблизительно атрибутировать ее, то есть установить более точное время написания, подлинность и круг вероятных авторов. Он, как всегда, не спешил, и работа заняла у него около полутора месяцев. Результат оказался сверх всяких ожиданий. Вот. — Он порылся в портфеле и протянул мне несколько листков, отпечатанных не на принтере, а на допотопной пишущей машинке.

Это было нечто вроде экспертного заключения, правда, без печатей и грифа какого-либо ведомства. Из него вытекало, что исследование основы и красочного слоя пейзажа, условно именуемого «Мельницы Киндердийка», — сорок шесть на двадцать девять с половиной, поврежден и нуждается в реставрации, — подтверждает аутентичность использованных материалов и дает возможность отнести эту работу к нидерландской школе начала семнадцатого столетия. Анализ сюжета, техники живописи, состава грунта и еще десятка компонентов позволяет предположить с достаточной степенью вероятности принадлежность картины кисти Ганса Сунса, северонидерландского живописца, который на пике своей карьеры много путешествовал по Италии и, случалось, пользовался приемами и техникой итальянских мастеров. Естественно, что в его багаже могла оказаться заготовка из черного тополя, с которым работали исключительно во Флоренции, Сиене и Брешии. Ее и использовал художник. Предположение об авторстве обсуждалось с сотрудниками Брюссельского королевского центра живописи и Муниципальной галереи Антверпена, где хранятся семнадцать уцелевших до нашего времени работ Сунса — все его наследие. Пейзаж с видом Киндердийка был создан на заказ и первоначально имел другие размеры, но впоследствии картину несколько раз подгоняли под имеющиеся у владельцев рамы, в результате чего подпись создателя была утрачена.

Там было еще много всякой всячины.

— И что это означает? — спросил я, бегло просмотрев листки.

Кокорин надул щеки и шумно выпустил воздух, досадуя на мою тупость.

— То есть как — что? Во-первых, стоимость картины выросла многократно. А во-вторых… Во-вторых, отец принял решение лично заняться реставрацией «Мельниц», с полным основанием считая, что доверить эту работу кому-либо другому слишком рискованно. Вот потому-то «Мельницы» и остались у него в мастерской.

Я намеренно обходил вопрос о том, как все произошло, — ждал, пока он дозреет и выложит подробности сам. Однако Кокорин не спешил.

— А Киндердийк — это что? — поинтересовался я.

Он побуравил взглядом оконный проем. Уже начинало смеркаться.

— Вам в Голландии бывать не доводилось?

— Нет, — сознался я. — Как-то не подвернулся случай.

— Это в дельте Мааса. Плоская мокрая равнина, вся сплошь изрезанная водоотводными каналами. На каждом шагу — дамбы и мельницы. Их там десятка два, стоят уже лет пятьсот, хотя ничего не мелют.

— То есть как?

— Очень просто. Воду качают. Для того и предназначены. Что касается ландшафта — опознать его ничего не стоит, он во всех путеводителях по Европе засвечен. Достопримечательность, хотя смотреть там особо не на что — зелень да вода. Ганс Сунс, правда, считал иначе. Или его заказчик, что, впрочем, уже все равно не имеет значения.

— Судя по всему, вам известно, где сейчас находятся «Мельницы»? — спросил я.

— Само собой. У Меллера. Борис Яковлевич украсил ими свою гостиную — так, во всяком случае, мне сказали. Раздобыл какой-то чудовищный базарный багет и демонстрирует картину совершенно открыто. Воры так себя не ведут. Я посылал к Меллеру человека, чтобы он проинформировал этого наглого зубодера о том, что картина краденая, но тот не пустил его дальше порога, сунув ему под нос те самые топорно сработанные фальшивки — паспорт картины и договор купли-продажи. А потом выставил… Кстати, ни продавец, ни покупатель, по-моему, понятия не имеют о том, что собой представляет эта работа на самом деле, то есть им ничего не известно о выводах моего отца. В договоре, например, работа значится как «Пейзаж неизвестного автора».

— Вы уверены?

— Да. Меллер не имеет ни малейшего отношения к кругу людей, с которыми отец мог поделиться своими соображениями о происхождении картины. Он полный профан, хотя, возможно, кто-то внушил ему мысль о том, что «Мельницы» представляют значительную ценность. Это в порядке вещей, когда в ходе сделки продавец хочет вздернуть цену. Но Меллеру, даже если он и переправит картину за границу, придется доказывать принадлежность «Мельниц» кисти Сунса. А в тех краях подобное удовольствие обойдется ему в ту же примерно сумму, которую он заплатил здесь за картину.

— А тот человек?

— Кто? Кого вы имеете в виду?

— Того, кто украл «Мельницы». Мог он знать, что это не подделка, не бездарная копия, не дешевая мазня, а работа живописца с именем?

— Сомневаюсь. Повторяю — круг общения отца всегда был очень узким. И у меня нет ни малейших оснований подозревать кого-либо из тех, кто в него входил. Если бы вор знал, что это работа Сунса, он, скорее всего, подделал бы подпись. Технически это несложно, по крайней мере я знаю с десяток людей в городе, которые бы справились с такой задачей. — Он неожиданно поморщился. — Кроме того, это раза в четыре увеличило бы первоначальную цену и вместе с тем затормозило процесс получения разрешения на вывоз. Меллеру это ни к чему.

Я согласился, отметив про себя, что вопрос о подписи тревожит Кокорина. И он тут же это подтвердил.

— Подписи художников — вообще больной вопрос. Из мастерских мэтров вышла масса полотен и досок с подлинными автографами, которых, однако, даже не касалась их кисть. Даже гиганты не гнушались такими вещами — взять хотя бы Рубенса, Тициана, Лукаса Кранаха. С большой охотой подписывал удачные холсты копиистов Коро. Однажды к Шагалу явился галерист с «Еврейской свадьбой», написанной в духе ранних работ знаменитости. Это была подделка, изготовленная известным в середине прошлого века фальсификатором Мальскатом. «Ну что ж, совсем недурная работа», — буркнул Шагал и тут же поставил на ней собственноручный росчерк. Но еще чаще встречаются подлинники мастеров, по какой-то причине не подписанные их рукой. На них стоят стопроцентно фальшивые автографы, сработанные всякими ловкачами. Даже солидные аукционные дома позволяют себе…

— При чем тут вся эта чепуха? — Анна ткнула окурком мимо пепельницы. — Твой человек мог бы по крайней мере поинтересоваться фамилией продавца. Ведь Меллер показал ему договор!

— Он и поинтересовался. Какая-то никому не известная фигура — Иванов, Петров, Расторгуев, черт его знает. Или нет — кажется, это какая-то дама. Мифический персонаж. Тут концов не найти, можете мне поверить.

— Тогда почему вы не обратились с заявлением в милицию и не сообщили о случившемся владельцу картины?

— С чего вы взяли? — Кокорин внезапно смутился, как мальчишка, которого поймали на горячем, но быстро взял себя в руки.

— Милиция! — натянуто хохотнул он. — Это же просто смешно… Только их нам не хватало! Достаточно того… — он опять осекся и быстро взглянул на сестру. — Разве не ясно: за все, что произошло с картиной, несу ответственность я и только я? Галчинский доверил мне ценную вещь, я передал картину в другие руки и не смог обеспечить ее безопасность. Таким образом…

— «Другие руки» — это вы об отце?

— Да. Но речь не о нем.

— И в чем же, по-вашему, должна заключаться моя роль?

— Необходимо остановить Меллера. Это просто — достаточно блокировать выдачу разрешения на вывоз «Мельниц». Сам я сделать этого не могу — необходимо, чтобы в министерство обратилась какая-либо инстанция, например гуманитарный департамент. Возможно, будет достаточно звонка или письменного запроса. Остальное я беру на себя: как только Меллер почует неладное, он сразу станет сговорчивее…

— И на каком же, извините, основании?

— Что? — недоуменно переспросил Кокорин. — Что вы имеете в виду?

— На каком основании я должен требовать приостановки выдачи разрешения? Вы разумный человек, Павел Матвеевич, и должны меня понять. От того, что у Галчинского имеются подлинные документы на «Мельницы Киндердийка», никому ни холодно, ни жарко. У Меллера, как вы убедились, документы ничуть не хуже, пусть в них картина и называется «Пейзажем неизвестного». Каким образом я смогу доказать, что обе упомянутые картины суть одна? И, заметьте, в отсутствие протокола, подтверждающего факт хищения. Задачка на любителя… Кстати — вы позволите мне снять копию с экспертного заключения?

— Позволю, — буркнул Кокорин. Вид при этом у него был несколько затравленный — он усиленно ломал голову над тем, означают ли мои слова согласие вляпаться в эту мутную историю.

Я прихватил листки и вышел, оставив эту парочку наедине. Ксерокс находился в дальнем конце коридора и, к счастью, еще не был выключен, хотя рабочий день уже закончился. Уж не знаю, о чем там они совещались, пока я возился с полуживым копиром, но когда я вернулся, Кокорин подозрительно спросил:

— Зачем это вам?

— Как зачем? — удивился я. — Уж если вы решили впутать департамент в свои дела, должен же я иметь хоть что-нибудь под рукой! Да, и еще: мне потребуются копии документов, которые есть у Галчинского, и как можно быстрее. Нравится вам это или нет. А до того я и пальцем не пошевелю, тем более что вы не потрудились даже мельком упомянуть о том, как все произошло.

— Да уж… — Кокорин некоторое время не сводил взгляда с плешивого линолеума у себя под ногами. Анна выпрямилась, ноздри ее раздулись, словно она учуяла подозрительный запашок. — Я и сам бы не прочь знать — как. Можете себе вообразить, что там, в доме, творилось в тот день! Подумать только — двойные похороны…

— В каком смысле двойные? — спросил я.

— В самом прямом. — Линолеум наконец перестал занимать Павла Матвеевича. — Шестнадцатого июля сего года наш отец Матвей Кокорин, известный, как говорится, деятель искусств, и его супруга Нина, наша с Анной мать, покончили с собой. Об этом самоубийстве писали все местные газеты, черт бы их побрал. Что касается картины, то она была похищена из мастерской отца в тот же день. Максимум — двумя днями позже.

— Я не читаю газет. По крайней мере в последнее время. О картине в них тоже писали?

— Нет, все обнаружилось гораздо позже. Когда уже закончилось следствие с целью установления факта самоубийства…

Переваривая эту информацию, я краем глаза следил за Анной. С ней явно что-то происходило.

Кокорин перевел дух и уже готов был продолжать, когда его сестра вдруг совершенно спокойно спросила:

— Зачем ты без конца повторяешь всякую чушь?

Павел Матвеевич запнулся. Лицо женщины сделалось похожим на античную маску.

— Кому нужно все это паршивое вранье? — добавила она таким тоном, словно забивала гвоздь. — Никакое не самоубийство, и ты, Паша, знаешь об этом не хуже меня. Их обоих убили, да только прокуратуре нет до того никакого дела. И весь наш разговор — впустую… потому что никто никому помочь уже не сможет!..

2

Переубеждать Анну я не стал.

Было начало десятого, когда мы покинули здание мэрии. Павел подвез меня на своем зеленом «ниссане»; сестру он высадил еще на полдороге, где-то в старом центре. С того момента как мы сели в машину, женщина не проронила ни слова, даже не попрощалась.

Дома, наспех заглатывая то, что Ева нахально назвала «спагетти-болоньез», я выложил ей всю историю с «Мельницами», а затем потянулся за кетчупом. Ева, однако, перехватила бутылку и отправила ее в холодильник.

— Кетчуп не полезен, — заметила она, — в особенности на ночь… А тебе не кажется, Егор, что дантиста просто использовали втемную?

Та же мысль давным-давно вертелась у меня в голове. Допустим, что человек, продавший картину Меллеру, знал о ней все. При заключении сделки покупателю намекнули, что в Германии «Мельницы» могут заинтересовать очень серьезных знатоков, и даже назвали адрес галереи, с которой стоит связаться. Дантисту, таким образом, отводилась роль вьючного мула: получить разрешение, перевезти «Мельницы» через кордон, честно уплатив положенные сборы, а на месте сдать товар, получив внушительную разницу. Коммерчески вполне оправданная операция, причем абсолютно безопасная для «мула». И в самом деле — ну зачем еще могла понадобиться человеку, который ни черта не смыслит в живописи, эта старая темная доска, покрытая слоем потрескавшейся масляной краски?

— Умница, — сказал я. — И еще неизвестно, заплатил ли Меллер хоть один кровный цент за свое приобретение.

— Может, и не заплатил, — заметила Ева, — но хотела бы я знать, как ты собираешься заставить его вернуть картину владельцу?

— Никак, — отрезал я, включая чайник. — Меня на это никто не уполномочивал. Все, что мне требуется, — основания для мотивированного обращения в министерство.

— Ну да, — сказала Ева с тем особым смешком, смысл которого я не берусь передать. — Впервые слышу, что тебе нужны какие-то основания, чтобы впутаться в чужие дела…

Она оказалась права: уже на следующее утро я околачивался у стоматологического кабинета «Дантэкс», находившегося на первом этаже нового жилого комплекса в соседнем районе. Владельцем заведения значился Борис Яковлевич Меллер, проживающий в том же здании, но пятью этажами выше.

Посетителей принимали с восьми, однако и в восемь, и в половине девятого стеклянная дверь оставалась запертой. Еще через четверть часа к кабинету подкатил фургон. Из него выбрались трое молодцов в комбинезонах транспортной фирмы, водитель отпер «Дантэкс», и все они принялись шустро таскать шкафы и никелированные плевательницы. Когда в дверях показалось зубоврачебное кресло, я развернулся и поехал на работу.

Борис Яковлевич паковал чемоданы. И хотя у меня имелся его телефон, звонить я не стал, решив, что обеденный перерыв — лучшее время для визита к скромному любителю голландской живописи. А до того я связался с Кокориным и буквально клещами вытянул из него адрес профессора Галчинского.

В час пополудни я стоял перед бронированной дверью квартиры Меллера. Звонок сыграл адажио из «Лебединого озера» — и тут же громыхнул сейфовый замок. Дверь распахнулась, и на пороге возникла фигура в цветастых шортах, шлепанцах и мятой футболке.

— Борис Яковлевич? — с сомнением спросил я.

— Ну, — хрипло каркнула фигура. — Чего надо? Вы из «Транзита», что ли?

При ближайшем рассмотрении стоматолог оказался крупным мужчиной. Не то чтобы он был толст — скорее широк. Борис Яковлевич имел объемистую грудную клетку, короткие мощные ноги, покрытые рыжей шерстью, и бицепсы с мое бедро. Меллер был небрит и, судя по многим признакам, накануне принял лишнего.

— Нет, — сказал я. — «Транзит» тут ни при чем. Я из Гуманитарного управления. Фамилия моя Башкирцев. Это по поводу разрешения на вывоз картины…

— Ну вы даете!.. — Меллер посторонился, освободив ровно столько дверного проема, чтобы я мог протиснуться. — Могли бы и позвонить. Проходите.

Из прихожей, заваленной пустыми картонными ящиками, я двинулся прямо в гостиную, обставленную массивной мебелью красного дерева. Еще на ходу я зафиксировал, что в простенке над развратного вида диваном, где должна была висеть картина, пусто. Виднелся только след от кронштейна.

— Сейчас, только за пивом схожу…

Меллер подался в кухню к холодильнику. Пока он там возился, я успел осмотреть комнату — горки с поддельным фарфором, резной буфет, обеденный стол на драконьих лапах, ампирные кресла, обитые зеленой тафтой. Весь этот помпезный новодел толпился на двадцати квадратных метрах, но «Мельниц» все равно нигде не было видно.

— Нам звонили из министерства, — сообщил я в пустоту. — Они просят уточнить реквизиты прежнего владельца произведения. На предоставленных вами нотариально заверенных ксерокопиях недостаточно отчетливо читаются адрес и инициалы.

Борис Яковлевич ввалился в гостиную с упаковкой «Праздроя», шваркнул ее на диван и закатил глаза. После чего широким золотым перстнем сорвал пробки с двух бутылок, одну сунул мне, а сам надолго припал ко второй.

— В гроб они меня вгонят, — переведя дух, наконец выговорил он. — Мне на следующей неделе ехать, а им опять приспичило перепроверяться. Да любому кретину же ясно: сделка чистая, документы в порядке, картина, хоть и старая, художественной ценности не имеет! Какого ж еще?

Одним глотком допив пиво, он откупорил следующую бутылку и полез шуровать в ящиках стола, где царил жуткий беспорядок.

— А саму картину вы где держите?

Я очень старался, чтобы вопрос прозвучал незаинтересованно, но Меллер мигом меня раскусил. Он оставил в покое стол и развернулся всем корпусом, держа в волосатой руке какую-то папку. Бизоньи глазки дантиста налились кровью.

— Вам-то она на фиг понадобилась? — подозрительно осведомился он.

— Не возражаете, если я закурю?

— Нет, — буркнул Меллер. — Курите, если хотите.

— Просто любопытно, — признался я, без спешки разминая сигарету и ожидая, пока дантист слегка успокоится. — Хотелось бы своими глазами взглянуть, из-за чего столько шуму.

— А! — Меллер оскалился, предъявив отменный зубной ряд. — И до вас эти Кокорины добрались! Был тут у меня от них человечек… Нате, смотрите сами!

Борис Яковлевич метнул папку мне на колени. То, что мне требовалось — имя продавца, — было прописано там совершенно отчетливо. Я перенес его в свою записную книжку вместе с адресом и номером телефона, а заодно убедился, что никакая это не липа, вопреки заверениям Павла Матвеевича. Бумаги были оформлены по всем правилам — не подкопаешься. Прежнего владельца «Мельниц» звали Евгений Степанович Солопов.

— А картину показать не могу, — с уже вполне осмысленной насмешкой продолжал Меллер. — Здесь ее нету. И вообще — осточертела мне эта возня…

Я пожал плечами — мол, мне, простому исполнителю, до этого дела нет. Возвращая бумаги, я еще раз взглянул в графу, где стояла сумма сделки, просто смехотворная, и спросил:

— Вы и в самом деле столько заплатили вашему э-э… комитенту?

— Сколько заплатил, столько заплатил, — отрезал Меллер. — Это никого не касается, кроме налоговой.

Тут у него на поясе, поддерживающем мешковатые шорты, заверещал мобильный. Но прежде чем ответить на звонок, дантист произнес:

— Еще вопросы ко мне имеются?

Я вежливо развел руками и поднялся. А в следующую минуту дверь его квартиры захлопнулась за моей спиной.

Вернувшись на работу, я запустил компьютер и воспользовался базами данных мэрии. Примерно полчаса ушло у меня на то, чтобы убедиться, что никакой Е. С. Солопов в нашем городе никогда не проживал, а указанные в документах адрес и телефон — чистейшая фикция. Автоматически это означало, что подпись и печать нотариуса на предъявленных мне Меллером документах поддельные.

Оставалось только связаться с нотариальной конторой. Этого будет вполне достаточно для обоснованного отказа в выдаче разрешения на вывоз картины.

Так я и поступил. Однако после того как нотариус Фурсенко официально подтвердила факт совершения законной сделки между гражданами Солоповым и Меллером, а также идентичность заверенных ее печатью документов, стало ясно, что это тупик. С точки зрения закона дантист был чист, откуда бы ни взялся призрачный Солопов — хоть из самой преисподней.

У меня не хватило терпения дождаться конца дня. Около четырех, под предлогом необходимости посетить областной архив, я покинул рабочее место и направился к Галчинскому. А получасом раньше я позвонил профессору и попросил о консультации по вопросу, который вряд ли следует обсуждать по телефону.

Голос в трубке — бодрый, хорошо артикулированный баритон, и саркастический смешок, которым Константин Романович встретил мою просьбу, казалось, принадлежат человеку на шестом десятке. Если бы я не знал, что Галчинскому вот-вот стукнет восемьдесят, наверняка бы ошибся. Но я хорошо представлял, с кем придется иметь дело: в середине девяностых профессор сильно смахивал на запоздавшего хиппи. Этакий реликт оттепели, позабывший сменить прикид. Знаток диалектики, отменный полемист, выпускник философского факультета МГУ, сделавший благополучную научную карьеру. За одним исключением: из-за того, что в середине семидесятых он процитировал в своей докторской блаженного Августина: «Что есть государство без справедливости? Всего лишь банда разбойников», — защиту пришлось отложить на год-другой.

Но эти подробности сейчас не имели значения. Единственное, что мне требовалось от Галчинского, — задать ему прямой вопрос и добиться абсолютно конкретного ответа.

Профессор открыл мне сам, хотя, как я вскоре убедился, здесь имелась прислуга — крепкая, как небольшой капустный кочанчик, пятидесятилетняя блондинка, одетая в глухое темно-серое платье с кружевным воротничком. В прихожей просторной квартиры в номенклатурном доме по улице Фрунзе, 7, расположенном позади здания районной управы, пахло пылью, несмотря на то что вокруг все сверкало — от старого дубового паркета до шкафов, набитых книгами и специальной периодикой. Там и сям на полках попадались мелкие фарфоровые безделушки.

Константин Романович ни в чем не походил на того отвязанного профа, которого я знал. Гладко выбрит, отменно постриженная сухая горбоносая голова сверкает благородной сединой, живой и проницательный взгляд из-под кустистых бровей, южный загар на лице. Картину довершали светлая домашняя куртка, брюки из легкой фланели и мягкие мокасины из оленьей замши. Хорошее здоровье, финансовый и профессиональный успех, полная уверенность в себе. То, что называется — жизнь состоялась.

— Располагайтесь, Егор Николаевич! — профессор широким жестом распахнул передо мною двери ближайшей комнаты. — Сейчас Агния подаст чай.

Я представился по телефону, и Галчинский, оказывается, безошибочно запомнил мое имя.

Прежде чем перейти к делу, я искоса огляделся. Эта гостиная ни в чем не походила на логово Меллера. Хотя бы потому, что служила хозяину еще и рабочим кабинетом: у окна располагался массивный письменный стол с кожаным креслом. Среди бумаг затерялись несколько бронзовых статуэток, одна из которых — сонный Будда размером с крупную сливу — стояла на закрытом ноутбуке. Серебристый пластик и древняя черно-пепельная патина составляли странное сочетание. Картин здесь было немного — два-три пейзажа. На всех была какая-то зеленеющая степь с пригорками, покрытыми алыми каплями маков, или дальние горы в дымке. Подпись художника ничего мне не говорила.

Я не успел открыть рот, как вплыла Агния, и пока она пристраивала на стеклянном столике между мной и профессором лаковый поднос с чайными принадлежностями, мне пришлось любоваться ее просторной спиной и мощным седалищем.

Как только женщина удалилась, Галчинский бережно разлил напиток. Мы пригубили, как два знатока чайной церемонии, затем я отставил тонкую, словно сделанную из папиросной бумаги, чашку и брякнул напрямик:

— Константин Романович, почему вы, узнав о пропаже принадлежащей вам картины из мастерской Кокорина, не сообщили о случившемся правоохранительным органам?

Галчинский вопросительно вскинул брови, пожевал губами, а затем в свою очередь отставил чашку.

— Так, — произнес он; бархатистые раскаты в его лекторском баритоне куда-то пропали. — Вот оно что… А я-то, старый дурень, ломаю голову — что от меня могло понадобиться Гуманитарному управлению… У вас есть какая-то информация?

— Нет, — сказал я. — Да и откуда ей взяться? Следствие-то не ведется. Вы знакомы с неким Меллером?

— Ну да, — кивнул, будто клюнул, Галчинский. — Это тот самый… Знаком — пожалуй, слишком сильно сказано. И зубы я у него лечить бы не стал. Так что же Меллер?

— Ничего. Картина находится у него. Документы оформлены как полагается, и основательно проверять их происхождение никто не станет, потому что сам факт хищения нигде не зафиксирован. А почему?

Профессор вздохнул и обхватил ладонями колено, сцепив пальцы в замок. Кисти у него были сильные и красивые, артрит еще не испортил его суставы, но только теперь я заметил, что одна его рука — левая — как будто суше и тоньше другой. Даже кожа на ней отличалась: веснушчатая, без загара. Словно эта рука принадлежала совершенно другому человеку.

— Сложная история, — наконец проговорил он. — Если бы все это не было в какой-то мере связано со смертью Нины и Матвея, я повел бы себя по-другому. Но тогда иначе я поступить не мог.

— Почему? — упрямо повторил я.

— Павел затеял возню с экспертизой без моего ведома. К тому же его отец понятия не имел, кому принадлежит картина. У одного был коммерческий интерес — чем выше стоимость, тем внушительнее процент комиссионных, а другому представилась возможность лишний раз подтвердить свою репутацию специалиста экстра-класса. Когда же Матвей Ильич выразил желание лично заняться реставрацией доски, я поначалу возражал, однако Павлу удалось меня убедить.

— В чем? Разве вы не доверяли старшему Кокорину?

— Боже упаси, Егор Николаевич! Как я мог не доверять человеку, которого знает пол-Европы? И все-таки…

— Что вы имеете в виду?

— Это несущественно. Просто когда Павел переместил картину в мастерскую отца, а спустя некоторое время она оттуда исчезла, я не стал поднимать шум. Прежде всего потому, что мне пришлось бы возложить часть ответственности на Павла, а он действовал из самых лучших побуждений. Да и сама ситуация требовала предельной деликатности.

— Ну разумеется, — сказал я без особой уверенности. — Как вы думаете, Константин Романович, у супругов Кокориных и в самом деле могло быть достаточно причин, чтобы решиться на самоубийство?

Галчинский безукоризненно владел собой. Но тут ему понадобился глоток остывшего чаю.

— Не знаю, — с неожиданной резкостью произнес он. — Не хочу даже обсуждать. Это их личное решение, и ни мне, ни вам туда не следует соваться.

С этого момента разговор пришлось поддерживать так, как поддерживают голову дорогого покойника. Отвечал Галчинский сухо, почти односложно, с видимой неприязнью, и даже пустившись в воспоминания об институтском курсе этики, я не смог его расшевелить.

Зато мне были предъявлены подлинные документы на «Мельницы Киндердийка», в которых все тоже оказалось в ажуре. Картина, поименованная как «Голландский пейзаж», в 1990 году была получена в дар гражданином Галчинским К. Р. от гражданки Ивантеевой С. Б. Профессор знал толк в обращении с предметами искусства и предпочел оформить акт дарения в установленном законом порядке. На мой вопрос, удастся ли при необходимости связаться с упомянутой госпожой Ивантеевой, Константин Романович ответил, что с местом ее теперешнего обитания прямая связь пока не установлена, так как уважаемая Светлана Борисовна скончалась весной текущего года в Южной Африке на ферме неподалеку от города Блумфонтейн, провинция Наталь.

Странная складывалась ситуация. Бумаги Меллера и бумаги Галчинского как будто подтверждали их права на владение произведением Ганса Сунса. Но на самом деле ни один из конкурирующих, так сказать, документов ровным счетом ничего не значил, потому что на момент их составления картина числилась безымянной. На ее месте могла оказаться мазня любого ремесленника. Единственное, что совпадало в описаниях, — размеры и порода дерева, из которого доска была изготовлена. То есть черный тополь.

Убедившись, что никакой зацепки в документах нет, я спросил:

— Вы присутствовали на похоронах Кокориных?

Галчинский уже едва скрывал раздражение. Что-то я делал не то, и теперь этот благополучный господин желал поскорее от меня избавиться.

— Ужасающе! — Щека профессора дернулась, уголок рта пополз вниз. На мгновение он сделался похожим на разбитого инсультом императора и философа Марка Аврелия. — Не считая нескольких преданных друзей, туда чуть не полгорода ротозеев сбежалось. Еще бы — сенсационное самоубийство, загадочная, понимаете ли, драма в семье известного специалиста в области истории искусства, живописца и реставратора… Нынешняя пресса просто отвратительна… — Он сделал паузу, чтобы перевести дух. — Конечно, я был там — с того момента, как тела обоих доставили из морга судмедэкспертизы. К чему вам это, любезный Егор Николаевич?

— Я всего лишь пытаюсь понять, что могло произойти с картиной. Павел Матвеевич сообщил мне, что мастерская его отца находится на втором этаже. В доме было много посторонних?

— Не было там никаких посторонних, молодой человек! Только родные и близкие. Всего несколько человек.

— А зеваки, о которых вы упоминали?

— Несмотря на потрясение, Павел и Анна сумели все четко организовать. Любопытных и прессу не пустили за ограду участка. Поэтому они, в основном, толпились на улице — где-то с полсотни человек.

— Вы поднимались в мастерскую?

— Зачем? В тот день я чувствовал себя неважно. Давление, вдобавок появилась аритмия. Я больше не вожу машину, и, чтобы добраться к Кокориным, пришлось попросить супругов Синяковых подвезти меня на их «дэу».

— Это тоже друзья семьи? — осторожно поинтересовался я.

— Нет. Мои знакомые. Потом Эдик уехал, а Женя осталась, и очень кстати. Атмосфера была крайне тягостной. Чтобы прийти в себя, мне понадобилось прилечь, и мы с Евгенией поднялись в комнату Нины. Дело в том, что оба гроба были закрыты, и мне не дали с нею проститься…

Тут он осекся — в комнате снова бесшумно возникла Агния со стаканом минеральной и таблеткой на блюдце.

— Эналаприл, Константин Романович, — строго произнесла она, пока я размышлял, с кем все-таки не позволили проститься почтенному профессору.

Галчинский поднялся и, когда подносил к губам стакан, чтобы запить лекарство, далеко отставил локоть и поднял острое плечо.

Прислуга удалилась. Я спросил:

— А почему вы так уверены, что картина и в самом деле находилась в доме Кокориных?

— Где же еще ей было находиться, если с момента гибели Матвея и Нины дом был опечатан и взят под охрану? — неподдельно удивился Галчинский. — Павел, по крайней мере, заверил меня, что вплоть до самого дня похорон она стояла на большом мольберте в мастерской. Его отец уже начал готовить доску к реставрации.

Я давно заметил, что профессор всячески избегает употреблять слово «самоубийство». Он трижды произнес «гибель», «умерли» и даже «скончались», словно речь шла о неизлечимой болезни или несчастном случае. В этом Галчинский был солидарен с Анной Кокориной.

Однако касаться этой скользкой темы я не стал. Сейчас требовалось то, что в психологии называется «переключением на негодный объект». На письменном столе торчал бронзовый Будда на нефритовом цоколе, в разных углах гостиной виднелся еще с десяток бронзовых фигур, о которых я при всем желании не смог бы сказать ничего вразумительного. Поэтому я спросил:

— Вы ведь еще и коллекционер, верно?

Тут Галчинский впервые выдавил из себя улыбку.

— Боже упаси! Не коллекционер, и уж тем более не знаток. Какие-то безделицы приходят и уходят — вот как эта бронза, например. Если вещь стоящая, вышедшая из рук настоящего мастера, ее судьба всегда значительнее судьбы хозяина… — Он потянулся за статуэткой, и я воспользовался паузой:

— А раньше, еще до того как Кокорин установил авторство картины, у вас были какие-либо основания предполагать, что «Мельницы» — работа крупного художника?

— Мало ли что я мог предполагать! В живописи собственное мнение и даже суждения специалистов всегда спорны. Славу произведения создают и уничтожают не художники, а эксперты. Давным-давно один неглупый эльзасец заметил: мир хочет быть обманутым, в особенности в наше время. Знаете, как это бывает? Лет триста назад некий голландский антиквар Уленборх собрал в заднем помещении своей лавки полдюжины молодых даровитых художников и поставил на поток производство поддельной итальянской живописи. Два года спустя он с большой выгодой продал курфюрсту бранденбургскому три десятка этих «итальянских» полотен. Надувательство вскоре открылось, но Уленборх стоял как скала, терять-то ему было что, и для разбирательства была создана комиссия из пятидесяти лучших экспертов Европы. И что бы вы думали? Их мнения разделились. Половина признала картины подделками, а другая — самыми что ни на есть подлинниками. Все до единой!..

— И все-таки, — перебил я, — почему вы решили продать картину? Если не ошибаюсь, у вас ведь нет серьезных материальных проблем.

Реакция Константина Романовича меня поразила. Будто я поинтересовался, не случалось ли профессору растлевать малолетних. Он мигом позабыл о китайской бронзе и надменно выпрямился. Скулы его пошли пятнами склеротического румянца, а глаза угрожающе вспыхнули.

— Молодой человек!.. — зловеще начал Галчинский. — Эта сторона дела вас абсолютно не касается. И я попросил бы… У вас есть еще ко мне конкретные вопросы?

— Нет, — произнес я, вставая. — Благодарю вас, Константин Романович. И все же мне хотелось бы знать: вы действительно хотите получить обратно «Мельницы»?

С ответом Галчинский не спешил. Мы успели покинуть гостиную, миновать коридор и библиотеку-прихожую. И только оказавшись за порогом квартиры профессора, я наконец-то услышал сказанное вполголоса и словно через силу — «да, конечно».

Руки на прощание Константин Романович мне не подал, но он, похоже, вообще избегал этого традиционного жеста.

3

Дважды в течение дня меня без всяких церемоний выставили за дверь.

Однако сейчас моя голова была занята другим. Я сел на скамью у края детской площадки во дворе и уставился на табличку «Дом образцового содержания», висевшую у подъезда напротив. Я перечитал ее, наверное, раз двадцать, прежде чем сообразил, о чем речь. А затем воспользовался служебным мобильным для частного звонка, что было строжайше запрещено.

Для ответа Гаврюшенко понадобилось ровно столько времени, сколько требуется человеку его комплекции, чтобы забраться на письменный стол.

— Алексей Валерьевич, — торопливо проговорил я, — это Башкирцев. Я со служебного, поэтому коротко. Есть разговор.

— Культурное наследие? Вопросы отвода территорий в исторической зоне? — съязвил новоиспеченный начальник следственного отдела.

— Нет, — сказал я. — Ваше ведомство занималось делом Кокориных?

— Это еще кто такие? — удивился Гаврюшенко.

— Двойное самоубийство, — подсказал я.

Гаврюшенко чертыхнулся, помолчал и вдруг спросил:

— Сегодня у нас пятница? Ты в баню ходишь?

— Зачем? — оторопел я.

— Ну зачем люди туда ходят? В общем, в семь я освобожусь. Жди меня в скверике у бара «Гринвич».

На работу я прибыл за десять минут до того, как коллеги начали расходиться. Зафиксировал присутствие и успел подписать у начальства какую-то срочную бумагу. После чего навел порядок у себя на столе и позвонил Еве.

— Детка, — спросил я, — ты как?

— Плохо, — ответила она. — Хуже некуда. Тебя нет. Компьютер забит всякой чепухой. С утра сижу, как под арестом. Может быть, сходим куда-нибудь?

— Должен тебя огорчить, — сказал я, пересиливая желание немедленно рвануть домой. — Я отправляюсь в баню.

— Новости! — от возмущения ее голос зазвенел. — Раз так, предатель, то и я ухожу — к Сабине. И знай — вернусь поздно, а может, и вообще не вернусь. Уж мы с ней найдем чем заняться, пока ты шляешься неизвестно где и неизвестно с кем. Знаем мы ваши бани…

— Это деловая встреча, детка, — виновато пробормотал я. — Мне позарез нужно повидаться с одним человеком.

— Скатертью дорожка. Но помни — ты об этом еще пожалеешь!

Ева бросила трубку, а я, чувствуя себя законченным негодяем, сел в троллейбус, проехал две остановки и выгрузился у летнего бара «Гринвич».

Посетителей было еще немного, и мальчишка-бармен сварил мне кофе по всем правилам. В полном одиночестве я уселся за столик, вытянул ноги и немного поразмыслил о фантоме по имени Е. С. Солопов, однако ни к какому выводу не пришел.

В семь пятнадцать подкатил ядовито-желтый «хёндэ», за лобовым стеклом которого маячил острый профиль Гаврюшенко. Не без сожаления я покинул насиженное место и упаковался в эту пародию на автомобиль размером с коробку для ботинок. Мы обменялись рукопожатиями, и я деловито поинтересовался:

— Сауна?

— Пройденный этап, — лаконично ответил Гаврюшенко. Мы переждали светофор на углу, и он добавил: — У прокурорских теперь в моде баня по-черному. Экстрим!

— Это где ж у нас такой экстрим? — спросил я.

— Увидишь, — неопределенно пообещал он. — В частном секторе. Между прочим, в двух шагах от твоих Кокориных. Может, хоть теперь скажешь, зачем тебе понадобилась эта парочка психов?

Я промолчал, не желая обсуждать вопрос на ходу. Судя по тому, что я уже знал о Матвее Ильиче и его супруге, психами их можно было назвать только с большой натяжкой.

Уже смеркалось, когда мы вкатились в автоматические ворота трехэтажного особняка, укрытого под черными кронами мачтовых сосен. Прикинув периметр глухой ограды, я решил, что участок должен занимать не меньше гектара. Так оно и оказалось: за воротами, не считая особняка, было разбросано еще с полдесятка капитальных построек, ничем не напоминающих баню, связанных между собой вымощенными плиткой подъездными аллеями. По краям аллей из газона торчали садовые фонари.

— Чего озираешься? — спросил Гаврюшенко, выключая двигатель. — Хозяин — в прошлом полковник ГАИ, а ныне — мороженая рыба и морепродукты… Фрутти ди маре, как говорится.

Полковник уже шагал к нам прямо по газону в сопровождении здоровенного пса-кавказца. Это был отменно упитанный господин лет шестидесяти с тугими щеками, здоровым румянцем и походкой вразвалку. Глаз на лице видно не было — они прятались под светлыми бровями и постреливали из глазниц, как парочка камер наружного наблюдения. Пес трусил за ним в трех шагах с таким видом, будто выполнял непосильную работу.

Гаврюшенко распахнул дверцу и вышел из машины навстречу.

— Иван Иванычу — наше!

— Рад, рад. — Хозяин с достоинством пожал протянутую руку, одновременно фиксируя незнакомый персонаж — то есть меня. — Все готово, проезжайте…

Он отпихнул коленом подоспевшего пса, пошарил в кармане охотничьей куртки и вынул пульт дистанционки. Вспыхнула цепочка фонарей вдоль аллеи, полого уходящей вглубь участка. Мы проехали по ней с полсотни метров и окончательно остановились.

— Давай, — сказал Гаврюшенко. — На выход.

На берегу водоема, обложенного по берегам диким камнем, и в самом деле виднелась натуральная деревенская банька. Серый щелястый сруб, слепое оконце, дранка на кровле с пятнами мха. Трубы не было. Все сооружение словно вырвали с корнем с того места, где оно простояло лет двести, и перенесли в полковничьи владения. Рядом шелестели вполне натуральные камыши, на поверхности воды плавали листья кувшинок, но рядом с баней и они казались пластиковой бутафорией.

Гаврюшенко решительно отвалил тяжелую дверь предбанника и, согнувшись в три погибели, нырнул в темноту. Затем там вспыхнул свет и донесся его голос: «Не робей, юрист! Тут все путем».

Если судить по высоте притолоки, до нас этой баней пользовались пигмеи. Однако в предбаннике, обшитом пихтовой доской, поместились не только мы с Гаврюшенко, но и пара резных скамей, бар-холодильник, уйма всякой косметики и полуметровая стопа мохнатых полотенец всех размеров. Пахло сухим березовым листом и слегка — угаром.

Мой бывший шеф со стоном предвкушения содрал с себя одежду, и я последовал его примеру. После чего Гаврюшенко извлек из бара банку «Левенбрау», опростал ее в латунный ковш и взялся за ручку двери парилки, обитой толстым войлоком. Оттуда шибануло таким жаром, что волосы у меня на голове зашевелились.

Раскаленный воздух внутри дрожал и звенел, но не было и следа парной мути. Дышалось свободно, однако честно скажу — ад в сравнении с этой баней показался бы местом прохладным и комфортным. О том, чтобы выпрямиться во весь рост, не могло быть и речи: потолок, покрытый жирной сажей, находился примерно на уровне моих плеч, поэтому мне сразу же пришлось опуститься на горячую, как утюг, скамью. Привычная печь-каменка отсутствовала — в углу виднелся первобытный очаг, обложенный валунами, а дым, привкус которого до сих пор ощущался на губах, вытягивал вентилятор, врезанный под верхним венцом.

Сейчас крышка вентилятора была плотно закрыта, в очаге не осталось даже золы, но когда Гаврюшенко шваркнул пивом из ковша на валуны, я мигом слетел со скамьи и повалился на пол, спасаясь от ожога третьей степени.

— Ты чего? — донесся до меня насмешливый голос.

— Жарковато что-то… — просипел я, уже готовый достойно принять кончину.

— Самое то! — авторитетно возразил Гаврюшенко, выбирая веник по руке…

На двадцатой минуте этой пытки, дойдя до последней крайности, мы выползли в предбанник, а затем и на улицу. Здесь было темно, безлюдно и тихо, и когда Гаврюшенко, сделав несколько нетвердых шагов, с глухим ревом рухнул в водоем, вода вокруг него забурлила. Я тоже поплавал, распугивая сонных лягушек, и мы вернулись в тесную и закопченную преисподнюю, где повторили все сначала.

Потом, в полном изнеможении, мы сидели в предбаннике, завернувшись в полотенца. Дверь была распахнута настежь, а физиономия моего собеседника приобрела цвет норвежского лосося. Да и сам я выглядел примерно так же.

— Пиво будешь? — спросил Гаврюшенко. — Мне-то нельзя. С такого пару развезет в два счета, а я за рулем.

От пива я отказался. Самое время сменить тему.

— Как хотите, Алексей Валерьевич, а психами Кокорины не были, — сказал я.

— Ну и что? — мгновенно возразил он, будто все это время мы только и делали, что обсуждали подробности их смерти. — Дело-то закрыто. Все ясно как на ладони.

— Предположим. — Я глотнул ледяной минералки и посмотрел на этикетку.

— Нечего тут предполагать. Работала бригада лучших экспертов-криминалистов. И то, что эти двое прикончили себя какой-то экзотикой, на выводы следствия никак не влияет.

— Какая-такая экзотика? — невинно спросил я.

Гаврюшенко вздохнул, полез было за сигаретой, но передумал.

— Ну вот скажи, Егор, тебе-то зачем это все, а?

Что я мог ему ответить? Что дочь усопших Матвея Ильича и Нины Дмитриевны твердо убеждена в том, что ее родители не были способны на самоубийство? Что «Мельницы Киндердийка», о которых Гаврюшенко наверняка понятия не имел, стоят серьезных денег, а для того, чтобы отправить одного-двух человек на тот свет, порой достаточно и в десять раз меньшей суммы? Что владелец картины ведет себя неадекватно и мотивы такого поведения мне не ясны?

С точки зрения завершенного следствия все это было беспочвенными допущениями. Поэтому я предпочел изложить факты, связанные с «Мельницами», упомянув Павла и Анну, Меллера и Галчинского, а заодно подтвердил, что мой интерес к смерти Кокориных-старших вызван не одним праздным любопытством.

Гаврюшенко покрутил носом, пару раз хмыкнул и стал натягивать брюки. Застегнув молнию, он наконец произнес:

— Впервые слышу. Откуда информация?

С грехом пополам я передал то, что мне сообщили Павел и Галчинский о пропаже картины. Выглядело это, скажем прямо, не слишком убедительно. Взамен Гаврюшенко, как всегда четко и точно, сформулировал выводы следствия по уголовному делу, открытому прокуратурой по факту скоропостижной смерти супружеской пары. Пока он говорил, в голове у меня сложилась примерно следующая схемка.

Шестнадцатого июля, около десяти тридцати вечера, на пульт районного отделения охраны поступил сигнал о штатном включении сигнализации в доме Кокориных. Как правило, это происходило в такое же время. Однако спустя полчаса сигнализация сработала в тревожном режиме, и на место немедленно выехала дежурная оперативная группа. На территорию участка сотрудники проникли беспрепятственно, хотя обычно сделать это было непросто — званых и незваных гостей встречал лаем крупный лабрадор Кокориных по кличке Брюс. Двери большого двухэтажного дома, содержавшегося в полном порядке, оказались незапертыми, а в общей комнате на первом этаже за столом, накрытым к ужину, были обнаружены два трупа пожилых людей — мужчины и женщины.

Матвей Ильич Кокорин, в сером костюме, без галстука, в новых туфлях и сорочке, лежал на боку лицом к двери. Колени мертвого были поджаты к животу, в руке он сжимал острый осколок от разбитого бокала синего стекла, а глаза оставались открытыми. Стул с высокой спинкой, на котором он, очевидно, сидел до момента наступления смерти, был косо отодвинут, угол ковра завернулся.

Супруга Кокорина осталась полусидеть в мягком кресле, придвинутом к столу. Руки ее лежали на подлокотниках, голова свисала на грудь. Тело слегка сползло с сиденья, на кремовой шелковой блузке женщины темнело пятно от пролитого вина — на столе имелась откупоренная бутылка очень дорогого бордо, настоящего «Шато Марго» двенадцатилетней выдержки.

Но это выяснилось уже позже, когда домом и покойными занялись эксперты. Однако уже с первого взгляда становилось ясно, что последний ужин семейной пары проходил в особо торжественной обстановке. Английский фаянс, серебряные столовые приборы, синие венецианские бокалы начала прошлого столетия и накрахмаленные салфетки в кольцах, которыми никто так и не воспользовался. Цветы в тяжелой хрустальной вазе. Легкие закуски, зелень, дорогой сыр нескольких сортов на блюде под хрустальным колпаком, фрукты. И хотя внешний осмотр тел не выявил на них никаких следов насилия, старший мобильной группы немедленно вызвал оперативников из отдела по расследованию убийств. Уже на следующее утро дело истребовала прокуратура — Кокорин был лицом известным не только в городе, но и за пределами страны.

Сын и дочь покойных прибыли в тот же вечер в начале двенадцатого — сразу же после того, как с ними связался следователь. Оба, несмотря на глубокое потрясение, в один голос подтвердили, что все ценное имущество и произведения искусства в доме в полной сохранности. В ящике стола Нины Дмитриевны лежала довольно крупная сумма наличными, а в шкатулке в ее комнате — несколько дорогих колец и браслет с голубыми бериллами. Однако ни Павел, ни Анна не смогли ничего пояснить по поводу случившегося с их родителями.

В ближайшие дни экспертное исследование установило, что смерть обоих Кокориных наступила между десятью и одиннадцатью часами, практически одновременно. Причиной ее стал прием внутрь несовместимой с жизнью дозы редкого и практически никогда не употреблявшегося в практике суицидов нейротоксина — продукта жизнедеятельности микроскопического гриба, паразитирующего на зернах ячменя, и в особенности на пивном солоде. В сравнении с пресловутым цианистым калием этот «продукт» выглядел как термоядерная бомба рядом с омоновской дубинкой. Дозы в двадцать микрограммов было бы достаточно для двоих, но того количества отравы, которое эксперты обнаружили в вине, хватило бы на дюжину семейных пар. И тем не менее о преднамеренном убийстве не могло быть и речи — следов пребывания посторонних в доме вечером шестнадцатого не оказалось. Отрицали такую возможность и свидетели — соседи Кокориных. Тщательный осмотр участка также не выявил ничего подозрительного.

В воздухе повисла целая туча вопросов, на которые следствие не имело ответов. Откуда взялся токсин? Почему всегда организованные и методичные Кокорины, в особенности Нина Дмитриевна, не оставили никакой записки или завещательного распоряжения? Допустим, решение свести счеты с жизнью у супругов возникло спонтанно, но чем оно могло быть вызвано и почему так заботливо и тщательно был сервирован ужин? Сомнение вызывал и способ, которым оба приняли яд, и многое другое. При этом в бумагах и документах покойных был полный порядок, а их финансовое положение не вызывало беспокойства.

Возможность психического расстройства, пусть даже кратковременного, Павел и Анна категорически отмели сразу, смертельная болезнь также исключалась — оба супруга были сравнительно здоровы для своего возраста и сохраняли работоспособность. А тут еще и вещество, с помощью которого было осуществлено самоубийство. В чистом виде его не существовало в природе, и для того чтобы получить такое количество, которое было использовано за ужином у Кокориных, потребовалась бы биохимическая лаборатория с самым современным оборудованием, да не простая, а из тех, что работают под прикрытием спецслужб. Поскольку ничего подобного в доме не обнаружилось, а среди друзей и знакомых семьи не было специалистов-токсикологов, факт остался без объяснения.

Следствие это, однако, не смутило, и дело было закрыто. Мало ли, в конце концов, необъяснимых вещей и поступков. Линию токсина формально отработали, уперлись в тупик и на том поставили точку. Матвею Ильичу случалось выезжать за границу, в Европе у него была бездна связей и знакомств, и чтобы отследить все возможные контакты покойного, у прокуратуры руки оказались коротковаты. Сошлись на том, что именно за рубежом художник каким-то образом приобрел уникальный яд — настолько уникальный, что понадобилось полторы недели работы отдела в специализированном столичном институте, чтобы закончить серию анализов.

На всякий случай я поинтересовался, не помнит ли Гаврюшенко, когда Кокорин в последний раз покидал пределы страны.

Ответ последовал незамедлительно. Мой бывший шеф тем и был знаменит, что держал в памяти подробности всех уголовных дел, проходивших через его руки за последние полтора-два года.

— В двухтысячном. Недельная поездка в Прагу по приглашению частной галереи на Градчанах.

Я удивился. Если нейротоксин действительно был получен Кокориным за рубежом, значит, к суициду он готовился в течение последних шести лет. При этом ни у кого не возникло ни малейших подозрений на сей счет, даже у детей.

— Я же говорю — чистая психиатрия, — кивком подтвердил Гаврюшенко. — Последнее дело — эти интеллектуальные и организованные параноики. Если они что-нибудь вобьют в голову…

— Знаем-знаем, — сказал я, — проходили… Ну а собака?

Гаврюшенко, уже остывший, снова побагровел.

— При чем тут собака? — угрожающе начал он. — Ты что имеешь в виду? — И тут же, без всякого перехода, хрипло захохотал, хватаясь за бока.

Отдышавшись, он выбил из пачки сигарету и наклонился к моей зажигалке.

— Дежавю, — невнятно произнес он. — Помнишь того мопса в пятиэтажке на Слепцова?

— Ну, — сказал я. — Только теперь у нас не мопс, а лабрадор. Кличка Брюс. Так куда же подевался Брюс этот самый?

— Хрен его знает… — Гаврюшенко поднялся, взглянув на часы. — Давай, собирайся — половина десятого… Наверно, хозяева отпустили, еще до того… Или сам сбежал. А может, и дети забрали. Я его, во всяком случае, не видел ни разу.

— То есть, если я правильно понял, вы считаете, что Кокорины отпустили лабрадора перед тем, как последний раз сесть за стол? Из гуманных, так сказать, соображений? И после этого пес больше домой не вернулся? Быть этого не может!

— Это еще почему?

— Не тот характер. Лабрадоры так себя не ведут.

— Ведут или не ведут, а пса там не было. Ни сразу, ни потом. И соседи его не встречали. Поинтересуйся у родственников.

— А как же. — Я поежился: от водоема уже тянуло ночной сыростью. — Сигнализация, значит, сработала сама по себе. Я правильно понимаю?

Мой бывший шеф пропустил реплику мимо ушей и подвел черту:

— Что касается картины, то я о ней и слышать не желаю. По крайней мере до тех пор, пока факт хищения не будет установлен. Вот тогда — милости просим. В этой тусовке столько всякого — черт ногу сломит…

— В какой — этой?

— Ну, там, антиквариат, галеристы, коллекционеры… Чистой воды бордель.

— Ясное дело. — Я потянулся за курткой. — Тут и спорить не о чем.

Гаврюшенко погасил свет в предбаннике. В темноте сразу подала голос лягушка. Кроны сосен в тишине позднего вечера парили неподвижно, будто литые из черного чугуна, вдалеке светились огни полковничьего особняка. Там никого не было видно, но едва мой спутник запустил двигатель, фонари вдоль подъездной аллеи дружно вспыхнули. Надо думать, все это время хозяйский глаз за нами присматривал.

Владелец особняка, однако, появился всего на несколько секунд — чтобы лично привести в действие автоматические ворота. «Спасибо, Иваныч! — крикнул Гаврюшенко, опустив стекло. — За мной не заржавеет!» Тот помахал с выражением каменной бабы с кургана, и мы покатили, свернув в совершенно другую сторону — в глубину района, застроенного частными домами.

Через два квартала «хёндэ» тормознул у обочины. Справа тянулся невысокий штакетник, за ним просматривались старые низкорослые яблони. Грубо обточенные шары антоновки светились в темноте, словно натертые фосфором.

— Вот он. — Гаврюшенко выключил приемник и откинулся на сиденье.

— Кто? — спросил я.

— Дом Кокориных. Улица Браславская, номер одиннадцать.

Я выбрался на тротуар. До калитки оставалось с десяток шагов. Она была металлическая, с кованой узорчатой решеткой в верхней части. Сквозь решетку можно было разглядеть усыпанную гравием дорожку — она вела к совершенно темному дому. В стеклах первого этажа отражался мигающий поворотник машины. Справа на калитке имелась кнопка звонка, заботливо спрятанная от дождя под жестяным козырьком, но трогать ее я не стал.

Усевшись обратно, я спросил:

— А как у них было с детьми?

— Ты о семейных отношениях, что ли? — В конце квартала Гаврюшенко резко свернул, еще минута — и мы вылетели на петлю съезда со скоростной трассы, которая пересекала город с востока на запад. — Лучше некуда. В этом все сходятся. Никаких конфликтов, жили душа в душу. Если и возникали ссоры, то исключительно на идейной, как говорится, почве… Эту версию мои парни крутили в первую очередь. Все чисто…

Высадил он меня возле гостиницы «Националь». По пути к дому я выкурил сигарету, пытаясь связать все, что сегодня услышал и увидел. Но с привычной логикой к таким вещам и не подступайся. Поэтому, поднявшись на свой этаж и убедившись, что Евы и в самом деле нет дома, я прямо прошел к телефону — даже свет включать не стал. Была половина одиннадцатого, поздновато, но я все-таки набрал номер Павла Кокорина.

Когда абонент ответил, я без всяких предисловий произнес:

— Павел Матвеевич, это Башкирцев. Скажите, в день похорон «Мельницы Киндердийка» действительно стояли на мольберте в мастерской Матвея Ильича?

— Да, — я уловил в голосе Кокорина-младшего некоторую растерянность. — Я их видел собственными глазами.

— Анна тоже видела?

— Да, — почти твердо произнес он.

— Тогда я хотел бы просить вас разрешить мне осмотреть дом ваших родителей. Вы понимаете, о чем я?

— Кажется, понимаю.

Павлу Матвеевичу понадобился тайм-аут секунд в десять. Не так уж и много. После чего он проговорил:

— Жду вас у себя в офисе завтра с утра. Девять ноль-ноль устроит?

4

Ключи от дома на Браславской мы получили вместе с инструкциями о том, как отключить сигнализацию на первом этаже и отдельно — в мастерской.

По словам Павла, все выглядело солидно — система была установлена всего пару лет назад, датчики размещены не только в дверных проемах, но и на всех окнах, включая чердачное. Поэтому всякая попытка проникновения была бы моментально зафиксирована.

Мы сидели в офисе Кокорина-младшего — застекленной выгородке в помещении принадлежащей ему галереи. Помещение было забито невостребованными фаянсовыми купальщицами, гнутыми ампирными столиками с подозрительной инкрустацией, чернильными приборами из родонита и латуни, китайскими пепельницами всех размеров и прочей старой рухлядью. Передо мной стоял стакан с соком, но мне было не до него — в очередной раз я получил возможность полюбоваться, как неотразимо действует Ева на мужчин старше сорока.

Несмотря на серьезность дела, Павел Матвеевич робел, как тинейджер, прятал глаза и без всякой нужды тасовал какие-то бумаги. Пальцы его заметно подрагивали от волнения, обращался он исключительно к Еве, словно не замечая моего присутствия.

Возможно, я допустил ошибку, представив Еву как коллегу-юриста. Чтобы покончить с эротическим балетом на офисном столе, я произнес:

— Надеюсь, Павел Матвеевич, вы понимаете, что мы с Евой Владиславовной не представляем никакой официальной инстанции. Я в прошлом — адвокат, имеющий некоторый опыт ведения уголовных дел, и познакомиться с обстоятельствами кончины ваших родителей мне удалось чисто случайно. И у меня сложилось впечатление, что следствие проведено формально. Были проигнорированы важные факты, а некоторые обязательные следственные действия вообще не производились. Не исключаю, что детальный осмотр дома…

— Разумеется, разумеется, — он торопливо закивал, с трудом отводя взгляд от Евиных коленок. — Я только не вполне понимаю… Вероятно, вы с Евой Владиславовной рассчитываете на вознаграждение…

Тут Кокорин-младший окончательно смешался, и мне пришлось категорически заявить, что никто из нас не претендует на гонорар. Ни при каком исходе. Нами движет исключительно профессиональный интерес.

На его месте я бы заподозрил, что перед ним — парочка аферистов, но Павел и глазом не моргнул. Только извинился, что сам не сможет отвезти нас на Браславскую — ожидает клиента.

Когда мы уже направлялись к выходу мимо двуспальных холстов местных постмодернистов, Ева, не проронившая до сих пор ни слова, сказала:

— С чего ты взял, что я не претендую на гонорар? Лично мне он бы пригодился, и даже очень. Тебе не кажется, что Павел Матвеевич довольно удачно сравнил меня с дамами Тициана? Самое время было потолковать о финансах.

— Тициан ни при чем, — сурово произнес я. — А что касается гонорара, то я вижу тут совсем другие возможности. О которых ты, детка, даже не догадываешься.

Ева презрительно прищурилась. Накануне у нас состоялся крупный разговор, и баня с Гаврюшенко вышла мне боком.

Мы погрузились в маршрутку и через двадцать минут уже стояли перед решетчатой калиткой с эмалевой цифрой «11». Замок, отпиравшийся небольшим плоским ключом, поддался легко, и вместе с Евой — она держалась на шаг позади — мы двинулись по гравийной дорожке мимо развалившихся мокрых кустов доцветающих георгинов, пестрых куртин астр, забитых сорняками, и декоративной горки с камнеломкой, очитком и метелками бизоньей травы. Ночью прошел дождь, но сейчас завеса облаков истончилась, появилось солнце и старый сад выглядел совершенно иначе, чем вчера в темноте. В траве валялись яблоки, стекла пяти широких окон по фасаду разбрасывали блики. В этом саду ничто не напоминало о трагедии двух пожилых людей — и все-таки у самого входа Ева зябко повела плечами, оглянулась и проговорила мне в затылок:

— Что-то мне не по себе…

— Чепуха, — возразил я. — Идем быстрее!

Главный вход в дом располагался с торца и не был виден с улицы. К боковой стене примыкала просторная крытая терраса, где стояли пара плетеных кресел, легкий столик с забытой на нем чашкой и массивной стеклянной пепельницей и диванчик-качели на консоли из гнутых труб. Прямо сюда отворялась парадная дверь — чтобы добраться до нее, нужно было подняться по бетонным ступеням на террасу и пересечь ее по диагонали.

Так мы и сделали. Я воспользовался еще одним ключом из связки, дверь уступила, и в полутемной прихожей тут же замигала красная контролька и запищал зуммер сигнализации. Пришлось поискать спрятанную за гнутой вешалкой кнопку отбоя, о которой говорил Павел. Я нажал ее — и все стихло.

Ева сделала пару шагов по толстому ковру, остановилась, секунду подумала и сбросила туфли. Прямо напротив висело овальное зеркало в черной резной раме. Я перехватил ее взгляд — она разглядывала не себя, а висящую рядом фотографию крупной собаки с иронической ухмылкой на морде. Выражение было схвачено с необыкновенной точностью, а сам снимок сделан профессионалом. Про пса я знал только то, что это лабрадор, а звать его Брюс.

Мы прошли в гостиную, и Еве пришлось признать, что с самого начала она была не права. Ни смертью, ни запустением здесь и не пахло. Все выглядело уютным и обжитым, словно хозяева отправились в короткую поездку и вот-вот вернутся. Смешанная мебель — старое кресло, готический стул с подлокотниками в виде грифонов, тяжелый обеденный стол со столешницей орехового дерева, а рядом легкомысленные диванчики, раздвижные двери, плоский телевизор. На стенах — пейзажные этюды в узких темных рамках. Кисть везде разная, и можно предположить, что все эти вещицы подарены хозяину коллегами или друзьями. В дальнем углу, где сходились две глухие стены, виднелся камин, но не настоящий, а добротная имитация. На каминной доске стоял канделябр на три свечи и небольшая деревянная скульптура — мальчик-служка, читающий Писание.

Эта смесь интеллигентского быта середины шестидесятых с техническими штучками начала нового тысячелетия не говорила о хозяевах ничего, кроме единственного: в конце концов у них появились деньги и они смогли себе кое-что позволить. А также об отсутствии старческого консерватизма.

Ева, вернувшаяся из кухни, подтвердила мои соображения. Кухня располагалась в конце широкого коридора, куда открывалась и дверь гостиной. На мой вопрос «Ну как там?» Ева только закатила глаза. Я отправился взглянуть — и теперь знаю, как выглядит радужная мечта всякой женщины. О назначении половины предметов и устройств, находившихся здесь, я мог только догадываться. Облицованное медового тона панелями, сияющее никелем и хромом, это святилище было стерильно чистым, словно его никогда не касалась грешная человеческая рука. Холодильник работал, на его дисплее светились цифры температуры в отделениях.

Я поймал себя на мысли, что неплохо бы воспользоваться автоматической кофеваркой, готовившей сразу пару чашек эспрессо, но отложил это на потом и вернулся к Еве, которая уже успела непринужденно усесться в кресло позади обеденного стола. Даже не подозревая, что именно в нем было обнаружено тело Нины Дмитриевны Кокориной.

Я не стал сообщать ей об этом и опустился напротив — на хозяйское место, чувствуя себя при этом участником какого-то странного, почти кощунственного спектакля. Или, если угодно, следственного эксперимента. Не исключено, что микрочастицы смертоносного яда могли до сих пор оставаться в ворсе ковра, обивке мебели, в недоступных глазу неровностях поверхности стола. Но дело было не в этом. Все здесь было пропитано мыслями и чувствами Нины и Матвея Кокориных. Той энергией, которая остается даже тогда, когда человек ушел.

— И все-таки, — нетерпеливо произнесла Ева, тряхнув волосами, — что мы здесь делаем? Ты пытаешься что-то найти?

— Ну да, — сказал я. — Нам нужна какая-то улика, любое, даже косвенное указание на то, что эти двое планировали покончить с собой. Или наоборот — не планировали. И прежде чем мы поднимемся наверх — там мастерская Матвея Ильича, общая спальня и еще пара комнат, — нужно самым тщательным образом осмотреть первый этаж. Честно тебе скажу: я и сам толком не знаю, что мы ищем, детка. Оперативники из следственного отдела прокуратуры наверняка обнюхали здесь каждую щель, но это ровным счетом ничего не значит. У них была установка — доказать суицид, а такие вещи начисто отключают мозги.

— Хорошо, — вздохнула Ева, поднимаясь. — Я поняла. Как ты думаешь, почему их собака спала в гостиной?

Только теперь я обратил внимание на то, что под лестницей из неокрашенного ясеня, ведущей на второй этаж дома, находится подстилка Брюса — потертый туркменский коврик, заботливо подбитый толстым войлоком. Кое-где на коврике виднелись светлые шерстинки. Рядом стояла миска, вода в ней давно испарилась, оставив ободок осадка.

— Не знаю, — сказал я. — С собаками у всех по-разному. Надо полагать, они оба были очень привязаны к своему лабрадору.

— Я все-таки начну с кухни. — Ева пересекла гостиную и зашлепала по гладким доскам коридора.

— Заодно можешь попробовать сварить нам кофе на том компьютере, что стоит рядом с микроволновкой, — рассеянно предложил я.

Она не отозвалась, а повторять я не стал.

Сидя на месте хозяина этого просторного и, в общем, уютного дома, я некоторое время пытался реконструировать события двухмесячной давности. Сама обстановка молчаливо подсказывала, как жили эти два уже немолодых человека, как был обустроен их быт в той части дома, куда мог войти всякий, в том числе и совершенно посторонний. Именно в таких местах чаще всего сохраняются свидетельства поступков и намерений, а вовсе не в сейфах и тайниках, потому что недаром сказано: хочешь спрятать — положи на самом видном месте. Оттого я и не спешил подниматься наверх.

Потом я обошел гостиную, разглядывая мелкие вещицы, картины и фотографии. Каждую из них пришлось перевернуть, простучать рамы и убедиться, что никаких надписей на оборотной стороне холстов и картонов нет. Я даже забрался под стол, чтобы взглянуть на нижнюю сторону крышки. Ясное дело, там ничего не было, зато обнаружился плоский потайной ящик для хранения столового серебра, где находилось именно серебро — массивные ложки, ножи, вилки двух видов и неопределенного назначения лопаточки. Все предметы были помечены монограммой — готической буквой «W» в обрамлении угловатого орнамента.

Из двух ваз для цветов одна оказалась совершенно пустой, во второй на дне лежали несколько вышедших из обращения монет, пластиковая заколка для волос, катушка суровых ниток и прозрачный ремешок — не то от мобильного телефона, не то от цифровой камеры.

Несмотря ни на что я искал тайник, схрон, закладку — что-нибудь в этом роде. Это было сильнее меня, хотя я и сознавал, что шансов практически нет. Все, что можно было найти, нашли до нас с Евой, и оставалось надеяться только на интуицию. В домах, где долго прожили одни и те же люди, все вещи взаимосвязаны и как бы перекликаются между собой. Вот эти-то едва различимые голоса я и пытался расслышать.

В жизни Матвея и Нины Кокориных определенно была тайна, и рано или поздно дом должен был намекнуть на нее. Даже если речь шла о тщательно скрываемой душевной болезни одного из супругов.

Я уже заканчивал осматривать горку с чайным сервизом, которым вряд ли пользовались в последние несколько лет, и держал в руках плоскую сахарницу с массивной крышкой, когда из кухни донесся голос Евы.

— Сейчас иду, — отозвался я и машинально заглянул в сахарницу. Сахара там, как и ожидалось, не было, зато на дне блестел легкий позолоченный ключик вроде тех, которыми запираются кейсы.

— Кофе, — проговорила Ева с порога. — Не нужно никуда идти. Ты лучше взгляни сюда.

— Куда? — я сунул ключ в карман джинсов и обернулся.

— Я нашла это в контейнере для сухого мусора в кухне. Такая полукруглая штуковина из блестящей проволоки. Она прикреплена к внутренней стороне дверцы их шикарной мойки.

— При чем тут мойка? — заторможенно спросил я. Мысли мои были чрезвычайно далеки от кухонного оборудования.

— Вот, — сказала Ева, протягивая руку.

В ее ладони лежал туго скатанный комочек голубоватой бумаги. Я осторожно развернул его — это оказался листок из отрывного блока для записей, на котором не поместилась бы даже пара спичечных коробков. Написанное тонким фломастером слегка расплылось, однако прочесть было можно. Всего несколько слов: «Себастьян Монтриоль будет проездом в Москве двадцать второго июля. Связаться непременно».

— Детка, — спросил я, — ты, случайно, не в курсе, кто это написал?

Ева рассмеялась, поставила на стол обе чашки и села на прежнее место.

— А ты как думаешь? — Это было в ее манере: вопросом на вопрос. — В прихожей валяется старый телефонный справочник. Там есть страницы для записей, и, судя по содержанию, кое-какие сделаны хозяином дома. Почерк на листке тот же или, по крайней мере, очень похож. Выходит, Матвей Ильич собирался беседовать с господином Монтриолем через шесть дней после собственной смерти?

Я отхлебнул кофе, обжегся и пробормотал:

— Пожалуй, я закурю… Никто не будет в претензии?

Я еще раз перечитал мятый листок. А потом представил реакцию Гаврюшенко на этот «документ». Бумаженция сама по себе ничего не доказывала, однако под сомнением оказывалось многое из того, что было черным по белому зафиксировано в сданном в архив деле о самоубийстве Кокорина-старшего и его жены.

В то же время мне не давала покоя находка в сахарнице. Допив кофе, я вынул ключ и показал Еве, но она только пожала плечами и заявила, что в любом порядочном доме отыщется с десяток таких. И хранятся они только потому, что рука не поднимается выбросить. Бытовой рефлекс — даже если это ключи от старого чемодана, который давным-давно лежит на свалке.

Не скажу, что она меня убедила. Сахарница, которой никто не пользуется, — не лучшее место для хранения ненужных ключей. И вообще — в обстановке гостиной что-то было не так. Какой-то предмет среди этих, в общем-то притершихся одна к другой, вещей казался чужим и вызывал глухое раздражение. В чем тут дело?

Причину я понял только тогда, когда мы с Евой начали подниматься на второй этаж. На середине лестницы я споткнулся, произнес: «Секунду!» — после чего с грохотом слетел вниз и встал столбом у камина в углу, разглядывая декоративную кладку, каминную доску из зеленоватого, в пестрых прожилках, мрамора и сложное устройство, довольно правдоподобно имитирующее пламя и дающее поток тепла — что было совершенно излишним при наличии парового отопления и двух вполне работоспособных печей-голландок, уцелевших с тех времен, когда дом еще не был перестроен и модернизирован.

Он был фальшивым, несмотря на то что соорудить здесь камин по всем правилам было проще простого, раз сохранилась система дымоходов. Явная нецелесообразность этой штуки резала глаз.

— Что случилось? — встревоженно спросила Ева. — Чего ты там застрял?

— Ничего, — сказал я. — Уже иду…

Наверху мы сразу оказались в небольшом холле. Четыре двери вели отсюда во внутренние помещения. Окон тут не было, но едва Ева ступила на коврик за порогом, как слева вспыхнул скрытый светильник: сработал автоматический выключатель. Я толкнул первую попавшуюся дверь.

Это оказалась спальня. И уже с первого взгляда стало ясно, насколько прочно ее хозяева были привязаны друг к другу. Широкая и приземистая двуспальная кровать, покрытая мохнатым шотландским пледом, парные светильники над изголовьем в виде пологой арки из гнутого черного дерева, ковер цвета морского песка на полу, шкаф с раздвижными дверцами, в котором в полном порядке хранились белье, одежда и обувь обоих.

Там висели женские платья, блузы неярких оттенков и серо-голубое кашемировое пальто; стояли в коробках несколько пар туфель тридцать шестого размера. На плечиках болтались три основательно поношенных мужских костюма, полки заполняли дюжина рубашек, свитера и мелкая всячина. С детства мне вбивали в голову, что рыться в чужом белье неприлично, однако я просмотрел каждую вещь и обшарил карманы везде, где они имелись. Улов мой составили два автобусных билета годичной давности и табачные крошки в боковом пиджачном кармане одного из костюмов. На удивление мало, даже с учетом педантичной аккуратности Нины Дмитриевны.

Зато я точно установил, что не всегда в этом доме действовал запрет на курение. По крайней мере, Матвей Ильич не был свободен от пагубной привычки.

Выбравшись из шкафа, занимавшего четверть спальни, я оказался буквально с глазу на глаз с единственной картиной, висящей здесь, и поразился — как я мог до сих пор ее не замечать. Возможно, причина в том, что находилась она на стене в изножье кровати, но это была такая штука, что, раз увидев, вы уже больше не могли от нее отделаться.

Довольно большое полотно, академический сюжет — Христос в кругу учеников, спокойный сумеречный колорит. И при этом никак не понять, что за таинственная и притягательная сила исходит от жмущихся друг к другу простоватых галилейских парней, среди которых далеко не сразу можно было отыскать Иисуса из Назарета. Там, на щебнистом Тивериадском побережье, среди жухлых кустиков тамариска и зарослей колючих сорняков, среди ржавых камней у края воды, он никого не учил, не изъяснялся притчами, не молился и не исцелял. Бродяга-плотник просто дремал — день накануне выдался не из легких. Только плечи выдавали его — повисшие и окаменевшие в безмерной усталости, словно на них и в самом деле давили все грехи мира. Позади лежала белесая предрассветная гладь озера без единой рыбацкой лодки до сумрачного горизонта, над ней стелился туман. Костер погас, было пронизывающе холодно, а до восхода еще не меньше часа.

Еще не сделав ни шагу к холсту в простой белой раме, я уже догадался, кто автор. Подпись и в самом деле состояла из двух сцепленных букв — инициалов Матвея Кокорина. И хотя ценитель я никакой, по-моему, это была работа серьезного художника. Что угодно, только не случайная удача. Во всяком случае, я на мгновение явственно почувствовал сырой запах водорослей и близкой воды, пота, золы, пеньки, пресных лепешек и незнакомого рыбного блюда. Каждого из тех, кого изобразил мастер, я знал поименно, знал также, что с ними сделали потом, но только теперь вдруг понял, как им там приходилось.

С трудом вспомнив, что нахожусь здесь совсем не для того, чтобы любоваться живописью, я отвернулся и направился туда, откуда доносился голос Евы.

Справа и слева от спальни, не считая крохотной душевой и туалета, располагались две комнатки, одна из которых принадлежала Нине Дмитриевне, а вторая служила кабинетом хозяину дома. Еву я нашел в комнате супруги художника. Выглядела она примерно так, как я представлял себе эту женщину, — уютно и рационально и в то же время с оглядкой на прошлую жизнь. Центральное место занимал стол-бюро из лимонно-желтой карельской березы со множеством ящичков и отделений. Ева уже убедилась, что все они не заперты. К столу была вплотную придвинута обитая темным бархатом банкетка — вроде тех, какие используют концертирующие пианисты; полки книжного шкафа заполнены словарями и книгами на четырех языках — большинство на немецком. Над столом висел портрет пожилого мужчины в мягкой фетровой шляпе и пиджаке покроя середины прошлого века. Черный галстук был туго затянут под его массивной челюстью. Лицо этого шестидесятилетнего человека выражало решимость и целеустремленность, небольшие серые глаза смотрели из-под тяжелых век ясно и проницательно. Эта черно-белая фотография, увеличенная и отретушированная при помощи компьютера, была оправлена в простую, но дорогую раму.

Кроме того, на столе стояли детские фото Павла и Анны — я сразу узнал обоих, — а также самого Матвея Ильича. Честно говоря, ввязавшись в эту историю, я понятия не имел, как в действительности выглядит Кокорин. До этого момента он существовал только в моем воображении — преимущественно в виде трупа на ковре гостиной внизу, а с фото на меня смотрел вполне бодрый мужчина средних лет, шатен с гладко зачесанными назад редеющими волосами и неожиданно густыми и темными бровями, сходящимися на переносице. Глаза художника были глубоко посажены, левое веко слегка опущено, словно он целится или вот-вот укажет на что-то пальцем, а резко очерченная, неправильной формы носогубная складка придавала его лицу выражение насмешливое, измученное и смущенное. Если бы мне понадобилось сравнение, я бы сказал, что в ту пору Кокорин смахивал на актера Джереми Айронса в «Stealing Beauty» и одновременно — на простого мастерового из тех, что еще до сих пор водятся в провинции, типичного интроверта и любителя порассуждать с самим собой об отвлеченных материях.

Но теперь-то я знал, что он настоящий художник — и какой!

В остальном в комнате Нины Дмитриевны не было ничего примечательного — узкая кушетка, плотные шторы на окне, выходящем на еще одну террасу под пластиковым навесом, расположенную на кровле первой, той, что у входа в дом; на подоконнике — немецкая Библия небольшого формата в тисненом переплете из телячьей кожи. Еще — шкатулка с украшениями, большей частью бижутерией, и кое-какая косметика на полочке у зеркала в простенке между книжным шкафом и окном.

Я машинально взял в руки Библию и подивился ее тяжести. Книга оказалась отпечатанной в Лейпциге в 1724 году, и каждая из плотных желтоватых страниц была как скрижаль; крупные готические литеры острыми гвоздиками вколачивали незнакомые слова в память. В конце, как и положено в семейной Библии, шли листы для записи рождений, смертей, а также дат совершения церковных обрядов, и первая же запись — от 20 марта 1728 года — была связана с каким-то Георгом Мейстером Везелем, а рядом с последними датами я с удивлением обнаружил написанные по-немецки имена самой Нины Дмитриевны, обоих ее детей и неизвестного мне малолетнего Дмитрия Муратова, явившегося на свет девять лет назад.

Я захлопнул книгу и задумчиво потрогал раму окна. В это время Ева спросила:

— Как ты думаешь, если я как следует покопаюсь в ящиках бюро…

— Конечно, — произнес я, не оборачиваясь. — Мы за этим и пришли. И будь повнимательнее…

Оконная рама неожиданно подалась и распахнулась. К ригельной защелке стеклопакета я не прикасался, а значит, к ней прикасался кто-то другой и намного раньше. Из сада дохнуло свежестью, сквозняк надул штору. На светлом виниле подоконника была отчетливо видна буроватая полоска в форме косой дуги — вроде тех, которые оставляют на линолеуме ранты дешевых кроссовок.

Я перевел взгляд на датчик сигнализации на стекле. Тонкие проводки, ведущие к нему, были целы, но на одном виднелся клочок лейкопластыря. Я ощупал его — провод под ним был перерезан и, соответственно, датчик оставался глухим и немым. Забраться в это окно с верхней террасы — минутное дело.

— Знаешь, — вдруг проговорила Ева, — наверно, ты должен взглянуть сам.

Я резко обернулся. Ева сидела на банкетке, выпрямив спину и слегка откинувшись. Два боковых ящика стола-бюро были выдвинуты, но она к ним не прикасалась. Я заглянул через ее плечо — там лежали самые обычные вещи: расчетные книжки, счета, заполненные крупным разборчивым почерком, похожим на почерк моей учительницы в начальных классах, коробка скрепок, какие-то потрепанные справки из неведомых организаций.

Еще там имелись две пачки поздравительных открыток. Допотопных — с цыплятами, завитыми девушками в кружевных блузках, сердечками, голубками и гнездышками. Немецкие и швейцарские, рождественские и пасхальные. Обе пачки были перехвачены голубой и алой ленточками, но сейчас эти ленточки были развязаны, а открытки перемешаны и рассыпаны по дну нижнего ящика.

— Твоя работа? — спросил я.

— Ничего подобного! — возмутилась Ева. — Я только открыла и все. Тут есть еще один такой интересный альбомчик…

— Погоди, — сказал я, — не сейчас…

Пятью минутами раньше все мое внимание занимал книжный шкаф и стоящие в нем книги. Там была совершенно определенная система — все словари располагались отдельно, но в остальном, независимо от жанра, тома были сгруппированы по языкам — отдельно немецкий, французский, английский и, наконец, русский. Однако среди немецких изданий почему-то затесалась парочка английских, а сборник статей Романа Якобсона торчал на французской полке.

Такую оплошность Нина Дмитриевна вряд ли могла допустить даже в крайнем расстройстве чувств. Плюс открытки в ящике. Наверняка здесь побывал посторонний, и произошло это, скорее всего, в промежутке между днем похорон и тем днем, когда Павел и Анна наконец-то пришли в себя и отправились в опустевший дом родителей, чтобы навести порядок. То есть между восемнадцатым и двадцать вторым июля.

Вполне возможно, что именно этот человек приходил за «Мельницами», так как восемнадцатого, по утверждению Павла, картина еще стояла на мольберте в мастерской, а двадцать второго ее там уже не было. Но что искали в комнате жены художника? По свидетельству брата и сестры, все сколько-нибудь ценные вещи в доме остались в целости и сохранности. Значит, это был не рядовой грабитель, и решал он вполне конкретную задачу. Кстати, если он проник в дом через окно комнаты Нины Дмитриевны, каким образом ему удалось попасть в мастерскую Кокорина? В мастерской отдельная сигнализация; Павел сообщил мне, как ее отключить, но чужой не мог об этом знать. Если, конечно, это и в самом деле был чужой.

Следовало, конечно, иметь в виду, что в день похорон сюда поднимался и Галчинский — якобы сраженный приступом аритмии и глубокой скорбью. А с ним — некая Женя. Однако едва ли в это время профессора могли заинтересовать труды по языкознанию и рассыпающиеся от ветхости открытки с тривиальными пожеланиями здоровья, счастья и благополучия. И все же этих двоих нельзя было сбрасывать со счетов. У обоих имелась возможность открыть оконную задвижку и отключить датчик.

Но тогда пусть мне кто-нибудь объяснит — зачем Галчинскому понадобилось похищать собственную картину? А если картина ни при чем, что тогда искали в доме?

Между прочим, и в спальне я кое-что заметил, хотя поначалу не обратил на это особого внимания. Кровать стояла не на своем месте — ее двигали совсем недавно, и теперь она располагалась на несколько сантиметров дальше от стены, чем раньше. На ковре остались старые следы от ножек массивного супружеского ложа.

Все это начисто спутало последовательность событий, которая уже начала было выстраиваться у меня в голове. Оставив Еву наедине с развороченным бюро, я пересек холл и распахнул дверь кабинета Кокорина. И уже на пороге понял, что рано или поздно самонадеянность меня погубит. То, что я там увидел, могло поставить в тупик кого угодно.

Не считая нелепого фальшивого камина — в точности такого же, как в гостиной на первом этаже, — это была совершенно другая вселенная. Скажу иначе — кабинет больше всего походил на частный музей. Книги и альбомы, путеводители и буклеты, безделушки и гравюры на стенах — буквально все предметы, находившиеся здесь, были связаны с именем одного человека, средневекового живописца, о котором мне приходилось слышать только краем уха. Я говорю о Грюневальде, или, как его еще именуют, Матисе Нитхардте. На стеллажах толпились десятки альбомов с репродукциями его живописи, биографические исследования, издания, посвященные монастырю антонитов в Изенгейме, немецкому городку Кольмар и еще одному монастырю — уже доминиканскому, который ныне служил хранилищем дошедших до нас работ художника.

Окончательно добила меня роскошная коллекция католических четок со всех концов света. Развешенные вдоль стеллажей с книгами, они образовывали колышущуюся бахрому, которая переливалась всеми цветами радуги. У окна стоял простой письменный стол с мощным компьютером и широкоформатным монитором. Из вращающегося кожаного кресла у стола можно было видеть только три вещи: сад за стеклом, плоскость монитора и отличную репродукцию на стене.

Разумеется, и это изображение принадлежало Грюневальду. Мария только что искупала младенца Христа и теперь держала его, распеленутого, на руках — словно предъявляя небесам. У ее ног стояла простая деревянная лохань, накрытая холстинкой подобно тому, как католический священник накрывает чистым платом чашу на алтаре по завершении причастия. Лица обоих были умиротворенными, и только у женщины к сосредоточенному умиротворению примешивалось легкое удивление, потому что слева, в непонятно откуда взявшейся среди сельского ландшафта готической капелле толпилась группа ангелов и святых, возносивших обоим славу. И странное дело — среди этой группы непонятным образом тоже находилась Мария — но другая, совсем юная и коленопреклоненная, то есть действие развивалось параллельно, сразу в двух временах. Не так-то просто было ее там заметить, но я заметил.

Ни одна из двух Марий не походила на тех Богородиц, которых писали немецкие художники и до, и после Грюневальда, — бледных, самодовольных, бесстрастных, холодных и отрешенных. Этот тип женской красоты почему-то особенно ценился на юге Европы, но рождался только на Севере. Нет — и в рыжекудрой Марии в алых шелках справа, и в той, что скрывалась в полумраке капеллы, чувствовались тепло и таинственная нежная настороженность. Ангелы сопровождали свое хрустальное пение игрой на виуэлах и лютнях, в особенности усердствовал один — чернокожий полумальчик-полуюноша. Вся сцена тепло светилась, а в вышине тонко мерцал голубовато-зеленый образ небесной прародины той, что выносила Спасителя.

Я надолго зацепился взглядом за чернокожего вестника в толпе возносящих хвалу.

Что тут скажешь? Все это сильно походило на обычную манию, когда человек на долгие годы болезненно застревает на какой-то теме. Обычно такие люди — дилетанты, их немало среди всяческих краеведов и историков-любителей. Одного из них я знал — он свихнулся на кладбищах и в узком кругу носил кличку Гробокопатель. Могил он, понятно, не вскрывал, зато с большой точностью мог указать, где и когда погребен любой горожанин, внесенный в губернскую адресную книгу за 1913 год.

На всякий случай я запустил компьютер, а заодно обнаружил, что он не защищен даже элементарным паролем пользователя. При запуске автоматически включился компакт-диск, забытый в дисководе, и это оказалась — попробуйте догадаться — симфония Арнольда Шенберга «Художник Матис».

Я даже не удивился.

Просмотр каталогов на диске и почтового архива почти ничего не дал. Минимум личного. Справочные материалы, базы данных о местонахождении произведений десятков живописцев, чьи имена мне были вообще неизвестны, тексты трудов по технологии реставрации и прочее в том же духе. В почте — деловые контакты, проекты договоров, обсуждение с коллегами профессиональных вопросов, преимущественно на немецком и английском.

Оставив компьютер в покое, я стал тыкаться во все углы кабинета в надежде, что какая-нибудь случайная находка даст моим поискам новое направление. Как ни странно, здесь не было даже тех смутных следов постороннего присутствия, которые мы с Евой обнаружили в комнате Нины Дмитриевны. Единственное, что вызвало у меня сомнение, — ящик с картотекой на стеллаже рядом с системным блоком компьютера. Карточки содержали короткие заметки, рецептуры грунтов, красок и осветляющих составов, расшифровки рекомендаций старых мастеров, цитаты из писем знаменитых итальянцев времен Позднего Возрождения. Без всякой системы — то есть, может, она и существовала когда-то, но сейчас, чтобы найти что-то определенное, пришлось бы перетряхнуть весь ящик. Похоже на то, как если бы содержимое картотеки вывалили на стол, а затем второпях запихнули обратно. Такое могло случиться и во время уборки, но едва ли при жизни хозяина.

Я вытащил наугад несколько карточек, заполненных тем же почерком, что и листок из кухонного контейнера. В одной речь шла о методе атрибуции живописи, изобретенном итальянцем Джованни Меренги в 19 веке, который считал, что как бы ни был небрежен и тороплив художник, все характерные особенности его таланта проявляются в письме кистей рук и завитков ушной раковины. Ухо и рука — вот краеугольный камень в определении подлинности произведения, а все остальное, в том числе и документы, не значит ничего — или очень мало.

Вторая содержала средневековое описание алхимического способа получения синих пигментов, способных заменить привозимый из южной Индии драгоценный по тем временам индиго.

С третьей по пятую текст шел на латыни, а шестая и седьмая были посвящены каминам замка Шамбор, возведенного в долине Луары еще во времена Франциска I. Из нее я узнал, что в одном из каминов, а именно в спальне венценосца, было скрыто несколько контейнеров для хранения драгоценностей и секретных бумаг, к устройству которых приложил руку вездесущий Леонардо. Судя по крохотному, но четкому эскизу с проставленными размерами на обороте карточки, в этом камине можно было разместить не только королевский сейф, но и взвод конной гвардии с полной амуницией.

Я подумал о том, что Ева уже давно не подает признаков жизни, и только потом — о странном пристрастии покойного художника к фальшивым каминам. С этой мыслью я спустился по лестнице и в тесной кладовой на первом этаже отыскал ящик с инструментами. Мне требовалась всего лишь пара отверток — простая и с крестовым лезвием, и они там были.

В гостиной я встал на четвереньки и с головой погрузился в камин — только для того, чтобы спустя десять минут убедиться, что штучками Леонардо тут и не пахнет. Камин был как камин: спираль исправно грелась, лампочки подсветки работали, вентилятор бесшумно гонял теплый воздух.

Я перебрался наверх, в кабинет Кокорина, — и здесь то же самое. Я уже готов был признать, что снова оказался в тупике, и отступить, когда заметил в мраморной плитке под каминной доской аккуратное отверстие, просверленное алмазным сверлом. Просто так, без всякой надобности. Заметить это отверстие из комнаты было практически невозможно, если, конечно, не знать о его существовании.

Плитка оказалась слишком толстой. Я осторожно постучал по ней, но это ничего не дало. Скорее всего, она была такой же частью монолита, как и все остальные. На всякий случай я подул в отверстие, а затем попробовал, не войдет ли туда отвертка, но она оказалась заметно шире. Озираясь в поисках подходящего инструмента, я сунул руку в карман, и мои пальцы нащупали ключ — тот самый, из сахарницы.

Я вытащил его и осмотрел так, будто вижу впервые. Никакой надежды — форма отверстия не соответствовала профилю ключа, плоскому, с двумя продольными бороздками, однако ничего другого у меня под рукой не было. Я вставил его в отверстие, пошевелил туда-сюда — и вдруг он с легким щелчком вошел в скрытый под плиткой паз. Я замер, а затем слегка нажал и повернул головку ключа против часовой стрелки. Зеленоватая, с розовыми и коричневыми прожилками плитка бесшумно отвалилась, и я едва успел подхватить ее на лету.

За плиткой открылась небольшая полость, и один за другим я извлек оттуда несколько предметов: скрученную трубкой и перетянутую резинкой пачку пятидесятидолларовых купюр, простенький «крестильный» крестик из почерневшего серебра на засаленном шнурке и толстую, так называемую «общую» тетрадь в коричневом коленкоровом переплете. Все страницы тетради были пронумерованы и заполнены записями, и, хотя их вели разными чернилами, почерк повсюду был один и тот же — рука Матвея Кокорина. Денег оказалось пять тысяч пятьсот долларов.

Почти такая же сумма, как я знал, лежала в ящике стола Нины Дмитриевны, когда Павел и Анна приехали сюда, чтобы навести порядок после похорон и поминок, и обнаружили исчезновение «Мельниц» из мастерской отца. Те деньги остались в неприкосновенности — и это вдвойне странно, так как грабитель проник в дом через комнату покойной и первым делом обыскал стол-бюро и книжные полки.

Немного успокоившись, я открыл тетрадь. Первая страница осталась совершенно чистой. Я перевернул ее — на обороте было всего несколько строк, написанных зелеными чернилами. Привожу их дословно: «Начать эти записи меня побудила неожиданная находка. Пятого сентября 1976 года я по чистой случайности наткнулся на дневник Нины, о существовании которого никогда не подозревал. Не знаю, хорошо это или плохо, но я прочел его от первой до последней строчки, хотя записи не были предназначены ни для меня, ни для кого-либо другого. Это ее скрытая жизнь, в которой многое показалось мне странным и непривычным, в особенности я сам. Ну что ж — таким меня увидели и запомнили ее душа и сердце в разное время и при самых различных обстоятельствах. С этим уже ничего не поделаешь, нравится мне это или нет. Единственное, что можно сделать, — попытаться представить и другую точку зрения». И далее подпись, две переплетенные инициальные буквы «М» и «К».

— Ева! — позвал я, но она не откликнулась.

Я сунул тетрадь под мышку, вернул плитку, закрывавшую тайник, на место, положил ключ на каминную доску и направился в комнату Нины Дмитриевны. Однако на пороге остановился — Евы там не было. Окно так и оставалось открытым, шторы шевелились на сквозняке, словно за ними кто-то прятался. На подоконнике виднелся уголок переплета лейпцигской Библии.

Я вернулся в холл и толкнул дверь в мастерскую, полагая, что Ева уже там, но сработавшая сигнализация подтвердила, что до меня сюда никто не входил. Пришлось включить свет и наклониться, чтобы отыскать кнопку блокировки, спрятанную за штабелем добротных, выкрашенных в серое ящиков — в таких обычно перевозят музейные коллекции. Если тот, кто рылся в комнате Нины Дмитриевны, побывал и здесь, он наверняка знал, где находится кнопка.

Мастерская показалась мне огромной. Вдоль глухой стены до самого потолка громоздились стеллажи, забитые до отказа подрамниками, рулонами холста различных марок и старыми досками со смытой живописью. Дальний угол напоминал келью алхимика — два старых шкафа были заполнены реактивами и пигментами в коричневых стеклянных банках, лабораторной посудой, рядом стоял вполне современный бинокуляр. Вдоль сплошного окна — от стены до стены — тянулся широкий дощатый стол. Поверхность его хранила следы всевозможных красок, но сейчас он был пуст, если не считать мощной ультрафиолетовой лампы на подвижной консоли. Оба мольберта — большой и легкий переносной — тоже пустовали; здесь вообще не было видно никакой живописи, за исключением рисунка свинцовым карандашом, приколотого к стене обычными канцелярскими кнопками. На рисунке была изображена совсем юная девушка с обнаженными плечами. Были здесь также большая настольная лупа с десятикратным увеличением, разномастные сосуды с отмытыми кистями и открытый этюдник, набитый странными инструментами, смахивающими на хирургические. Кроме этих, имелись и другие — столярные, но намного меньше обычных, как раз по руке мальчику лет восьми. Крохотные рубаночки, шерхебели, ножовки всех мастей, рейсмусы и наугольники в строгом порядке висели на крючьях позади стеллажей.

Взглянув в окно, я убедился, что оно, так же как и комната Нины Дмитриевны, выходит на верхнюю террасу. И первое, что я обнаружил за стеклом, была Ева — она сидела на террасе в шатком плетеном кресле, скрестив ноги и полностью погрузившись в изучение семейного альбома Кокориных. Когда солнце неожиданно пробивалось сквозь рваные облака, Ева смешно морщила нос и прикрывала глаза ладошкой. Терраса была выложена желтыми плитками, еще там стоял небольшой столик, а ближе к стене громоздились какие-то обрезки досок, планшеты, картонные коробки и пустые пластиковые бутылки из-под растворителей. Всю эту пирамиду венчала старая птичья клетка.

Когда я неожиданно появился в дверях, ведущих из мастерской на террасу, Ева вздрогнула.

— Как ты здесь оказалась? — первым делом спросил я.

— Как все, — виновато ответила она. — То есть через окно. Ничего, что я взяла это с собой? — Она положила ладонь на плотную крышку альбома и добавила: — Безумно интересно! Словно я с ними прожила целую жизнь.

— Ты лучше сюда посмотри, — сказал я, протягивая свою находку и раздуваясь от собственной значительности. — Я нашел это в тайнике в кабинете хозяина дома. Вместе с деньгами — довольно крупной суммой, и нательным крестом.

Ева отложила альбом, взяла коленкоровую тетрадь и начала читать с первой попавшейся страницы. Но по мере того как она глотала абзац за абзацем ясного и твердого почерка художника, брови ее поднимались все выше и выше.

Наконец она недоуменно спросила:

— Сам-то ты понимаешь, что это такое?

— Н-ну, знаешь ли… — я замялся. — Дело в том, детка, что еще полвека назад способность выражать чувства и размышлять о вещах, прямо не связанных с физиологией человека, была для наших соотечественников обычным делом. Многие тогда носились со своими социальными или, допустим, религиозными убеждениями и даже были готовы кое-чем пожертвовать ради них. Прямо какая-то эпидемия — вирус идеализма. Вот и Матвей Ильич…

Ева кивнула. Я перевел взгляд на косоногий столик, где лежал раскрытый альбом, и вдруг запнулся. И было отчего прикусить язык.

На альбомном листе располагалась черно-белая фотография. Матвею Кокорину на ней было далеко за шестьдесят. Он был снят у себя в кабинете дешевой любительской камерой, без вспышки, поэтому и вышел слегка размытым. Глядя прямо в объектив, Матвей Ильич локтем опирался на каминную доску — ту самую, которую я распотрошил четверть часа назад. Даже сквозь муть скверной эмульсии можно было разглядеть, что выражение у него насмешливое и в то же время слегка смущенное.

Я потянулся и перевернул страницу. Неразборчивый групповой снимок, за ним — Павел Кокорин в возрасте лет двенадцати с сестрой. Дальше, отдельно, — Нина Дмитриевна. Снимок был давний, поэтому и выглядела она гораздо моложе супруга. Подтянутая, стройная, с еще упругой кожей и слегка подкрашенными губами, женщина сидела в кресле у знакомого стола-бюро в собственной комнате. На плече у нее копошился волнистый попугайчик, кося глазом на родинку на шее хозяйки, которую очень хотелось клюнуть, но Нина Дмитриевна не обращала на него ни малейшего внимания. Глаза ее были прикованы к открытой птичьей клетке, висевшей у окна. Это был очень странный взгляд — отсутствующий.

То, что произошло в эту минуту со мной, специалисты называют словечком «инсайт». Правда, звучит оно слишком похоже на «инсульт», поэтому я предпочитаю другой термин, какой именно — сейчас неважно.

Двигаясь как сомнамбула, я обогнул столик и направился к куче хлама у стены в дальнем углу террасы. Ева что-то проговорила мне вслед, но я не расслышал, потому что в эту минуту видел только одну вещь — ту самую птичью клетку с фотографии. Еще издали я понял, что находится она тут совсем недавно. Возможно, ее просто вынесли из комнаты за ненадобностью после смерти хозяев.

В этом хрупком проволочном сооружении со следами засохшего помета на поддоне не было ничего необычного. И все-таки я наклонился, приподнял клетку, освобождая ее от мусора, а затем потянул к себе поддон. Покоробившаяся фанера поддалась не без труда, а в углублении под ней показался сверток в полиэтиленовой пленке в несколько слоев. Я ощупал его — то, что находилось под пленкой, больше всего напоминало толстый блокнот большого формата вроде тех, что в середине прошлого века выдавали участникам партконференций.

Со свертком в руках я вернулся к Еве.

— Ты сейчас похож на фокусника, который вынул из шляпы белого кролика, — сказала она.

Я глупо ухмыльнулся, оторвал полоску скотча и начал разворачивать свою находку.

Там действительно оказался блокнот.

И на первой же странице было размашисто написано: «Vermachtnis». Что по-немецки означает «Последняя воля».

Или, если угодно, «Завещание».

Часть II

Немецкая Слобода

1

«Я, Нина Дмитриевна Кокорина (в девичестве Везель), 1933 года рождения, завещаю моему мужу Матвею Ильичу Кокорину:

— квартиру номер десять в жилтовариществе по адресу: улица Коммунаров, дом 25, в которой в настоящее время мы совместно проживаем;

— оставленные мне моим отцом Дитмаром Везелем сбережения в сумме 2980 рублей (в верхнем ящике письменного стола);

— все движимое имущество, находящееся в нашей квартире.

Настоятельно прошу моего мужа Матвея уничтожить (сжечь!) принадлежащие мне личные бумаги (секретер в нашей комнате), семейную Библию (кабинет отца), а также все записи Дитмара Везеля (три блокнота в нижнем правом ящике письменного стола) и находящуюся там же его переписку с различными адресатами.

Книги (на русском, немецком, английском и французском языках), картины, гравюры и фотографии (по его усмотрению) завещаю близкому другу нашей семьи Константину Романовичу Галчинскому, кандидату философских наук, преподавателю Воскресенского педагогического института, проживающему по проспекту Фрунзе, дом 3.

Остальным после моей смерти пусть распорядится Матвей Кокорин.

Завещаю похоронить меня на лютеранском кладбище рядом с могилами моей матери Анны Везель, умершей в 1943 году, и отца Дитмара Везеля, умершего 17 ноября 1957 года. Поминок не устраивать. Не горевать и жить дальше.

Воскресенск. 20 ноября 1957 года. 1 час 35 минут.

Нина Кокорина-Везель».

Внизу страницы, у самого корешка, имелся надрез, сделанный ножницами, но пожелтевший лист остался невырванным.

Дочитав, я сказал Еве:

— Собирайся, детка. Мы уходим. На сегодня — все.

Она взглянула на меня с удивлением — должно быть, на моей физиономии отразилось разочарование.

Я и не пытался его скрыть. Я ожидал чего угодно, только не беспомощно составленного и не имеющего никакой юридической силы завещательного распоряжения, сделанного почти полвека назад. Едва ли оно могло иметь хоть какое-нибудь отношение к тому, что случилось здесь, в этом доме, шестнадцатого июля сего года.

Текст был написан твердой рукой, без помарок и грамматических ошибок, и лишь кое-где можно было заметить некоторые следы нервозности. Кокетством здесь и не пахло. Больше всего этот документ походил на черновик, который Нина Кокорина, возможно, намеревалась согласовать с нотариусом или своим адвокатом, если в те времена адвокаты занимались такими вещами. Не исключено, что у нее были на этот счет и другие планы — откуда нам знать, что заставило совсем молодую женщину срочно позаботиться о наследстве.

— Ты не будешь читать дальше? — спросила Ева.

— Нет, — твердо сказал я и захлопнул блокнот, даже не перевернув страницу. — Во всяком случае, не сейчас. Мы возвращаемся домой.

— А ключи?

— Успеется. — Я не собирался заезжать в офис Кокорина-младшего. — Позвоню Павлу Матвеевичу и скажу, что мы еще не закончили. Нам нужно время, хотя бы день-два, чтобы во всем этом разобраться.

Прихватив альбом, коленкоровую тетрадь и блокнот, я перелез через подоконник в комнату Нины Дмитриевны и плотно закрыл за собой окно. Альбом занял свое место в ящике стола-бюро. На то, чтобы соединить перерезанный проводок датчика на стекле, ушло не больше минуты, после чего я перебрался в мастерскую и включил там сигнализацию.

Ева поджидала меня у лестницы. Мы спустились вместе, миновали гостиную и прихожую. Краем глаза я отметил, что на внутренней стороне входной двери сохранились следы собачьих когтей, — и от Евы это тоже не ускользнуло.

Я запирал дверь, когда она произнесла вполголоса:

— Жалко Брюса. Они его любили.

С ветки, совсем рядом с террасой, сорвалось яблоко и глухо шлепнулось на взлохмаченный газон. Ева вздрогнула и оглянулась.

Уже за калиткой я вспомнил, что так и не убрал с подоконника Библию. Ту самую, которую, согласно завещанию, надлежало сжечь. Но в пятьдесят седьмом это не было сделано — значит, обстоятельства изменились.


Только поздним вечером я снова вернулся к записям Нины Дмитриевны, которые ее муж почему-то назвал дневником. Хотя почти сразу стало ясно, что никакой это не дневник. Дневники пишутся с расчетом, с невольной оглядкой на того, кто рано или поздно их прочтет, а здесь этого не было вовсе. Отрывочные записи с редкими датами, разбросанными во времени на несколько десятилетий.

«…Мне страшно, — так начиналась страница, следовавшая за волеизъявлением покойной, — я все время ожидаю, что кто-то постучит в дверь. В доме пусто, муж и Галчинский сегодня вечером уехали в Москву за телом отца. Впервые за полтора года я осталась одна в квартире…

В воскресенье в полдень папе позвонили оттуда и попросили срочно приехать. Сперва отец как будто обрадовался, но когда он позже позвал меня к себе, вид у него был озабоченный. Возможно, он решил, что в Москве сможет ускорить решение вопроса о реабилитации, которая по неизвестным причинам все время откладывалась. Дитмар Везель всегда был скрытным человеком.

В Москве, в Лефортово, жили дети и внуки друзей моего покойного деда Пауля Везеля. Они поддерживали нашу семью после ареста отца в тридцать восьмом. Я проговорила: «Ты остановишься у Шпенеров, папа?» Он ответил — нет. Тогда я спросила, откуда звонили. Он сказал: «Не важно, все выяснится по приезде». Ему, конечно, хотелось бы навестить Шпенеров и других бывших прихожан, взглянуть на свой старый дом, встретиться с друзьями деда, но едва ли выйдет… Тут он окончательно стал мрачен.

Мы созвонились с Володей Коштенко в Москве и договорились, что папа остановится у него. Записали новый адрес — теперь Владимир жил у метро «Новослободская», заканчивал Строгановку. Он был женат на москвичке, тоже художнице, детей у них не было, и в данный момент эта пара пребывала во временном разводе по идеологическим соображениям. Вера, Володина жена, убыла в неизвестном направлении, и он долго толковал по телефону о корнях их семейных разногласий. Однако слушала я вполуха — перед моими глазами все время двигалась и вздрагивала напряженная спина отца. Он расхаживал из угла в угол кабинета и вполголоса молился по-немецки. Наконец Коштенко спросил: «Да, а как там Матвей?» Я ответила: «Все нормально. В данный момент отсутствует — подвернулась халтура». Володя прокричал в трубку — слышимость была плохая: «Отлично! Целую тебя, Нина».

Я дала отбой и молча взглянула на отца. Дитмар Везель наконец-то остановился и произнес: «Нина, мне нужно серьезно поговорить с тобой…»


Было около полуночи, когда я отложил блокнот — без кофе не обойтись, несмотря на поздний час.

Ева, забравшись в кресло с ногами и укрывшись пледом, с горящими глазами страницу за страницей глотала записи Матвея Кокорина. Она теребила крестик на груди — верный признак волнения. Я спросил, не хочет ли и она кофе, но Ева отмахнулась от меня, как от мухи, и я отправился в кухню, размышляя о том, что же все-таки могло заставить молодую и здоровую женщину, прожившую после того долгую жизнь, составить завещание.

Содержание разговора Дитмара Везеля с дочерью так и осталось для меня тайной, потому что, перевернув страницу, я прочел следующее:


«…Перед отъездом отец сказал: «Реальный человек испытывает мучительную невозможность самозавершения… Так написал один великий иезуит. Что бы со мной ни случилось, ты, Нина, должна сделать то, что я велел, если не хочешь, чтобы твоя жизнь оборвалась в двадцать четыре года…»

Нет мужества о нем говорить. Больно…

Я неожиданно тяжело пережила смерть матери, хотя мне было всего десять лет и я была больше привязана к отцу. Ее болезнь, ее стремительное таяние, мучительные обстоятельства ссылки, когда ничего, буквально ничего невозможно сделать, — все это происходило на моих глазах.

Стоял декабрь сорок третьего, мы втроем занимали две насквозь продуваемые комнатушки с обледеневшими углами в хозяйском доме. За ширмой лежала исхудавшая до полной невесомости фарфоровая Анна Везель — а ведь она и всегда была маленькой и хрупкой. В тот год ей исполнилось тридцать.

Она молча умирала, а отец ничего не мог, только время от времени пытался влить в ее сухой потрескавшийся рот каплю молока, которое тайком совала нам хозяйка, чтобы мама хоть как-то проглотила таблетку, которую принес доктор-поляк. Анна отворачивала лицо, отец плакал, умолял ее принять лекарство, а она шептала: «Не могу, не хочу» и целовала его руку. Я смотрела на это, затаившись в своем закутке.

За день до смерти Анны — я очень хорошо помню этот вечер, потому что отец усадил меня рядом с нею, а сам в соседней комнатушке что-то лихорадочно писал при коптилке, — мама вдруг широко открыла глаза и внятно произнесла: «Нина, пойди позови Дитмара Везеля». Именно так, а не «позови папу».

Я бросилась к отцу, а затем осталась в комнате, но спряталась, чтобы меня не было видно.

Мама сказала: «Ты ведь не примешь мою исповедь, верно? Я хочу перед смертью исповедоваться и причаститься…» Отец дернулся. «Когда-то ты уговорил меня не венчаться в костеле, и я, Дитмар, покорилась… — Она закашлялась. — Дорогой мой, дай попить, пожалуйста…» Отец бросился за молоком. «Простой воды…» — Он трясущейся рукой налил в чашку мутноватой жидкости из остывшего чайника и поднес к ее губам.

«Я хочу исповедоваться», — сделав пару глотков, упрямо повторила мать. «Аня, ты же знаешь, здесь нет католического священника», — пробормотал отец. «Приведи отца Василия, он греко-католик…» «Василий Андреевич… он умер. Я еще в конце сентября тебе говорил… Простудился и в три дня сгорел — двустороннее воспаление легких…»

Мама долго молчала. Потом она проговорила: «Дитмар, я тебя любила всегда. Сделай это для меня, прошу тебя. Ты ведь был пастором. Нас здесь только двое…» «Хорошо, Анна, — отец оглянулся и увидел мое испуганное лицо. — Завтра. Давай завтра, а теперь ты поспи немного, а я покормлю Нину».

Она умерла на следующий день, ближе к ночи, но это произошло уже без меня, потому что отец после раннего завтрака — холодных комьев синей «шрапнели» без капли масла — сразу увел меня к Моргулисам. Мама со мной даже не попрощалась — она дремала. Дыхание ее было тяжелым, изъеденные болезнью бронхи свистели…

Мой дед по отцу, Пауль Везель, был лютеранским священником из семьи, давшей восемь поколений пасторов. С женой и сыном Дитмаром, родившимся в 1900 году в Москве, он жил на Большой Немецкой, позже переименованной в Первую Бауманскую, в полном достатке и пользовался уважением прихожан. По рассказам отца, даже в то время Немецкая Слобода оставалась довольно замкнутым мирком, населенным потомками иноземцев, прибывших еще в шестнадцатом столетии и так до конца не обрусевших. Мой отец не любил, когда это место называли «Лефортово» или «Басманка», он всегда торжественно произносил: «Немецкая Слобода», а парк Дома офицеров на другом берегу Яузы именовал не иначе как Анненгофский.

Пауль Везель погиб на втором году Гражданской войны, отправившись в Самару по неотложным миссионерским делам. Он взял с собой бабушку Марту, а вместо себя в кирхе оставил Дитмара. Деда и бабушку убили, и что там в Поволжье произошло, покрыто мраком времени.

Я не знаю, имел ли мой отец призвание к служению, но старший Везель строго воспитывал сына в протестантской вере. По словам Лютера, «уже крещением мы посвящаемся в священство», и дед Пауль завещал сыну Дитмару все, включая и обязанности пастора; неистовый лютеранин, чей род происходил из немецкого Айслебена, не пожелал оставить единственному сыну свободу выбора, так как и сам не признавал ничего, кроме того, чему отдал жизнь.

Конец бесплатного ознакомительного фрагмента.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6