Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Повесть одной жизни

ModernLib.Net / Светлана Волкославская / Повесть одной жизни - Чтение (Ознакомительный отрывок) (Весь текст)
Автор: Светлана Волкославская
Жанр:

 

 


Светлана Волкославская

Повесть одной жизни

Один день как тысяча лет

Часть первая

ХОЛОДНЫЙ ДОМ

Все было очень просто – снять форменное школьное платье, хлопчатобумажные чулки и нательную маечку и положить на стол перед председателем санитарной комиссии. В женской средней школе номер 26 города Д. шла плановая проверка чистоты одежды и белья учащихся. Вполне рутинная процедура.

Но я растерялась. Во-первых, мне еще никогда не приходилось раздеваться при посторонних людях. Во-вторых, я понимала, что сейчас все увидят, что пришито к изнаночной стороне моей школьной формы.

Начинался этот злополучный день, казалось, вполне обыкновенно. Мы сидели на уроке труда и склеивали из картона декоративные рамочки для фотографий.

«В такую рамочку можно вставить фотографию дорогого вам человека», – сказала учительница Евгения Сергеевна и добавила, что сама она обязательно вставила бы туда портрет Владимира Ильича Ленина.

Действительно, у Евгении Сергеевны не было других дорогих людей. Она много лет жила в одиночестве и мало заботилась о собственной привлекательности, даже губы красила только тогда, когда в школу приезжала какая-нибудь проверяющая комиссия. Поэтому, если учительница вдруг приходила на урок с напомаженными цвета фуксии губами, всем было понятно, что в школу нагрянула очередная проверка.

Но в тот день почему-то Евгению Сергеевну никто ни о чем не предупредил. Обычно завуч Лидия Ивановна всегда заглядывала к нам перед разными важными мероприятиями, чтобы сказать, к примеру: «Крастье губы, Евгения Сергеевна, идем на расширенный педсовет». Не заглянула.

Поэтому, когда отворилась дверь и на пороге классной комнаты возникли три строгие женщины в белых халатах, мы все разом испуганно вскочили со своих мест.

Евгения Сергеевна тоже вскочила, стыдливо прикрывая рот рукой. Одна из женщин в белом торжественно приблизилась к ней и что-то прошептала на ухо.

– Девочки, – бодро обратилась после этого Евгения Сергеевна к классу, – у нас с вами санитарная комиссия. Все, что от вас требуется, – это снять форму, чулочки и маечки.

Мои одноклассницы послушно принялись расстегивать пуговки на своих платьях. Я похолодела. Может, мне стоит попроситься в туалет? Нет, вряд ли в такой момент меня выпустят. Мне срочно нужны были ножницы.

Тут я должна сделать небольшое пояснение, и оно касается моей семьи. Дело в том, что меня воспитывала бабушка. Так уж сложилось, что моя мама не могла мною заниматься из-за того, что ей пришлось вынести в жизни. Она и самой жизнью, как таковой, совсем не дорожила. В двадцать девять лет она, умелая портниха, сшила себе темное, простого кроя платье и вместе с тапочками и шелковой косынкой завязала его в маленький узелок. Узелок этот с пришпиленной к нему бумажкой «смертное» хранился на верхней полке платяного шкафа, чтобы, если мама вдруг умрет, я не ломала голову, во что ее одеть для похорон.

Поэтому первые восемь лет своей жизни я спала под теплым боком бабушки Александры. Бабушка была родом из Брянской области, носила широкие льняные платья и смешное деревенское белье. В наш город, на Украину, вместе со всеми мамиными многочисленными братьями и сестрами бабушка с дедушкой перебрались незадолго до войны. Дедушка устроился работать на завод имени революционера Петровского и от завода получил квартиру с большой печью на первом этаже хорошего трехэтажного дома. Просыпаясь по утрам, я слышала, как весело гудит печь на кухне, как позвякивают в бабушкиных руках казаны и миски.

А потом бабушка заболела и даже по дому ходить не могла. Я, видя, что она, всегда такая подвижная, целый день то сидит, то лежит, решила обучить ее грамоте.

– Это «сэ», это «лэ», это «е», понимаете бабушка? Получается «слепой»! Попробуйте, почитайте!

– «Мэ», «у», «зэ»… – «музукант». Это что же, «Сляпой музукант»?

– Ура, бабушка читает! – радовалась я на весь дом. – Бабушка, я вам книжку дам с крупными буквами. Пока я в школе, вы читайте!

– Нет, моя копочка, – отвечала она, – напиши-ка мне слова Божии из Псалтыря, я их разбирать стану.

«По-ми-луй мя, Боже», – читала она по утрам.

«На-и-па-че о-мой мя», – слышала я, приходя из школы.

«О-кро-пи-ши мя ис-со-пом и о-чи-щу-ся», – доносилось до меня, когда я засыпала.

Из-за бабушки и я была верующая и носила серебряный крестик на железной цепочке. Не каждая девочка в нашем дворе носила крестик, поскольку считалось, что только отсталые и невежественные люди крестят своих детей. Поэтому я старалась, чтобы цепочка у меня не выглядывала из-за ворота платья или кофты. Но однажды она все-таки выглянула, и Дима Шишкин, мальчик из соседнего дома, это сразу заметил. Он подкрался ко мне в подъезде, поддел цепочку пальцем и дернул, да так, что крестик больно впился мне в горло.

С тех пор я боялась гулять с крестиком на шее. Бабушка тогда придумала незаметно подшить его с изнанки к тому платью, которое я надевала чаще всего – школьной форме.

И вот теперь санитарная комиссия собиралась внимательно изучать мою одежду!

Рука как-то сама собой потянулась к лежавшим рядом среди обрезков картона и цветной бумаги ножницам, и я, наклонившись под парту, будто мне нужно что-то достать оттуда, срезала крестик с платья прямо вместе с крошечным кусочком ткани. От волнения пальцы мои дрожали, крестик выскользнул и упал куда-то на пол, а Евгения Сергеевна сделала мне замечание, чтобы я села ровно и слушала, что говорит представитель санитарной комиссии.

Как только процедура осмотра закончилась, я снова нырнула под парту и стала внимательно изучать глазами пол. Крестика нигде не было. Он, наверное, провалился в щель между досками.

На следующем уроке, а это была математика, девочка, сидевшая позади меня, вдруг испуганно закричала: «Евгения Сергеевна! Евгения Сергеевна! Идите скорее сюда!» – и вскочила с места, показывая пальцем вниз, под свою парту. Все девочки моментально окружили ее, чтобы увидеть то страшное, что там обнаружилось. Евгения Сергеевна подошла и, нагнувшись, подняла с полу мой крестик и спросила:

– Чей это крестик, дети?

Все молчали, поглядывая друг на друга. Я тоже молчала, но ни на кого не смотрела. Тогда она сказала: «Наверное, это кто-то из второй смены потерял. Подумать только! У нас в школе! Крестики!», – и, завернув его в бумажку, словно это был паук, которого лучше не брать прямо в руки, засунула в свой кошелек.

Далее события разворачивались достаточно драматично, потому что мама, узнав о происшедшем, велела мне немедленно забрать крестик и принести его домой. Я понимала, что выбора у меня нет. Дело в том, что к описываемому моменту у меня уже не было бабушки, а чтобы понять мамину роль в моей жизни, нужно немного знать о ее прошлом.

* * *

Они познакомились в библиотеке транспортного института, где Нюра Никешина работала уборщицей. Ей, седьмому по счету крестьянскому чаду, едва исполнилось шестнадцать, когда, как я уже упоминала, из захолустного колхоза в русской глубинке семья перебралась в большой промышленный город в Украине.

Нюра была страшно худая, смуглая и замкнутая и даже, как говорили в старину, «грамоте» знала не твердо. Хотя, может быть, и существовала какая-то скрытая от беглого взгляда красивость в ее бледном, полуцыганском лице, во взгляде больших и всегда недоверчивых черных глаз.

А моему будущему отцу, учившемуся на инженерном факультете, минуло двадцать три. Он, Григорий Крючков, выделялся среди прочих студентов, потому что везде и во всем оказывался лучшим. То тут, то там слышался его веселый голос, то тут, то там мелькал размашистый контур его плеч. И хоть Нюра, приходя на работу, не поднимала глаз от пола, этот облик и голос ей были хорошо знакомы. А самое странное заключается в том, что и он, Григорий Крючков, ее заметил. Он даже знал, что зовут ее Нюрой. Их тайные встречи поначалу состояли из его слов и ее молчания, но это была любовь.

Диковатая и малограмотная Нюра не думала о том, женится ли на ней Григорий Крючков, и даже не говорила ему, что ждет ребенка. Она просто была рядом и жила им, дышала. Но совсем незадолго до рождения моего брата Вовы они расписались. Об этом, конечно же, никто в институте не знал.

Выйдя замуж, мама ни в чем особенно не изменилась, не расцвела, как другие женщины. Конечно, война – не лучший сезон для женского цветения. Вечная молчунья, она порой доводила мужа до отчаяния своим безмолвием.

«Нюра, – говорил он, стукая кулаком по столу, – прекрати молчать!»

Бабушка Александра рассказывала мне, что к рождению Володи молодой отец отнесся довольно равнодушно, но через два года, с моим появлением на свет, родительские чувства проснулись в нем в полную силу. Он носил меня на руках, баюкал, нашептывал невероятные истории наших будущих приключений. Мне было три месяца, когда он погиб.

Это случилось в Казахстане, на какой-то затерянной в соленых степях железнодорожной станции, куда его, путевого инженера, направили работать после института. Жизнь написала окончание этой короткой повести очень неразборчиво: будто бы на той станции часто подрывались военные эшелоны. Будто бы он, взявшийся разобраться, в чем здесь дело, молодой специалист, действовал дерзко и неосмотрительно. Потому сам ли по неосторожности погубил себя Григорий Крючков или были виновные во внезапной его смерти под колесами поезда, – никто так никогда и не узнал.

Маме шел в ту пору всего двадцать второй год. Вместе со мной и сыном Володей она вернулась домой, к родителям.

Старики Петр и Александра Никешины встретили ее тепло, жалеючи и безропотно приняли к себе на жительство. Они в то время занимали одну из двух комнат нашей заводской квартиры. В другой комнате жила соседка, Алла Бенедиктовна, упорно пытающаяся выйти замуж девица лет сорока пяти, она же просто Олевтина, как к ней обращались Никешины, не охотно звавшие людей по отчествам.

Возвращение из Казахстана овдовевшей Нюры сестрами и братьями ее было встречено прохладно. Причины тому были почти необъяснимые – не то, чтобы ее не любили или не жалели, а просто была она другая – не свойская и не понятная. О новом браке юная вдова и не помышляла: время было военное, на руках у нее остались двое детей, да к тому же такая молчунья вряд ли сумела бы вновь свести с кем-то короткое знакомство.

Поселение в квартире стариков Никешиных тоже оказалось не в ее пользу. Четыре мамины старшие сестры и два брата имели уже собственные семьи и жили отдельно в разных концах города. Тем не менее, в семейных традициях было по разным поводам собираться у родителей и что-нибудь вместе праздновать. Причем со всеми атрибутами праздника: накрытым столом, громкими тостами и танцами под музыкальные пластинки. Нюра же со своим горем и малыми детьми невольно становилась помехой таким родственным встречам. Сестры, впрочем, готовы были простить ей внезапное возвращение, надеясь, что она возьмется за шитье и поможет им принарядиться, но когда она не оправдала этой надежды, вполне законно обиделись.

Мама одинаково равнодушно принимала и сестринскую холодность, и сочувствие родителей. Чтобы не сидеть ни у кого на шее, она устроилась работать в жилищную контору, помещавшуюся в соседнем доме.

Время шло. Мы с братом росли и требовали расходов, и она стала понемногу портняжить. Ей хотелось, чтобы Володя, поступивший в школу, был лучше всех и во всем первый, как отец. Полученные мальчиком похвальные листы и грамоты она специально вывешивала на самом видном месте – в простенке между окнами, и сестры, в то время приходившие к ней с заказами, наперебой восхищались Володиными способностями, уже ища ее расположения.

Ах, что это был за мальчик! По вечерам, возвращаясь домой из конторы, мама видела одну и ту же отрадную картину: полосатые нитяные дорожки внатяжку лежали на свежевымытом полу, покрывала на кроватях были заново расправлены, подушки взбиты и красиво уложены под кисейными накидками, а за огромным бабушкиным сундуком, имевшим в доме статус письменного стола, сидел, склонившись над учебниками, скромный виновник всего этого великолепия. Когда она по рабочей путевке отдыхала в санатории в Крыму, он каждый день писал ей ласковые письма, в которых просил о нас, о детях, не беспокоиться и думать только о своем здоровье.

В двенадцать лет Володя утонул, попав в водоворот на Днепре. Бабушка Александра приводила потом в дом знакомого священника, чтобы он поговорил с мамой о Боге и воскресении мертвых, но та сказала: «Мне от Бога одно надобно – смерти». Тогда все оставили ее в покое, и никто не смел перечить ей, если поздней осенью, в слякоть и в снег она отправлялась на кладбище в плаще и разбитых летних туфлях и там подолгу лежала на детской могиле.

* * *

Будильник клацал на всю комнату, как часовая бомба. Настроение у меня было неважное, потому что сразу по пробуждении я осознала, что сегодня нужно идти в школу и требовать назад свой крестик.

Заревел заводской гудок. Господи, до чего же я его ненавидела.

С этим гудком, врывавшимся в тишину каждого утра и вечера с непреложностью восходов и закатов, ко мне вновь и вновь возвращалось ощущение незыблемости раз и навсегда установившегося миропорядка и невозможности каких-либо перемен в нашей с мамой жизни. Так повторялось каждый день.

Я вздрагивала и спускала ноги с кровати.

В ванной, стоя на цыпочках и поеживаясь от холода, я дотягивалась до газовой колонки, зажигала ее и включала воду. Мама не всегда разрешала мне проделывать эту операцию, потому что после гибели Вовы стала просто патологически бояться всюду подстерегающих несчастных случаев, а зажигание колонки вполне могло считаться взрывоопасным делом.

Пока я занималась рутиной своих утренних приготовлений, мама не выходила из комнаты, и это означало, что у нее опять поднялось давление и потому не стоит дожидаться завтрака.

Я думала о том, как мне поговорить сегодня с Евгенией Сергеевной. Бабушка в свое время советовала в трудные минуты жизни повторять «помяни, Господи, царя Давида и всю кротость его».

Какое отношение ко мне имеет царь Давид, я не понимала, но на всякий случай мысленно произнесла эту фразу, когда после уроков осталась наедине с классной руководительницей.

Евгения Сергеевна выглядела несколько необычно. Как я уже упоминала, она не пользовалась косметикой, но волосы иногда красила хной и всякий раз с неожиданным результатом. На этот раз от ее прически прямо таки веяло жаром настоящего пламени, хоть беги и вызывай пожарных.

– Евгения Сергеевна, верните, пожалуйста, мой крестик, – сказал я, делая вид, что совсем не замечаю неудачного опыта с хной у нее на голове.

– Какой еще крестик? – послышалось в ответ изумленно.

– Тот, что позавчера нашли в классе.

– Так это что, твой? Тво-ой?! – воскликнула учительница с таким ужасом, словно узнала, что я подложила бомбу ей в сумку.

Я кивнула головой. Ее лицо сразу стало холодным и злым.

– Твоего крестика у меня нет. Я его еще тогда директору отдала, – Евгения Сергеевна гордо выпрямилась и торжественным жестом указала мне на дверь.

Директором у нас была очень строгая, величественная дама, которая, в отличие от Евгении Сергеевны, могла бы считаться образцом безупречного вкуса. Гладко уложенные седые волосы на затылке были спрятаны в черную капроновую сетку. Оправа очков красиво изгибалась по форме бровей. Когда уверенный шаг в меру высоких каблуков этой женщины раздавался в школьном коридоре, воцарялась напряженная тишина. Не стоит и говорить, что в директорском кабинете учащиеся оказывались только по вызову, и никто туда особенно не стремился.

Поэтому когда я появилась в приемной, секретарь, толстенькая девушка, поперхнулась чаем. Она недавно работала у Ксении Саввишны и еще не знала, что до нее здесь сидели уже и худенькая девушка, и девушка средней упитанности, и никто долго не задержался. Но какая, собственно, разница? Толстушка доложила обо мне Ксении Саввишне и даже открыла передо мною дверь, как будто я сама не могла этого сделать.

Ксения Саввишна восседала за своим огромным директорским столом и перебирала какие-то бумаги. Увидев меня, она поправила свои красиво изогнутые очки и сделала странное движение головой.

– Слушаю тебя, Крючкова Нина, – сказали мне спокойно.

Я поздоровалась и изложила ей свою просьбу.

Ксения Саввишна сначала подняла брови так, что они возвысились над линией оправы, потом вытянула губы, как для поцелуя ребенка, и очень добрым голосом сказала, что всегда знала меня как способную, примерную ученицу и представить себе не может, чтобы я ходила в церковь, куда ходят только неграмотные старухи, которые не в курсе последних достижений науки.

«Отдаст или не отдаст?» – думала я.

Помедлив, она сообщила, что крестик уже передан ею в районный отдел народного образования и вернуть его, таким образом, она никак не может. Она советует мне, однако, хорошенько подумать над ее словами.

– Надеюсь, Евгения Сергеевна сможет разъяснить тебе твои заблуждения, – услышала я на прощание, – потому что в такой школе, как наша, не должно быть никаких верующих.

На следующее же после этого разговора утро я стояла перед классом, а Евгения Сергеевна громко разъясняла мне мои заблуждения:

– В церковь ходит! Крест на шее носит! – гневно восклицала она. – Ты хоть знаешь, что такое крест?

– Это символ нашего спасения, – ответила я тихо, повторяя то, что слышала от бабушки Александры.

– Спасе-е-ния! Это от чего же нас спасать надо, а? Мы такую жизнь построили без всякого Бога! Сколько в нашей стране производится масла, молока, мяса!

Она всегда почему-то вспоминала три этих продукта, когда описывала достижения социалистического строительства.

Все девочки смотрели на меня с радостным испугом. Страшно им было оттого, что учительница так разъярилась, а радостно по той причине, что люди всегда любопытны к зрелищу чужого позора, полную чашу которого я сегодня испивала перед всеми.

– На крестах в Древнем Риме рабов распинали, ясно тебе?! Наука давно доказала, что никакого Бога нет! – звенело в классной комнате.

Я смотрела в окно и думала, что тополя, растущие вокруг нашей школы, очень похожи на кипарисы, а светло-синее небо напоминает море. Моря мне пока не довелось увидеть. Если бы можно было в тот момент шагнуть из окна третьего этажа и пойти по воздуху вдоль тополей, слушая небесный прибой…

Но я стояла в классе, и позади меня над доской висел большой портрет Сталина в золоченой раме, сбоку раздражающим пятном маячила вспотевшая от негодования Евгения Сергеевна, а впереди белели тридцать невероятно отдалившихся от меня лиц. Они стали насмешливыми, когда учительница сказала, что вера в Бога – это признак невежества, и презрительно осуждающими, когда она добавила, что верующих в нашей стране поддерживает ЦРУ.

В общем скоро все девочки в классе перестали со мной дружить, за исключением Майки Болотиной, которую тоже не очень-то жаловали в коллективе за ее еврейское происхождение. А она была славная, смешливая девчонка, и хоть, конечно же, тоже не верила в Бога, но не хотела никого бойкотировать просто по незлобивости характера.

Так я стала белой вороной в нашей школе. Но это было не самое трудное. Гораздо труднее приходилось с мамой.

* * *

Кладбище – довольно занятное место. Там можно иногда пофантазировать. Например, перед вами фотография совсем молодого человека и надпись «Трагически погиб». Если постараться, можно придумать какую-то волнующую историю. Может быть, этот молодой человек спасал девушку от пожара или закрыл ее своим телом, когда на нее напал бандит. Есть же где-то на свете юноши, которые приходят на помощь девушкам, терпящим бедствие. Скорее бы я тоже стала взрослой девушкой!

На кладбище проходил чуть ли не всякий погожий день моей детской жизни. Все надгробные надписи, даты рождения и смерти на могилах я знала наизусть, а на портреты умерших смотрела как на лица старых знакомых. Мама часами сидела на земле, вытянув ноги и прислонившись спиной к могильной плите, а я бесцельно слонялась по кладбищенским тропкам. Иногда для разнообразия можно было устроить пышную погребальную церемонию для какого-нибудь безвременно окончившего свое земное странствие черного жука. В общем летом на кладбище было чем заняться.

А вот зимой…

На занесенных снегом дорожках – ни души, только изредка каркнет ворона и вспорхнет с креста на дерево, осыпая на могильные холмики легкий снег. Я пытаюсь прижаться к маме, согреться, зову ее домой, но в ее глазах вижу только пустоту и боль. Она хочет умереть. Она отстраняет меня рукой и говорит: «Вовочка, сынок… как же ты бросил меня?»

О, мама, мама! Если бы ты тогда могла любить меня!

Но ты любила Вову, и твое место в этой жизни было у его могилы.

Сначала я думала, что, если научусь так же ровненько, как это делал он, стелить постель по утрам, так же легко решать задачи по математике и таким же красивым жестом распахивать перед тобой дверь, то когда-нибудь увижу в этих глазах те же огоньки радости, которые мелькали в них при взгляде на моего старшего брата. Теперь же я знаю, что материнская любовь безусловна, и будь Вова в десять раз менее способным и милым мальчиком, и будь я в десять раз лучше, чем я есть…

– Милая, ты не замерзла?

В двух шагах от меня стояла высокая женщина в длинном сером пальто и круглой каракулевой шапочке. Вдоль скуластого бледного лица ее курчавились чуть запорошенные снегом светлые волосы, а глаза голубые, но совершенно лишенные блеска, смотрели внимательно и по-доброму.

Присутствие этой женщины здесь было так странно и неправдоподобно, что я, открыв рот, какое-то время глядела на нее почти бессмысленно. Она же, подойдя совсем близко, осторожно дотронулась рукой до маминого плеча. Мама не обернулась, и женщина в растерянности снова перевела свой матово-голубой взгляд на меня. А я, почти не осознавая, что делаю, подошла и прижалась головой к ее рукаву. Она неуверенно обняла меня в ответ, и в тот же момент я крепко обхватила ее обеими руками и уткнулась лицом ей в грудь. Холодные снежинки на ее пальто растаяли от прикосновения моих вдруг запылавших щек. Мне хотелось чуда, и чудо заключалось в мысли, что эта женщина любит меня, что я дорога ей. Я так пресытилась печалью и слезами!

Ее звали Инна Константиновна, она работала инженером в каком-то проектном институте и жила одна. Единственная дочь Инны Константиновны, белокурая девочка Наташа, была похоронена на том же кладбище, где и Вова. Когда я впервые пришла в гости к своей новой знакомой, то увидела фотографии этой девочки. Она показалась мне красивой и совсем не похожей на меня, словно бы… аристократичной. На одной фотографии, висевшей у Инны Константиновны над кроватью, Наташа была изображена в шляпке с цветами. На другой Наташа была в длинном пальто с пелериной. Фотография стояла на большом черном пианино, занимавшем почти все пространство комнаты, где обитала моя новая знакомая.

Самым интересным оказалось то, что Инна Константиновна лично знала мою бабушку Александру. Она, как и бабушка, ходила в церковь, но, не желая, чтобы об этом знали на работе, предпочитала ездить на службу не в собор, а к нам, на окраину. Наша церковь называлась Брянской, потому что располагалась в двух шагах от Брянского завода, теперь зовущегося заводом имени Петровского. Как-то раз бабушка и Инна Константиновна оказались рядом, работая на восстановлении храма после войны. Так они познакомились.

Я не была в церкви с тех пор, как умерла бабушка, но помнила, что это очень интересное место с особым запахом.

Я даже мечтала, что, когда вырасту, обязательно буду священником. А когда узнала, что девочек не принимают в духовные семинарии, то очень расстроилась. Оставаясь дома одна, я закутывалась в одеяло, привязывала на веревочку яблоко и, раскачивая его из стороны в сторону, нараспев повторяла, как наш священник, отец Георгий: «Во блаженном успении ве-е-чный покой, подаждь, Господи, усопшим рабам Твоим и сотвори им ве-е-чную па-а-мять!»

* * *

Было только четыре часа утра, но под тусклым, одетым в железную сетку фонарем магазина уже толпились люди. Я очень не любила стоять в очередях за «рожками-ножками». Так называли у нас мясные субпродукты, – наиболее дешевый вид мясной пищи.

Когда мама разбудила меня, чтобы отправить за этими «рожками», за окном чернела глухая зимняя ночь. Я медленно сползла с постели, невероятно тоскуя от мысли, что несколько законных, волшебно-теплых часов забвения в постели придется теперь провести на морозе, притоптывая валенками у дверей нашего продмага.

Магазин был совсем рядом, нужно было только пересечь двор, по периметру обсаженный высокими тополями, которые в нашем городе похожи на кипарисы. Во дворе также располагались летняя эстрада с надписью «Искусство принадлежит народу» и деревянные скамейки для зрителей, раз в неделю собиравшихся здесь на концерт художественной самодеятельности. Это небольшое пространство, называемое агитплощадкой, со всех сторон ограничивалось стенами довоенных трехэтажек, сложенных из огромных серых камней.

Уже через несколько минут я была на месте. Со всех сторон в переулках скрипел снег под торопливыми шагами горожан, желающих разнообразить свой питательный рацион заветным продуктом.

Я зябла и скучала в этой голодной, длинной очереди и, запрокинув голову, пыталась ртом ловить мелкие колючие снежинки, стремительно летевшие на меня из черной бездны.

И вдруг неприятно знакомый вибрирующий голос произнес прямо надо мною: «Кто крайний?» Прежде чем осознать, кому принадлежит этот голос, я пробормотала: «За мной будете». А потом увидела грузную фигуру, крест-накрест закутанную в теплый пуховый платок. Евгения Сергеевна, в свою очередь узнав меня, поспешно отвернулась и отошла в сторону, вдавливая в снег свои тяжелые, тупые к носку следы. Я понимала ее. И впрямь, стоило ли чуть свет приходить в очередь за «рожками-ножками» в стране, где производится так много мяса, молока и масла?

* * *

Происходило что-то непонятное: мама, избегавшая всех без исключения живых людей, расположилась к Инне Константиновне. Я сама слышала, как однажды она предложила ей заходить к нам почаще. И Инна Константиновна стала заходить.

Поначалу мама просто прислушивалась к тому, о чем беседовали я и тетя Инна, потом стала вставлять в разговор словечко-другое, и наконец стало очевидным, что она загодя готовится к встрече желанной гостьи. Мама стала готовить! Инна Константиновна любила рыбу в томатной заливке, и такое блюдо обязательно появлялось на нашем столе в дни ее визитов.

Я не знаю, в чем был секрет совершившейся перемены. Уж, конечно, не в том, что Инна Константиновна проявляла обо мне большую заботу – подкармливала, покупала обновки и даже справила новое демисезонное пальто с пелериной, придававшее мне определенное сходство с Наташиными портретами. У мамы на все были свои причины, обычно не имевшие ко мне отношения. Однажды она вызвалась сшить Инне Константиновне платье, и та с удовольствием согласилась. Как я думаю, платье не так уж было ей и нужно – она имела вполне приличный гардероб. Во время примерок тетя Инна беседовала с мамой, но ее разговор не имел ничего общего с раздражающей болтовней прежних заказчиц. Я находила каждое сказанное этой женщиной слово чрезвычайно уместным и ненавязчивым, и мама, совершенно не выносившая пустословия, тоже не могла не оценить такую собеседницу.

Когда их дружба стала достаточно близкой, Инна Константиновна предложила маме немножко приодеться самой.

«Поймите, Нюра, вы ходите хуже нищенки, – мягко, но твердо сказала она. – Так нельзя». Тогда мама набрала какой-то темно-синей ткани (она по-прежнему тяготела к темным тонам в одежде) и сшила себе узкую юбку и глухой жакет. От кружевного воротничка, принесенного Инной Константиновной, она все-таки отказалась.

А в один прекрасный день Инна Константиновна обменяла свою квартиру в центре города и перебралась в наш унылый, загрязненный заводской район, который в объявлениях по обмену единодушно просили «не предлагать». Но теперь мы были соседями и стали неразлучны.


Мама, прежде не верившая в возможность утешения в церкви, стала ходить на службы вместе со мной и Инной Константиновной. С тех пор в отношении ко мне она почти не изменилась – по-прежнему была молчалива, по-прежнему пресекала всякие с моей стороны попытки приласкаться к ней, но к церкви вдруг возгорелась самой ревностной любовью. Два раза в неделю по маминой инициативе мы оставались мыть в храме полы. Ночами, в снегопад, она поднимала меня и Инну Константиновну с постели, чтобы вместе отправиться раскидывать лопатами еще не утоптанный снег перед церковным зданием.

Однажды тетя Зоя, мамина младшая сестра, стала свидетельницей того, как мы, возвратившись из церкви с сумками, наполненными мокрыми тряпками, стирали и развешивали их сохнуть по всей квартире. Удивленная женщина сначала только сокрушенно качала головой и спрашивала, как это люди не могут найти для себя работы дома, но когда выяснилось, что происходящее стало у нас системой, то пришла в неподдельный ужас. Она прямо сказала мне, что если я хочу быть поломойкой, то могу бросить школу, потому что поломойкам образование не обязательно. Ляля и Галя, две ее симпатичные девочки-двойняшки, с любопытством смотрели на меня из-за материнской спины. Я ответила, что вовсе не возражаю против такого варианта, потому что быть поломойкой в церкви гораздо приятнее, чем ученицей в атеистической школе. Тетя Зоя разохалась и обратилась за поддержкой к Инне Константиновне. Та, пряча улыбку, сказала мне, что без образования никак нельзя.

* * *

Наши свободные вечера проходили за изготовлением «грамматок» – маленьких книжечек, в которых записывались имена тех, за кого нужно молиться «за здравие» и «за упокой». Все усаживались вокруг стола, поверх белой льняной скатерти мама стелила прозрачную клеенку, и каждому вручалась работа. В мои обязанности входило нарезать из бумаги картонные обложки и страницы карманного формата, а Инна Константиновна занималась оформительской частью. Рейсфедером, заправленным черной тушью, она вычерчивала на каждом листке аккуратную рамочку и тонкие линии строк, причем делала это с красивой уверенностью профессионала, под чьей рукой ежедневно ложились на бумагу чертежи будущих заводов. Готовые листки сшивались в книжечку, книжечка обтягивалась лоскутом темно-синего или вишневого сатина и украшалась вышитым золотистым крестиком. Когда таких симпатичных «грамматок» набиралось десятка два, мы относили их в церковный киоск, жертвуя на новый иконостас.

Ездить на кладбище теперь было почти некогда – близилась крестопоклонная неделя, и наша домашняя артель скупала на базаре все «петушиные гребешки» – ярко-красные сухоцветы, настоящее название которых было целозия. Эти гребешки служили сырьем для создания множества крошечных декоративных букетиков. Шелковой зеленой нитью мы связывали между собой веточки туи и алой целозии и в день выноса креста из алтаря усыпали ими ковровую дорожку, по которой, держа над головой крест, священник шествовал на середину храма. После службы народ в считанные минуты разбирал наши поделки, чтобы унести как святыню домой.

Но самой почетной обязанностью, конечно же, считалась у нас переписка хоровых нотных партитур. Инна Константиновна знала ноты и могла, присев к инструменту, одной рукой проиграть любую партию и пропеть ее, а мы с мамой пока только пытались вторить ей своими робкими, непривычными к пению голосами. Желание овладеть искусством церковного пения было у нас столь велико, что чуть ли не ежедневно мы отправлялись к Инне Константиновне разучивать хоровые партии. Скоро нас приняли певчими любительского, или «левого», как его называли прихожане, хора (он размещался на левом клиросе церкви). Профессиональный хор, певший только по воскресеньям и в праздники, по своему местоположению носил название «правого» и на «любителей» смотрел свысока. «Любители» же, руководимые древней старухой Фоминичной, имевшей в нашей среде почти божественный авторитет, были уверены, что «профессионалам» ни в чем не уступают, и могли привести немало примеров того, как на такой-то службе, в такой-то стихире правые спутали глас и получили потом замечание от священника.

Но, впрочем, и в своей среде «любители» находили недостатки. Часто приходившая к нам без приглашения крошечная женщина, известная как Галя-отшельница, уверяла, что, кроме нее, в хоре никто не может брать высокие ноты, а поющий в самом углу шепелявый старичок Петр Иванович вообще «не слышит». Я чувствовала, как азарт утверждения себя в качестве незаменимого голоса постепенно передался и маме – дома она просила меня и Инну Константиновну петь за альт и второе сопрано в «Да исправится молитва моя», а сама исполняла первую партию, чтобы убедиться, что и ей доступны высокие ноты.

Я не знаю, как бы сложилась моя певческая карьера в «левом» хоре Брянской церкви, если бы однажды на погребении меня не услыхал отец Василий из Троицкого собора. Благодаря ему я неожиданно для всех попала в архиерейский хор, руководимый талантливым регентом Михаилом Кирилловичем Гросем. В хоре пели в основном профессиональные певцы, приглашаемые из консерваторий и оперных театров, и рядом с ними я прошла хорошую школу хорового пения. Певчие, правда, почти все были неверующие – они никогда не крестились, не молились на службе, а в перерывах между исполнением, сидя кружками на лавках, разговаривали о чем придется. За свое пение они получали приличное вознаграждение. Кроме них, было несколько верующих женщин и звонкоголосых девчонок-прихожанок, певших бесплатно, из одного только рвения к службе.

Поначалу Михаил Кириллович отнесся ко мне невнимательно, скажем даже безразлично. При нашей первой встрече меня поразили его длиннющие белые усы и полное отсутствие деликатности. Долго и громко препирался он с отцом Василием, оспаривая мою, как хористки, надобность в хоре, и потом, махнув рукой, все-таки позволил мне петь, но всегда полностью игнорировал мое присутствие. Я решилась терпеть все и любой ценой оставаться в хоре. На помощь мне пришла одна из девочек – строгая и всегда сосредоточенная на мелочах Зина, которая пела здесь уже два года и знала все привычки упрямого регента. Поставив меня рядом с собою, она громко пела мне на ухо и предусмотрительно толкала локтем перед паузами. С церковнославянским языком у меня к тому времени не было проблем – при необходимости я могла бойко почитать за псаломщика «часы» перед обедней или «шестопсалмие» на вечерне.

* * *

За лето между седьмым и восьмым классом я прочно вошла в колею церковной жизни и о возвращении в школу старалась даже не думать.

Но сентябрь неизбежно наступил. Первого числа, явившись на школьный двор, я застала необычно сильное оживление. Рядом с наряженными в белые крахмальные фартуки школьницами стояли и ребята в темных костюмах, стриженые под «польку» и, как мне показалось, смущенные. Ко мне подскочила взволнованная Майка Болотина и сообщила новость: теперь у нас будет уже не женская, а смешанная школа, и в нашем классе будут учиться целых шесть мальчиков. Прежде чем я успела оценить эти перемены, зазвенел звонок, и мы отправились в класс, где царило не меньшее волнение.

Большинство девочек занимала проблема рассаживания новичков. Собравшись в кружок, о чем-то шепталась наша «элита»: Лиля Дьяченко, дочка полковника, Ада Гаевская, любимица Евгении Сергеевны, и Томка Попсуева, племянница Ксении Саввишны. Мальчики все уселись рядком на задние парты и демонстрировали полную непричастность к происходящему. Из них выделялся один, с живыми карими глазами, невысокий, но ладный, с постоянной легкой усмешкой на губах. По-видимому, именно он интересовал «элиту» в первую очередь, судя по быстрым и смущенным взглядам, которые устремлялись в его сторону.

Пришла Евгения Сергеевна и лично разрешила волнующий девочек вопрос. Видимо, и она не лишена была вкуса, потому что именно того кареглазого мальчика посадила рядом со своей любимицей. Во время урока литературы Ада, красная от удовольствия, все время поглядывала на нового соседа, но он упорно смотрел в окно, повернувшись к ней стриженым затылком.

Прозвенел звонок. Видимо, не зная, что бы такое интересное мальчику рассказать, Ада решила сообщить ему то, что знала о других ученицах. Забавнее всего ей показалось начать с меня, и, не позаботившись даже понизить голос, она выпалила: «Представляешь, вон та Нинка Крючкова в церковь ходит, да еще поет там с попами!» – и хохотнула при этом довольно глупо. Я сжалась в комок и сделала вид, что не слышу ее слов. Может быть, она надеялась, что вместе с кареглазым мальчиком они посмеются надо мной, и это их сблизит, но новичок отозвался неожиданно грубо: «Какое твое собачье дело!» – и отошел от нее в другой конец классной комнаты. Он еще не успел узнать, что Ада любимая ученица Евгении Сергеевны и что с ней нельзя так разговаривать. Майка, которая все слышала, подмигнула мне, сделав при этом до неприличия выразительное лицо.

Но все эти больные, неприятные моменты школьной жизни быстро забывались, потому что школа была для меня второстепенной, не важной частью жизни. Главное для меня происходило в церкви.

Мама научилась использовать это обстоятельство в воспитательных целях. Как-то ей сообщили, что я была недостаточно вежлива с вахтершей, не желавшей пропустить меня к Майке в общежитие. Не долго думая, мама заявила, что если я не извинюсь перед зловредной вахтершей прямо сейчас, то в церковь больше не пойду.

До начала службы оставалось два часа. Я тянула время, увиливая от неприятной мне встречи, но мама приговора не отменяла. «Нечего ходить, позорить себя и меня, если ты грубишь людям», – постановила она.

Я расплакалась, потрясенная сознанием того, что есмь грубиянка и мне не место в церкви. Но мысль о запрете идти на службу оказалась еще горше, и, пересилив себя, я вернулась в общежитие с извинениями. Назад я мчалась, не замечая луж на асфальте, – путь в церковь был открыт, и у меня оставалось еще целых полчаса на дорогу.

* * *

Интересно, что успехи в школе никак не повышали мой жизненный рейтинг: мама воспринимала их как нечто само собой разумеющееся, в глазах учителей я не стоила доброго слова, а одноклассниц даже раздражало то, что по приговору Евгении Сергеевны невежественная и темная я справлялась с ученьем лучше многих из них. При всем этом любая двоечница в классе чувствовала превосходство надо мною, поскольку, даже не преуспев в науке, она обладала правильным мировоззрением, а я была изгоем, недоразумением, пятном на школе. Мальчики часто открыто выказывали мне свое пренебрежение, будто бы я была так уродлива, что даже стоять рядом со мною было для каждого из них унизительно. На мне будто лежала печать вечного отвержения, и никакие заслуги не могли ее стереть.

Учителя тоже по-особому относились ко мне. Одни были просто подчеркнуто холодны, равнодушны, даже брезгливы, другие же видели во мне как бы своего личного врага, которого им непременно хотелось уничтожить. Нет, я не отнесла бы к числу последних Евгению Сергеевну. В сущности ей было все равно, что я живу на свете, и, если бы не обязанности классного руководителя, ответственного за идеологическое лицо коллектива, она и не вспоминала бы про меня.

Я даже чувствовала некоторую жалость к ней, когда, неровно накрасив губы помадой цвета фуксии, она устало перемещалась по школьному коридору или, достав на большой перемене некрасиво раздутый коричневый портфель, извлекала из него смятые бутерброды и ела их, отвернувшись к окну и старательно работая челюстями. Грубость ее ко мне проистекала, пожалуй, от общей неразвитости и несложившейся личной жизни.

Другое дело была Наталия Дмитриевна, преподаватель русского языка и литературы. Во внешности этой женщины чувствовались достаток и ухоженность. На уроке она любила кутаться в красивую ажурную шаль и, сидя за столом, манерно касалась рукой прически. В отличие от Евгении Сергеевны, Наталия Дмитриевна говорила со мною смягченным и слегка утомленным голосом воспитанного человека. Если Евгения Сергеевна «прорабатывала» меня строго в часы классных собраний и в соответствии с графиком воспитательной работы, Наталия Дмитриевна могла нанести удар в любую минуту. Объемный том Белинского в темном переплете, лежащий на моей парте, заставлял ее вдруг поинтересоваться, уж не Библию ли я принесла в школу? Класс в таких случаях услужливо хихикал, а я, потупив глаза, дожидалась окончания словесной экзекуции. Если мне приходилось устно отвечать по литературе, я старалась контролировать каждое свое слово, чтобы не дать ей повода к насмешке над тем, что было для меня свято… Моя всегда грамотная речь и правильность ответов оставляли ей мало шансов, и тогда она сама придумывала мне ошибки. «Как-как ты сказала?» – любила переспрашивать она, будто не расслышав. Я повторяла, к примеру: «Образы тургеневских героинь…». «Ах, вот как, – усмехалась учительница, – а мне послышалось “образа”». Все дружно смеялись…

«Интересно, – могла начать вещать Наталия Дмитриевна, когда в полнейшей тишине мы корпели над классным сочинением, – не от безделья ли люди ходят в церковь? Наверное, им больше нечем заняться, правда, Нина?» Я поднимала на нее глаза, и в моем взгляде она не могла прочесть ничего, кроме дежурного внимания к словам старшего и терпеливого ожидания, когда он закончит. «Работайте, работайте, ребята, – с ласковой улыбкой спохватывалась она, – это я так, размышляю вслух». Мне, признаюсь, требовалось некоторое время, чтобы вернуться мыслями к героям описываемого литературного произведения.

Но и Наталия Дмитриевна была не самым большим злом в моей жизни по сравнению с химичкой, Татьяной Николаевной Узун. Мне даже трудно писать об этой женщине. О, как действительно сильно она ненавидела меня! Она даже не пыталась скрывать эту ненависть. На уроках химии она резко требовала от меня ответов на разные «научные» вопросы и сразу же, не выслушав, обрывала злобным, прерывистым голосом.

«Это гнилая философия, – бросала она в адрес христианства, – наука полностью разбивает ее. Если бы ты хоть немножко соображала своей забитой попами головой, то поняла бы, что никакого Бога нет. Это следует из простых законов логики и природы» и т. д. Мне часто видятся ее жестокие, оловянного цвета глаза и нервно сжатые губы. Не ограничиваясь только вербальным уничтожением меня, Татьяна Николаевна в силу своих возможностей вредила мне на деле: она могла «потерять» листок с моей лабораторной работой и потом утверждать, что я не сдавала его, могла поставить пропуск занятия, на котором я присутствовала. Это коробило даже моих одноклассников – они не смеялись надо мною, как на уроках Наталии Дмитриевны – в классе стояла какая-то гнетущая тишина, когда она злобствовала на меня и на Бога.

В такие дни по пути из школы домой я выбирала более безлюдные дорожки, чтобы чужие люди не видели слез, которые против воли текли у меня по щекам. Я вспоминала, как бабушка рассказывала мне про второе пришествие Христа, что оно когда-то будет. Интересно, как именно Он придет на землю, думала я, заметит ли Он тогда меня и что Он мне скажет? Как бы мне хотелось, чтобы весь наш класс увидел Его и понял, что Он действительно есть. О, это было бы для них так неожиданно!

«Господи, ну Ты же обещал, – шептала я, наклоняя голову и слизывая добежавшую до губ соленую влагу. – Когда же Тебя ждать? Может быть, этой зимой?»

* * *

Но Он все медлил. Долгие осенние вечера сменились зимними, а никаких намеков на финал земной истории и восстановление справедливости не появлялось. Я не знала тогда, что у Него тысяча лет как один день и один день как тысяча лет.

И вот наступила Пасха. В эту ночь я впервые после очень долгого перерыва появилась в Брянской, потому что, став певчей в соборе, ездила на службу только туда. На этот раз, не желая в праздник разлучаться с Инной Константиновной и мамой, я пришла с подругой к церкви у завода имени Петровского.

Вокруг царила атмосфера радостного ожидания. Люди рядами стояли на церковном дворе и поодаль между деревьями; на земле, у их ног теснились плетеные корзинки, прикрытые рушниками и наполненные белоголовыми куличами, пирожками и цветными яйцами. Было тепло и влажно после недавно прошедшего дождя. В темноту от ярких окон храма и зажженных на паперти огней расходился праздничный свет, он отражался на мокром асфальте и блестел на черных стволах тополей и каштанов. Мне хотелось подойти поближе к дверям, заглянуть внутрь церкви, но народу пришло так много, что мы с подружкой не смогли продвинуться дальше ступеней крыльца. Неожиданно передо мной возникло лицо незнакомого молодого человека, который пробирался на улицу и, пытаясь разойтись со мной, доброжелательно и рассеянно улыбнулся. Я только на мгновение встретила взгляд его зеленоватых задумчивых глаз, и сразу же остро пожалела о том, что мне всего пятнадцать лет, что на мне сшитый мамой без особой фантазии клетчатый плащ, застегнутый по самое горло, и эти старушечьи боты, которые меня заставили надеть из-за слякоти.

Подруга, стоя позади, дергала мой рукав и громко шептала, что этот парень нравится Тоне (о любви одной нашей хористки к сыну настоятеля собора нередко судачили на клиросе). Даже строгая Зина, как мне казалось, не совсем была к нему равнодушна, поскольку слишком часто увещевала Тоню не поддаваться искушениям очей. Это обстоятельство заставило меня резко отвести глаза в сторону и заявить подруге, что я не вижу в нем ничего особенного и вообще не люблю пижонов. Достаточно взглянуть на эту прическу и белое кашне вокруг шеи, чтобы понять, что он собой представляет. Именно так я и сказала, хотя задумчивые глаза зеленоватого цвета мне определенно понравились. Теперь меня мучил вопрос: почему он до сих пор ни разу не встречался мне в соборе?

Инну Константиновну и маму мы нашли сразу после службы. Они только что христосовались с симпатичным отцом Георгием, и обе были такие веселые, разрумянившиеся и помолодевшие. Домой мы шли пешком, потому что вокруг стояла глубокая ночь, и трамваи уже не ходили.

* * *

Незаметно подошло время школьных выпускных экзаменов. Инна Константиновна не сомневалась в том, что меня ожидает золотая медаль, и уже втайне готовила поздравление и какой-то подарок. Она принялась за серьезное изучение справочника для поступающих в ВУЗы и каждый раз находила в нем что-то подходящее «как раз для Ниночки».

В то время, как она была увлечена строительством планов на мое будущее, я добросовестно, но без энтузиазма готовилась по билетам, возвращая, что говорится, «кесарево кесарю». Меня радовало то, что после последнего, письменного экзамена по литературе, до которого оставалось лишь два дня, я наконец-то становилась навеки свободной от школы. Что в сравнении с этим ликованием значили пятерки по всем прошедшим испытаниям! Как легко и радостно скользило мое перо, создававшее прощальное сочинение на тему «Лирический герой Н. А. Некрасова»! В моем во всех отношениях прекрасном сочинении Наталия Дмитриевна все-таки сумела обнаружить просчет. В одной из цитат я поставила запятую не в том месте, где она стояла у нашего глубоко народного поэта, а там, где ей полагалось находиться по правилам русского правописания. Учительница не простила мне этой непреднамеренной вольности и навсегда внушила благоговейное отношение к авторской пунктуации, оценив сочинение на «четыре». Вопрос о золотой медали для меня, таким образом, отпадал.

Все было закономерно. Школа слишком долго боролась со мной, чтобы теперь выпустить из своих материнских стен медалисткой, но это последнее школьное горе прошло мимо меня как печальный сон. Просто я никогда и не мечтала об этой медали – у меня были другие мечты.

«А ну вас!», – сказала я неизвестно кому, когда тяжелая и залапанная школьная дверь в последний раз со скрипом затворилась за моей спиной. Преувеличенно бодро мурлыкая себе под нос какую-то несуществующую песенку, я пошла домой по той самой знакомой дорожке вдоль трамвайных путей, которую топтала десять лет. Мимо враскачку проносились неуклюжие красные вагоны, гудели и цокали рельсы под их жесткими колесами, и горлинки заливались далеким плачущим смехом где-то высоко в тополиных кронах.

Дома я объявила маме, что ни в какой институт поступать не буду, а может быть, уйду в монастырь. Я сказала это не сгоряча – такая мысль в последнее время все чаще посещала мою голову, но чтобы утвердиться в ней, мне нужно было серьезно обговорить это со своим духовным отцом, архиепископом Гурием.

Мне было четырнадцать лет, когда его назначили к нам в собор. Бывший недолгое время до него архиепископ Симон очень нравился прихожанам, и, когда некоторые из них выражали свое огорчение по поводу его отъезда, сказал:

– Не огорчайтесь. К вам приедет Владыка, который намного лучше меня.

И слова его звучали искренне.

…В тот вечер я пораньше вышла из дома, чтобы не опоздать на встречу нового Владыки. В церковь прибежала, когда набилось уже довольно много людей, с трудом пробралась к лестнице и птицей взлетела на клирос. Отсюда уже все было видно!

И вот царские врата раскрылись, и тот, кого мы ждали, с двумя иподиаконами вышел из алтаря. Хор грянул обычное в таких случаях песнопение «От восток солнца до запад». Я тоже пела, но не спускала глаз с архиерея.

Вот он подошел совсем близко и повернулся лицом к народу. Благообразное, добродушное лицо, опушенное серебристой бородой, длинные седые волосы. Глаза светятся теплотой, легкой улыбкой. Он благословил народ и скрылся за иконостасом.

Первое личное знакомство с Владыкой Гурием покорило меня. Я увидела очень доброго, умного и духовного человека. Он отнесся ко мне по-отечески, и в течение трех лет каждое воскресенье после службы я проводила в его доме.

Поэтому мама не удивилась, когда я объявила ей, что иду к архиепископу испросить благословения на свое решение.

Наскоро поев, я засобиралась в город и уже в дверях столкнулась с Инной Константиновной.

– Ну, нет, милая моя, нет! – воскликнула та, выслушав последние новости в моем эмоциональном изложении. – В монастырь я тебя не пущу. Еще чего! Мы тебя замуж выдадим, да так, чтоб пир на весь мир! Только представь, – она мечтательно улыбнулась, присаживаясь на край дивана, – представь, как тебя в Троицком венчать будут! У>к для тебя-то постараются! По полной программе. Народу – не протолкнешься, свою ведь выдают! Свечей – море! Три подружки в голубых платьях, а, Нюра?»

Мама не отреагировала, занятая сооружением новой лампадки из маленькой зеленого стекла рюмки. Дождавшись, когда Инна Константиновна закончит рисовать картину моего венчания, я поцеловала ее и, извинившись, выскользнула за дверь.

* * *

Был конец июня: теплое, манящее за город время, когда бесконечная чистота неба сама вливается в душу, переполняя ее светом и радостью жизни.

Я доехала на трамвае до площади Островского и, легко соскочив с подножки, потерялась в многоцветной городской толпе. Путь к дому архиепископа был довольно далек, но мне не хотелось пересаживаться на другой трамвай, идущий вверх по проспекту Карла Маркса. Проспект, бывший в сущности бульваром, с тенистой каштановой аллеей по середине, начинался от круглой базарной площади и тянулся вверх через центр в нагорную часть города.

– Жарко, правда? – послышался бодрый голос рядом, и я увидела знакомого семинариста Сережу, каждый год приезжавшего к нам на летние каникулы из Киева.

– О, привет, – радостно ответила я, – ты уже приехал? – и засмеялась странности своего вопроса. Мы обменялись некоторыми обычными сообщениями о текущих делах и планах и теперь просто шли вверх по проспекту. Сережа вызвался проводить меня, когда услышал, что я направляюсь к Владыке. О цели своего визита к Гурию я умолчала.

– Хочешь пить? – спросил он, заглядывая мне в лицо и улыбаясь. Такой беленький, сливочный юноша с постоянным румянцем на лишенном щетины лице и искрящимися предвкушением веселых каникул глазами!

– Да нет, спасибо, – ответила я.

Рядом женщина в высоком колпаке из жесткой марли торговала мороженым и газированной водой. Время от времени она отгоняла мокрым полотенцем ос, отовсюду слетающихся на светлый грушевый сироп. К ней выстроилась небольшая очередь одолеваемых жаждой граждан, и она особенно не задерживалась с мытьем стаканов.

– Может, сходим в картину? – предложил Сережа снова. Я взглянула на него удивленно. Нет, я иногда ходила в кино, но теперь был Петров пост, да еще и пятница – не подходящее время для увеселений. «Сегодня пятница, кажется», – бросила я без всякого выражения. Он хмыкнул.

– Подумаешь! Нам в семинарии всегда по средам и пятницам картину показывают!

Это было уж слишком.

– Да? Как интересно! – я неестественно широко улыбнулась. – И только по средам и пятницам? А в другие дни нет?

Его нежное лицо обиженно вытянулось.

– Вообще, Нина, – сглотнув, начал он, – мне кажется, ты думаешь, что семинаристы – это какие-то особые люди. Ну, прямо духи бесплотные! А они обыкновенные студенты! Только первокурсники поначалу во всех углах поклоны бьют, а потом, когда привыкнут, пробегают мимо икон, как ни в чем не бывало! И почему бы мне не отдохнуть немножко, если я на каникулах? – он был искренне убежден в логичности своих аргументов.

– Конечно, конечно, – вяло отозвалась я. Мне не хотелось больше терять с ним время. Мы расстались на углу возле кондитерской, куда он вошел купить себе в утешение сладкую булочку, а я почти побежала дальше, торопясь увидеть Владыку.


Архиепископ Гурий позволял мне пользоваться своей богатейшей библиотекой, и под его руководством мое чтение перестало быть таким беспорядочным, как прежде. Теперь это были книги по церковной истории, догматике, а также специально рекомендованные мне художественные произведения.

Началось все с моих вопросов. Меня заинтересовало одно выражение из Акафиста святителю Николаю, архиепископу Мир Ликийских: «Радуйся, Ария возбесившегося от собора святых отгнавый». Я понятия не имела, кто такой Арий и отчего он «возбесился». Владыка тогда дал мне «Историю христианской церкви» священника Рудакова, а относительно акафистов пояснил, что не стоит так уж серьезно вникать в их слова. Большой вопрос, сказал он, мог ли вообще святитель Николай присутствовать на первом Вселенском Соборе, где осуждена была ересь Ария (по преданию он там подошел и ударил Ария по щеке).

– Или вот в Акафисте Божией Матери поется «Радуйся, по всему Иерусалиму искавшая Сына своего и не могущая его найти». Чему же тут радоваться? – сказал он как-то, выжидающе глядя на меня, и седая бровь его вопросительно поползла вверх. Я растерялась. Слова эти смутили меня, ведь все, что читается или поется в церкви, я привыкла воспринимать как истину в последней инстанции. Но Владыка, ко всему прочему, велел мне не доверяться слепо каждой книжице православного издания, а, что называется, отделять шелуху от чистого семени. Я и сама замечала в некоторых таких книжицах много нелепого и недостоверного. Буду все книги приносить на его «экспертизу», решила я тогда.

Вняв моим продолжительным мольбам, он в присутствии своего секретаря иеромонаха Михея однажды устроил мне экзамен по Катехизису, и я выдержала этот экзамен с честью. Только придирчивость дотошного отца Михея заставила Гурия добавить маленький минус к пятерке. Чтобы полностью вызубрить Катехизис, мне понадобился неполный месяц, поэтому, когда Сережа после года пребывания в семинарии, самодовольно заявил, что одолел уже «полкатехизиса», я чуть не прыснула со смеху.

«Как хорошо, что у меня есть такой духовный отец!» – в очередной раз подумалось мне на пороге дома архиепископа.

* * *

Дверь открыла Елизавета Прокофьевна, личный врач Владыки, немолодая и невзрачная женщина в громоздких очках на узком лице. Елизавета Прокофьевна, которую Гурий называл «доктором», всегда неотлучно находилась при нем и жила в маленьком флигеле во дворе. Она приняла монашество еще в юности, как и ее брат, архимандрит Иоанн, который тоже бывал здесь частым гостем.

«Доктор» энергично пожала мне руку своей крепкой костлявой рукой и проводила в библиотеку – длинную комнату с книжными стеллажами по стенам и легким запахом иссопа, курившегося в маленькой ароматической горелке. Здесь мы обычно виделись с Владыкой. Немало вечеров просидела я за огромным письменным столом, на гладкой поверхности которого отражался бледно-зеленый нимб низко свисающей с потолка лампы. Мне было доверено приводить в порядок домашние архивы Гурия, составлять картотеку книг. Макая перо в круглую малахитовую чернильницу и выводя тушью на картоне книжные названия и имена авторов, я довольно часто слушала происходившие в библиотеке разговоры.

Особенно запомнился мне один.

– Вот, Погодин пишет, – сказал иеромонах Михей, лениво перелистывая какую-то книгу, – что, если бы в царской России была религиозная свобода, то половина крестьянства ушла бы в раскол, а половина высшего света – в католичество. Он прав?

Немного помолчав, Гурий усмехнулся невесело.

– Знаешь ли, – ответил он, – я тоже только что читал Аксакова: когда церковь – часть государственного аппарата, она теряет что-то очень существенное… Душа убывает, что ли… Здесь протест неизбежен. Отсюда и раскольники, и сектанты – это ведь духовная вольница, побег от официальной церковности…

– Значит, вы полагаете, что союз с государством для церкви губителен, даже если бы это государство было не безбожное, – резюмировал Михей, сверкая из своего угла круглыми стеклышками очков. Мне иногда казалось, что у него какие-то специальные очки – в них либо танцевали солнечные зайчики, либо собирались в гроздья огни люстры, но в любом случае понять выражение взгляда было невозможно.

– Для чего он вообще нужен? – отозвался архиепископ.

– Ну… охранять устои веры, искоренять ереси, я полагаю, – сказал Михей, и, судя по голосу, он специально хотел вызвать Владыку на откровенность.

Ответ Гурия показался мне не таким мягким, как обычно.

– Нелепость, – проговорил он, и отчетливая черта нарисовалась у него на переносице, что, как я заметила, бывало признаком внутреннего напряжения. – Вера – стихия духовная, как можно охранять ее мечом? Это не путь.

– Что же вы предлагаете?

– Я вам отвечу словами Достоевского: «Когда с попов сословность слезет», ереси сами исчезнут. И атеисты тоже!

– Пожалуй, Достоевский ошибался, – неожиданно донесся из противоположного конца комнаты голос архимандрита Иоанна. – Позвольте привести пример. Как вы полагаете, осталась бы Русь православною в XVI веке, если бы не было принято мер крайних, мер физического уничтожения еретиков – жидовствующих? Мне ли вам рассказывать, каков был размах этого движения и какие люди были увлечены им? Лучшие и просвещеннейшие умы государства, священство и чуть ли не сам великий князь! Что было бы, если бы Волоцкий не убедил государя растерзать еретиков?

Архимандрит был очень похож на свою сестру. Такой же высокий и сутуловатый, с маленькими глазами и большим носом, и такой же умный, как «доктор» Елизавета.

– А вы не задумывались, – спросил Гурий в свою очередь, – не задумывались о том, почему все попытки канонизировать Волоцкого за его подвиг не увенчались успехом? Значит, он не остался в сознании людей как святой, защитник веры. Наш народ сторонится кровавых.

– Нет, я все-таки о том, что было бы с Россиею, если бы она благодаря той эпидемии еретической от православия отступила? – воскликнул Иоанн, и его без того маленькие глаза совсем исчезли в прищуре.

– Этого я не знаю, – проговорил Гурий сухо, – но, думаю, что Достоевский был все-таки прав, и именно формальное состояние церкви уводило и в раскол, и в вольные поля протестантизма и, что самое печальное, позволило привиться у нас безбожию.

Образ мыслей моего духовного наставника всегда находил во мне полную поддержку. Я сердцем отзывалась на каждое его слово.

* * *

«Благословите, владыка…» – проворно приблизившись к нему в этот раз, прошептала я и привычно наклонила голову. Он, седовласый и седобородый, появился в библиотеке, как всегда, бесшумно.

Осеняя меня крестным знамением, архиепископ по-отечески поцеловал мою стянутую тугой косой макушку и спросил:

– Ну-с, что там стряслось, что за беда?

Перед тем, как приехать, я позвонила и сказала, что мне нужно срочно поговорить с ним. Мы присели на полукруглый диванчик в стенной нише у окна.

– Я передумала поступать в институт, – неуверенно глядя на него, сообщила я. Владыка всегда был сторонником образования и такое заявление, я предугадывала, вряд ли могло вызвать его одобрение. Потому сразу же начала выстраивать свои доводы. – Во-первых, золотой медали я не получила…

Архиепископ удивленно и сочувственно поднял брови, но слушал, не перебивая. Мой рассказ о сочинении, о Наталии Дмитриевне, о том, что в институте мне тоже не дадут жизни, он выслушал без возражений и спросил только:

– И что же ты думаешь делать?

«Хочу пойти в монастырь, – набрав воздуху, проговорила я и решительно взглянула ему в глаза. Его лицо стало очень серьезным. Я заторопилась с объяснениями.

Идя на эту встречу, я не планировала говорить многого из того, что все-таки сказала, как на духу, глядя в его мудрые, знающие меня глаза. Я впервые вслух сказала о том, что когда-то мечтала стать женой священника, мечтала, чтобы у нас был маленький приход, чтобы мой муж был ревностным, презирающим мирские блага служителем Божьим. Я бы во всем ему помогала, благотворила бедным, украшала храм. Но все это казалось возможным только с единомышленником, с человеком, для которого в жизни, в мире нет ничего важнее веры и с которым можно было бы всегда делиться духовными проблемами и радостями. Вот так, как с ним, Владыкой. Но второго, такого как он, нет. Никто из знакомых мне семинаристов даже отдаленно не похож на него! И потому, раз найти такого человека невозможно, я решила вообще не вступать в брак, а уйти в монастырь, чтобы там все свое время посвятить Богу.

– Ты не представляешь, как это трудно, – тихо и грустно сказал Владыка, выслушав мою сбивчивую исповедь. – Это труднее, чем ты думаешь, Нина. Если хочешь, скажу тебе сразу, что это не твое. Я рад, конечно, что вера занимает такое большое место в твоей жизни, но ты не должна сейчас поддаваться эмоциям. У нас есть разум и есть чувства – это как два глаза. Смотреть нужно обоими. Подожди, остынь. – Он еще раз перекрестил меня и встал, прощаясь.

– А в институт можешь не идти, если не хочешь, – добавил он уже в дверях. – Но будет жаль, у тебя светлая головушка.

Я невесело улыбнулась на прощание и, спустившись с крыльца, побрела по улице. День остался позади, солнце уже низко стояло на западе, но воздух по-прежнему был полон неги и тепла.

* * *

Целое лето, повергая в уныние Инну Константиновну, я ходила на курсы машинописи и стенографии, а в сентябре на две недели уехала в Алушту, на дачу архиепископа.

Гурий каждый год приглашал туда к себе верующую молодежь из разных городов, мест своего прежнего служения. Здесь можно было встретить юношей и девушек из Ленинграда, Саратова, Чернигова, Ташкента… Сам он на даче показывался редко – иногда приезжал на два-три дня.

В Алуште я впервые открыла в себе склонность к поэтическим опытам (школьное рифмоплетство в стенгазетах и капустниках, разумеется, поэзией назвать было нельзя). Море заполнило собой целый мир вокруг меня, заплескалось в небе, вспенилось белыми цветами на полянах, зашуршало прибоем в шуме дождя. Я почему-то все чаще мысленно и поэтически смешивала стихии и потом, читая свои крымские стихи в городском Доме литераторов, опасалась, что меня не поймут. Но там обратили внимание на другой недостаток. «Не чувствуется духа времени, – определил с сожалением пожилой дядечка, ведущий городской поэт. – Настроение есть, краски ощутимы, но невозможно понять, в каком веке находится ваша лирическая героиня».

– А как это можно было показать? – почтительным полушепотом спросила я.

– Буквально одним штрихом. Можно было дать понять, что это переживания молодой комсомолки и все выглядело бы совершенно по-другому.

Я ощутила тогда огромное счастье от того, что есть мир, недоступный человеческой блажи, мир, одинаково щедро дарящий себя богатому и бедному, ученому и невежде, почитаемому и отверженному! Это Божья книга природы, в которой, кем бы ты ни был, все твое: и поцелуй ветра, и тени от старых кипарисов, и нагретые солнцем большие камни, и это море, великое и пространное…

В те дни я, если не находилась в воде, то сидела или лежала подле нее на низком деревянном топчане, притянутом мною к самой линии прибоя. Мне нравилось оставаться на пляже в сумерках, когда народ разбредался для вечерних курортных увеселений, и становился отчетливо слышен голос прохладной зеленой бездны. Вода неутомимо прорывалась на берег, быстро бежала между серой галькой и добиралась до моих ступней, оставляя во всем теле веселый ужас соприкосновения со стихией. А когда темнело, море казалось светлее, чем небо, оно словно фосфоресцировало изнутри, маня душу в свою невообразимую глубину. Какая-то необъяснимая сила удерживала меня здесь, я не могла отделаться от ощущения, что это нечто живое, что волнуется и дышит всегда – рядом ли я или, может быть, одиноко бреду по пыльным улицам своего города… И все же в моем восхищении сквозила какая-то тоска, какое-то отчаяние перед этой огромностью, так равнодушно оттеняющей мимолетность моего нечаянного присутствия на морском берегу.

Днем все было по-другому – жара отупляла, а полуголые люди располагались так непривычно близко, что, казалось, весь город улегся в одну гигантскую постель.

В такие жаркие дни я особенно любила ранние часы, когда в одиночку отправлялась по каменистым алуштинским улочкам к утрене.

* * *

В одно из воскресений, зайдя в храм Святого Федора Стратилата и Всех Крымских Святых, я удивилась непривычному здесь многолюдству. Публика, заполнившая церковь, выглядела необычно. Было множество разряженных и раскрашенных дам, холеных мужчин с фотоаппаратами через плечо. Недоумевая, по какому поводу такое столпотворение, я пробралась на клирос и с любопытством ожидала объяснения.

И вот из алтаря, поддерживаемый двумя служками, выходит высокий плотный старец в светлой рясе. Недлинные седые волосы, небольшая белая бородка и странно неподвижные глаза. «Слепой, не видит», – шепчет чей-то голос позади меня. Став лицом к народу, он кладет на предложенный ему узорный жезл руки с длинными, красивыми пальцами и начинает говорить. Голос его звучит глухо, будто издалека.

От стоящих рядом узнаю, что это известный архиепископ Лука (он же хирург Войно-Ясенецкий). Конечно же, о нем я слышала и вот теперь случайно попала на день его приезда из Симферополя. Говорили, что незадолго до того окулист Филатов, друг Луки по науке и вере, предлагал ему операцию, но тот отказался.

Архиепископ, наверное, был предупрежден о составе слушателей, потому что слово его было направлено против неверия. Со спокойной убежденностью обрушивался он на Геккеля и его книгу «Мировые загадки» и безбоязненно говорил о том, что несчастны и жалки люди, проникающие в глубины науки, но не познавшие живого Бога. Я с удовольствием стенографировала эту смелую проповедь в тонкую школьную тетрадку, впервые оценивая приобретенное на летних курсах умение.

Когда служба закончилась, ко мне проворно приблизилась маленькая интеллигентного вида старушка в белом пыльничке и белой шляпке и настойчиво стала выпрашивать стенограмму. «Я непременно верну ее вам, дайте до воскресенья», – почти со слезами твердила она, когда я пыталась отказать ей. Наконец, мне подсказали, что эта женщина – секретарь архиепископа и она, должно быть, боится, что запись проповеди может повредить ему. Мне с трудом удалось успокоить старушку, прибегнув к помощи одной знакомой прихожанки, подтвердившей, что я простая верующая и писала лично для себя.

На службе я отметила, что шестопсалмие читается не речитативом, как у нас, а со смысловой интонацией, поборником которой был Лука. Слушалось это довольно странно: псаломщик, добросовестно следуя данным ему указаниям, читал: «Врази же мои живу-у-т, и укрепишася па-аче мене…», и в его устах слова Давида звучали как зависть, смешанная с укором. Гурий, услышав потом от меня о таком чтении, невольно улыбнулся – он был сторонником общепринятого речитатива и не разделял в этом вопросе прогрессивности Войно-Ясенецкого.

Сам он, хоть и не обладал сильным голосом, но был необыкновенно музыкален, большой противник светскости в церковном пении (из-за чего были у него столкновения с регентом), собиратель древних напевов.

* * *

К октябрю я устроилась на работу в машбюро в головную контору Гипромеза. Работа мне нравилась с той точки зрения, что никому не было до меня дела – знай себе стучи по клавиатуре пишущей машинки и каждый месяц получай аванс и получку. Деньги я приносила домой и до копейки отдавала маме. Мне и в голову не приходило, что я имею на них какое-то право. Только один раз произошла осечка, когда вместе с другими девчонками из Гипромеза меня угораздило зайти в большой обувной магазин на проспекте Карла Маркса. Я не собиралась ничего там покупать, но мои спутницы приметили вдруг какие-то совершенно особые босоножки, сделанные так искусно, что, состоя всего лишь из пары черных ремешков и острого каблучка, они каким-то образом удерживались на ноге. Все, кроме меня, бросились примерять их, но тут обнаружилось, что босоножки слишком малы и никому не подходят. Тогда одна из девушек взглянула на мою ногу и определила на глаз, что уж мне-то они придутся как раз впору. При всеобщем пристальном внимании я сняла свои порядком стоптанные парусиновые туфельки и переобулась в предложенные мне чудо-босоножки. «Счастливица! – запели с разных сторон, – как влитые!» Было сразу же решено, что мне необходимо купить эти босоножки, тем более что мои туфельки, хоть и очень милые, уже не смотрятся. Я растерялась и не могла привести никаких возражений. Не говорить же было, что мама будет меня ругать! Мне не дали долго колебаться, уверив, что любая на моем месте, не раздумывая, сделала бы такую покупку. После этих слов, отказавшись покупать, я противопоставила бы себя обществу, а потому машинально сделала то, чего от меня ждали.

«Что это такое? – без приветствия спросила мама, открыв дверь и глядя на белую картонную коробку в моих руках. Я начала объяснять, что это очень хорошие босоножки, которые мне удалось совсем недорого купить и что все девочки… Внимательно рассмотрев мое приобретение, мама назвала босоножки «дурацкими» и в сердцах швырнула на пол. Она долго не могла успокоиться, требовала, чтобы я отнесла их обратно в магазин, но я, жутко боясь продавцов, так горячо взмолилась уволить меня от этого, что она смягчилась. Ее, собственно, раздражали не столько потраченные деньги, сколько сами босоножки.

* * *

Еще в сентябре перед возвращением домой из Алушты произошел один незначительный эпизод, смысл которого я оценила гораздо позднее.

С небольшой группой молодых друзей архиепископа мы поднялись в горы и собрались поесть у костра. Неожиданно выяснилось, что у нас куда-то затерялась соль. «Все на поиски соли!» – воскликнул Сережа, симпатичный студент с берегов Невы.

Спичечный коробок с солью обнаружился в моем рюкзаке. «Вот она, соль земли!» – провозгласила я радостно и кинула находку в руки Сереже. Сережа поймал коробок на лету, но вместо того, чтобы улыбнуться в ответ, вдруг слегка поморщился и сказал: «Не стоит, Нина, в шутку употреблять евангельские выражения».

– Это разве евангельское? – пробормотала я, сконфузившись.

Позже, заинтересованная, я говорила с ним о Евангелии и услышала следующую поразившую меня фразу: «Каждый христианин должен ежедневно читать хотя бы одну главу из Евангелия». Евангелие я уважала и относила к числу священных книг, таких, которые брала из библиотеки Гурия и, прочитав, возвращала, как, например, взятые перед отъездом «Поучения Иоанна Кронштатского». Евангелие читалось на службе, и мне были знакомы многие сюжеты из жизни Христа, но того, что сказал Сережа, я еще ни от кого не слышала.

Вернувшись в город, я пошла к Владыке просить Евангелие.

– У тебя разве нет? – спросил он, удивившись, и подарил мне «Новый Завет и Псалтирь» в твердом переплете издания Московской Патриархии 1953 года.

У Владыки к моему возвращению готова была вполне убийственная для меня новость: его переводят в Минск, теперь уже в качестве митрополита. Я оказалась в тупике. Разлука с ним представлялась мне немыслимой, а перспектива приезжать в гости и писать письма мало утешала. Письма не могли заменить мне возможности в трудную минуту прибежать к нему, встретить спокойный и мудрый взгляд, улыбку и услышать моментально успокаивающую фразу: «Ну-с, что там стряслось?» В гости же я могла приезжать не чаще двух раз в год.

В полном смятении я помчалась к Инне Константиновне, на ходу перебирая варианты дальнейших действий. Поехать в Минск, устроиться там дворником, чтобы мести улицу возле его дома, и постоянно видеться?

Инна Константиновна была уверена, что из этой затеи ничего не получится. «Ты думаешь, мама тебя отпустит?» – сказала она.

– Отпустит, – угрюмо отвечала я.

– Сомневаюсь, – возразила она.

– Зачем я ей? – воскликнула я со слезами, – зачем?!

– Не говори так, – строго остановила меня Инна Константиновна и, положив руку на мою голову, тихо добавила: – А зачем ты мне, ты не думала?

Стыд, боль, любовь и беспомощность – вот что переживала я потом, когда плакала у нее на груди.

Отъезд Гурия, так сильно угнетавший меня, как ни странно, у многих в архиерейском хоре вызвал вздох облегчения. Хористы Владыку недолюбливали. Он служил строго по канону, ничего не упуская, а потому службы его казались слишком долгими. Нет, чтобы сократить их, как другие, «нормальные» священники! Михаил Кириллович и вовсе считал, что Владыка «сует нос не в свои дела». Во время Великого поста мы исполняли одно очень красивое песнопение «Покаяния отверзи ми двери» на музыку Веделя. Там есть такая фраза: «Студными бо окалях душу грехми» и музыкальное ударение ложится на слово «окалях», довольно мощно выделяя его. Архиепископ вызвал Михаила Кирилловича к себе и предложил сместить акцент на слово «душу» вместо «окалях». Я сразу поняла мысль Владыки: слово «окалях» не совсем… благообразное. Корень его – «кал», и глагол, следовательно, означает «испачкал калом». Зачем же об этом так громко кричать? Смысл всего выражения в том, что кающийся человек признает, что постыдными делами осквернил свою душу, не стоит только выделять именно слово «окалях». Но Михаил Кириллович, оскорбленный вторжением в сферу его компетенции, решительно всяким переменам воспротивился и потом долго возмущался перед хористами, сочувственно качавшими головами – действительно, какая разница и кто в это вникает? Я попыталась подать голос в защиту того, что нужно петь осознанно, размышляя над словами, но при этом не только приглашенные, но и верующие певчие посмотрели на меня холодно, хотя к тому времени у меня уже было право голоса в хоре.

Получила я его совсем случайно.

Гросю рекомендовали одну пожилую даму, бывшую оперную певицу, и как-то после спевки Михаил Кириллович оставил по голосу из каждой партии, чтобы прослушать ее. Все наши ведущие альты в тот день куда-то торопились и, извинившись, откланялись, а потому петь альтовую партию досталось мне. Михаил Кириллович предлагал певице, обладавшей сильным вибрирующим сопрано, отрывки из произведений разной степени сложности, а мы добросовестно выстраивали под нее все остальные партии. После прослушивания Грось, никак не высказавшись, распустил нас, а на другой день я узнала от Зины, что певица регенту не понравилась, зато впервые ясно услышанное мое пение произвело самое благоприятное впечатление. Это сразу же отразилось на моей хоровой карьере: ко мне стали обращаться по имени и доверяли альтовую партию в трио «Да исправится молитва моя», а кроме того, в пасхальные дни я солировала в «Аще и во гроб», чем не замедлила вызвать к себе неприязненное отношение нашей первой солистки.

* * *

У Инны Константиновны в Керчи был брат, профессор медицины. Кажется, он имел какое-то отношение к анестезиологии и много лет работал в области интенсивной терапии. Раз в год Сергей Константинович приезжал навестить сестру, и Инна Константиновна всегда в таких случаях приглашала меня на торжественный обед.

На свете бывают хорошие, талантливые врачи, и к таким врачам естественно испытывать безграничное уважение. Особенно, если это хирурги, делающие сложные операции, и уж конечно, нейрохирурги, оперирующие под микроскопом! Думая о том, что результатом каждого прожитого ими дня становятся биение спасенного сердца, исчезнувшая смертельная опухоль или прозревшие глаза, я начинала подозревать, что собственным узколичным существованием просто потихоньку копчу небо, тогда как будни врача – это жизнь, помноженная на жизнь.

Поскольку Сергей Константинович ежедневно видел больных в самом критическом их состоянии, мне захотелось немного расспросить его о феномене клинической смерти. Эта тема всегда интересовала меня, волновали рассказы о том, как люди видели свое тело словно бы со стороны или оказывались на пороге какого-то нового, полного света бытия. Чем не подтверждение того факта, что человек обладает бессмертной душой?

Мы сидели за круглым столом у окна и пили зеленый чай с лимоном. Нежно-голубые льняные салфетки на блюдцах были сложены в форме Южного креста (для каждого конкретного случая они складывались здесь по-разному), чайные сухарики лежали в сухарнице, конфеты – в конфетнице, сахар находился в специальном дозаторе для сахара, откуда его можно было непринужденно дозировать в свою чашку. Инна Константиновна была в ладах со всеми правилами столового этикета!

Наш собеседник казался очень приятным и эрудированным человеком. Ему было около сорока восьми лет, в волосах уже виднелась седина, безупречно выбритое крупное лицо выглядело усталым и значительным.

– Клиническая смерть, милая барышня, – говорил он, задумчиво массируя пальцами свой чуть оплывший докторский подбородок, – есть не что иное, как остановка сердца. Н-да, и случается она – вы уж не огорчайтесь! – как с православными, так и с мусульманами, буддистами и индусами. И все они при этом видят разное. Женщина из Индии, к примеру, созерцала себя возносящейся ввысь на корове… Пакистанца окружали прекрасные гурии… Знаете ли, при таких пограничных состояниях человек испытывает сильнейший физический и психологический стресс. Потом, мозгу не хватает кислорода, на него действует анестезия или температура… Не думаю, что в этих околосмертных переживаниях есть что-то от реальности.

Он замолчал и посмотрел на меня, как преподаватель на заурядную студентку. Потом усмехнулся и добавил:

– Кстати, все видения, о которых вы упоминаете, связаны с раем. Никто почему-то не видел перед собой отблесков адского пламени. А ведь не только у добрых людей сердце останавливалось, но и у грешников! – закончил наш доктор, уже смеясь.

– Ты хочешь сказать, – вставила Инна Константиновна, – что на самом деле каждый видел то, что подсознательно ожидал увидеть?

– Да, и это означает, что объективной реальности не видел никто.

Я кивнула головой и задумалась. Было ясно, конечно, что по роду своей деятельности Сергей Константинович верил только в результаты анализов, рентгеновские снимки и цифры на электронных датчиках. Нет, не зря я люблю медиков! Они видят человека как бы изнутри и безошибочно определяют скрытые причины того, что с ним происходит. Наступает, например, такой момент, когда четко осознаешь, что твоя жизнь – сплошная серость и ненужность. Но это осознание на самом деле есть результат снижения в крови уровня каких-то специфических гормонов, и как только этот уровень восстановится, все вокруг будет видеться по-другому. Или, порой, выйдя на улицу после дождя, вздохнешь глубоко и подумаешь: «Какое счастье, все-таки, просто дышать и жить!» Но тебе и в голову не придет, какую роль в этом ощущении играет воздействие на твои легкие отрицательно заряженных ионов!

Мы о многом еще говорили в тот вечер, и многое казалось мне непостижимым в устройстве человека. Сергей Константинович утверждал, что человеческая психика рукотворна и весь наш внутренний мир формируется в подражании миру внешнему. Если человек не получает никакой информации из этого мира, как, например слепоглухонемой ребенок, то он остается просто растением, даже и не животным, и его бессмертная душа никак не проявляет себя. Но если кто-то сможет обучить его общению с людьми или чтению по Брайлю, то тогда и только тогда он станет человеком и, может быть, прочитает в какой-нибудь книге, что у него есть душа.

Возвращаясь домой в тот вечер, я особенно грустно и задумчиво вглядывалась в далекое, темно-бирюзовое у горизонта небо. Оно было молчаливо и загадочно, а мне так хотелось прочитать в нем какой-то ответ. Мысль цеплялась за мысль, и возникало все больше вопросов. Если мы действительно состоим из тела и души, которая живет независимо от тела, то что такое тогда смерть? Значит, ее практически нет? Почему же Писание называет смерть врагом, последним врагом, с которым окончательно будет покончено только в финале земной истории? Хорошему человеку она и сейчас не страшна, и эту истину однажды попытался доказать миру Сократ. Древние греки еще раньше христиан разделили человеческую природу на полное низменных желаний тело и стремящуюся к небесам душу. Сократ, когда все это осознал, вообще решил освободиться от бренной оболочки, сковывающей его бессмертную сущность, и, пригласив всех своих учеников и друзей, на глазах у них с улыбкой выпил чашу с ядом. Он полагал, что в тот же момент, как закончатся страшные конвульсии плоти, начнется его новая, свободная от земной серости и труда жизнь в обществе совершенных существ.

Христиане, конечно, не признают суицида, но и для них смерть – это не прекращение существования, а переход в другую, однозначно лучшую его форму. Следовательно, вокруг меня по улице с крайне озабоченными лицами ходят бессмертные по сути существа. Почти боги!

Но если после смерти люди живы в виде развоплощенных душ, то зачем тогда я «чаю воскресения мертвых» при Втором пришествии Христа? Почему Он обещал это воскресение в новом теле как высшую награду христианину, когда по сути это простая смена оболочки для бессмертной души?

Евангельские истории, связанные с воскресением мертвых, казались мне прекрасными до слез. Может быть, потому, что в Марфе, потерявшей любимого брата, я узнавала себя. Он уже четыре дня был в могиле и вернулся. Если эти четыре дня его душа парила где-то на сияющем облаке, перебирая струны золотой арфы, то возвращение в слабенькое, бескрылое тело (которое ему, может быть, вовсе и не нравилось) представляется делом просто немилосердным. Но если за гробом были только пустота и мрак, то вернуться в этот такой знакомый, родной тебе мир, наверное, было приятно.

Притча о нищем и богаче выглядела просто сказкой, которую рассказал Иисус. Из нее вытекало, что пространственно ад и рай расположены так, что люди могут видеть друг друга и друг с другом разговаривать. Мучения бестелесных душ в ней казались слишком плотскими – богач просил, чтобы ему водой прохладили язык!

Псалтирь, которую я теперь регулярно читала на ночь, говорила о смерти, как о полном прекращении всякого бытия. «Живые знают, что умрут, мертвые же ничего не знают», «… в тот день исчезают все помышления его…» «в смерти нет памятования о Тебе, во гробе кто будет славить Тебя?» «Участь сынов человеческих и участь животных одна…прах ты и в прах возвратишься…» Никакого намека на жизнь за гробом! Только совет ждать обещанного однажды ВОСКРЕСЕНИЯ.

Кому-либо из священнослужителей высказывать все эти соображения я стеснялась, считая их очень личными и субъективными.

* * *

Довольно скоро после того, как я приступила к работе в Гипромезе, меня в числе других молодых сотрудниц отправили в колхоз. Упаковывая чемодан, я захватила с собой толстую тетрадь в синей дерматиновой обложке, много лет добросовестно хранившую мои рассуждения о жизни и повествования о некоторых особенно примечательных фактах биографии.

Нас расселили по два-три человека на квартирах колхозников, и я оказалась в комнате с двумя девчонками из тех, благодаря которым обзавелась злополучными босоножками. Поначалу мы неплохо ладили и даже, казалось, сдружились. Но в одно прекрасное утро я обнаружила, что соседки со мной не разговаривают, а если уж и отвечают на какой-нибудь мой вопрос, то как-то односложно и будто нехотя. Теряясь в догадках, я старалась припомнить, не обидела ли их чем-либо. Мысль о том, что им известно о моей религиозности, я сразу отбросила – им не откуда было об этом узнать. Крестик мой всегда был скрыт под одеждой, молилась я про себя. Подумав-подумав, я решила прямо спросить обеих, что все это значит.

Подружки переглянулись, помолчали, и одна из них сказала:

– Мы узнали о том, что ты веришь в Бога.

– Откуда же вы это узнали? – поинтересовалась я, сохраняя внешнее спокойствие.

Они замялись, снова переглядываясь, и начали путано объяснять: «Понимаешь, ты во сне иногда говорила… Какого-то Владыку вспоминала и всякое такое… про церковь!»

– Чушь, – оборвала я, постепенно догадываясь, в чем дело, – во сне я не разговариваю.

– И еще, когда мы уезжали, то видели, как мать тебя потихоньку перекрестила в дорогу.

Я недоверчиво покачала головой и сказала: «Да будет вам. Скажите лучше прямо, что залезли ко мне в чемодан и читали мой дневник. Мне теперь самой не хочется с вами разговаривать, можете не трудиться держать дистанцию».

Я подчеркнуто аккуратно затворила за собой дверь, вышла на улицу и, обойдя кругом дома, уселась на завалинке, закрыв глаза и подставив лицо прощальным лучам сентябрьского солнца. Мне стало даже как-то легче оттого, что мы больше не одна компания, потому что я всегда ощущала фальшивость и натянутость своей игры под «обычную девчонку». Плохо было то, что получалось, будто я раньше скрывала свое истинное лицо, а они вот взяли и обнаружили правду. При мысли о том, каким путем они это сделали, горечь волной поднялась в моем сердце – все самое сокровенное, самое священное, чего я не доверяла даже милой Инне Константиновне, было брошено на попрание и глумление двум пустым и бездушным куклам! Сидя на завалинке, я дала себе слово больше никогда не пытаться дружить с теми, кому не могу открыть свою подлинную сущность, никогда не искать расположения тех, кому чуждо то, что дорого мне.

В первый же рабочий день по возвращении в город меня вызвали в отдел кадров. Начальник, Сергей Юрьевич, выхоленный мужчина с блудливыми глазами, никогда не упускавший возможности отвешивать мне, как, впрочем, и другим сотрудницам, свои дешевые комплименты, на сей раз сидел строго выпрямившись и без улыбки.

– Что я слышу о вас! – холодно и даже с некоторым презрением проговорил он, едва я переступила порог его кабинета.

И тут случилось нечто невероятное. Я сама атаковала его.

– Почему вы поощряете нечестность и подлость? Ваши подопечные лазят в чужие чемоданы, просматривают чужие дневники, а вы пользуетесь добытыми таким образом сведениями!

Он остолбенело молчал, а я продолжала:

– Мне моя христианская совесть никогда не позволила бы рыться в чужом чемодане, а для комсомольской совести это, как видно, в порядке вещей!

Сергей Юрьевич спохватился и прервал меня:

– Да я не говорю, что они это хорошо сделали, но раз уж сведения ко мне поступили, давайте поговорим о том, что происходит.

– А что происходит? – все еще азартно поинтересовалась я.

– А то, что вы пропадаете по церквям, держите дома запрещенную церковную литературу, связаны со всякими попами и владыками и в качестве делегата ездили на какой-то подпольный съезд!

Я расхохоталась.

– Да что там, как делегат! Как председатель! Ваши осведомители, наверное, имели в виду мое паломничество в Киево-Печерскую лавру? Так это никому не запрещено!

Он смутился и сразу же рассердился.

– Ты не очень-то смейся! Вот придут к тебе с обыском, тогда посмеешься.

– Приходите, – бойко отвечала я, порядком, однако, струхнув, – у меня никакой запрещенной литературы нет.

– Увидим, – его голос окреп и снова посуровел, – и вопрос о вашем пребывании в коллективе еще будем решать.

– Вы меня уволите? – спросила я напрямую.

– Ну-у… Юридически, конечно, мы вас уволить не можем, но… можем сделать так, что вы уйдете сами.

Я молчала, по-прежнему с улыбкой глядя на него. Он тоже немного помолчал и потом сказал задумчиво:

– Вы знаете, мне даже как-то не верится во все это. Ведь вы же неглупая девушка, молодая… Что вас заставляет ходить в церковь?

– Вам это будет трудно понять, – сказала я, вздохнув.

– Я лично, собственно, ничего против вас не имею. Но я обязан отреагировать. Вы…такая симпатичная… – он перешел на свой обычный тон, – вам бы о любви думать, а вы какого-то Бога придумали…

Я убрала улыбку и смотрела скучающе.

– Ладно, идите, – Сергей Юрьевич крепко потер лоб, зрительно увеличенный лысиной. Столь серьезный разговор с молодой сотрудницей явно утомил его. – Мы поставим вопрос о вас на комсомольском собрании. Я и не знал, что вы такая девушка… с характером!

Я отвесила ему нечто вроде полупоклона и вышла. «Слизняк, – вырвалось у меня в коридоре, – отреагировал…»

* * *

Неизвестно, что постановило созванное в мое отсутствие комсомольское собрание, но меня, как ни странно, вдруг окружили повышенным вниманием: поручали писать стихи для стенгазеты, вовлекали в художественную самодеятельность, предлагали проводить торжественные вечера по праздникам. Наверное, виною всему были папины «балакучие», как выражалась мама, гены, потому что, в глубине души сознавая истинные причины своей внезапной популярности, я все же с удовольствием декламировала стихи и пела песни на этих вечерах. Во время танцев молодые люди не обходили меня своим вниманием, и это мне тоже нравилось. У меня действительно стало меньше времени для церкви и встреч с Владыкой, но я пыталась внушить себе, что это нормально и что ничего предосудительного я не совершаю. Обещание, данное самой себе буквально месяц назад на завалинке маленького колхозного домика, померкло, воспоминания о происшедшем потеряли свою остроту, и я снова пыталась жить «как все». Но по ночам, проснувшись и глядя на темные силуэты тополей, неизменных безмолвных свидетелей моих горьких минут, я чувствовала такую пустоту, такую тоску, с которой не могло сравниться минутное вымученное веселье гипромезовских вечеринок. Тихая радость, которая жила во мне в те дни, когда совесть была чиста перед Богом, казалась теперь безвозвратно ушедшей.

Самая большая ошибка моя была в том, что однажды я рассказала маме о памятном разговоре с Сергеем Юрьевичем. Она, наделенная паническим страхом перед всякой властью и способностью рисовать в своем воображении самые зловещие картины, принялась лихорадочно перетряхивать мой книжный стол. Не обращая внимания на уверения в том, что меня только запугивали, мама собрала в охапку весь мой нехитрый архив – дневник, письма знакомых семинаристов, именные фотографии архиепископа Гурия и других священников, и, сложив все это в большую круглую жестянку из-под селедки, незамедлительно сожгла в укромном уголке двора. Я плакала, глядя на этот маленький костер, и мне казалось, что в нем догорает лучшая пора моей жизни.

* * *

Как и следовало ожидать, в роли активного общественного деятеля в Гипромезе я выступала недолго. Просто оказалась не готовой к вытекавшим из этой роли превращениям – в добрую приятельницу Сергея Юрьевича, звонко смеющуюся его двусмысленным шуткам или в наперсницу секретарш, рассуждающих о романах сотрудников. Я была бесповоротно другой и, снова не выдержав пробы на «свойскую девчонку», окончательно ушла в тень, почувствовав при этом облегчение сродни тому, которое испытывала, когда обо мне забывали в школе.

Именно в этот период произошла моя встреча с Андреем, скромным студентом городского художественного училища. Познакомились мы в Троицком. На его предложение нарисовать мой портрет я согласилась скорее из любопытства, чем из интереса к личности художника. Однако во время сеансов, разговаривая с ним, заметила, что у него какая-то особая подкупающая улыбка, а беседы наши протекают легче и интереснее, чем разговоры со знакомыми киевскими семинаристами. Мне понравилось, что он не воспринимает как «чрезмерную серьезность» мое всегдашнее стремление говорить на религиозные темы. У нас оказалось много общих мыслей, а постоянное совместное времяпрепровождение заставило меня постепенно поддаться его скрытому обаянию. Настал такой момент, когда я поняла: скоро между нами произойдет нечто особенное. До последнего времени наши отношения, хоть и очень теплые, оставались все же только дружескими, но мое давнишнее решение выйти замуж только за священника уже не было столь непреклонным.

И вот, после нескольких недель знакомства, мой новый друг вдруг собрался и уехал в Москву, в Троице-Сергиеву лавру. Я ждала его с большим нетерпением, скучала – оказалось, что без него мне практически не с кем поговорить! За время разлуки он стал мне в десять раз дороже, и я изводила Инну Константиновну разговорами о том, какой он умный и необыкновенный. Накануне Андреева возвращения по пути домой с работы я увидела на трамвайной остановке его сестру, с которой тоже была дружна. Мы расцеловались почти по-родственному, и я поинтересовалась, мимоходом, скоро ли появится в городе ее братец. «А он уже приехал, два дня назад», – ответила мне эта милая девушка, не понимая, как жестоко звучат ее слова.

Два дня назад! И не позвонил мне! Это было так не похоже на него! Три последующих дня я тратила все свои душевные силы на то, чтобы самой не звонить ему, а на четвертый мы встретились в церкви.

Разговор состоялся на паперти. Объяснение всему было убийственно простым – Троице-Сергиева лавра произвела на Андрея столь сильное впечатление, что он решил принять монашество и жить в ней. Он обсудил это с Владыкой Гурием, и его решение было одобрено.

– А поскольку, – закончил он с легкой запинкой, – я испытываю к тебе… некоторое неравнодушие, то запретил себе впредь видеться с тобою. Прости.

Я сказала, что желаю ему с помощью Божьей совершить взятый на себя подвиг, и, не дожидаясь Инну Константиновну, решительно направилась вперед по улице, едва не натыкаясь на расплывающиеся перед глазами людские силуэты. Это был крах. И беда была не столько в том, что я его потеряла, сколько в непонимании того, как жить дальше: какой же тогда мне нужен человек?! Я прошла дистанцию, равную пяти трамвайным остановкам, прежде чем взяла себя в руки и внешне успокоилась. Я даже ядовито улыбнулась сама себе – так тебе и надо, неугомонная фантазерка: за что боролась, на то и напоролась. Слезы больше не набегали мне на глаза. Мною вдруг овладела спонтанная решимость. Значит, лучшие люди, как Владыка Гурий, как Андрей, становятся монахами! Я монахиней быть не могу – так решил Владыка. Но я стану ею, не уходя в монастырь.

Я не открыла Инне Константиновне своего тайного замысла, но стала упорно избегать всяких знакомств, которые она из лучших побуждений пыталась мне устраивать. Подсознательно пытаясь компенсировать перед Владыкой это косвенное неисполнение его воли, я решила исполнить другое высказанное им пожелание и подала документы в строительный институт. Во-первых, он был ближе всего к моему дому, а во-вторых, негуманитарное направление учебы обещало быть менее идеологизированным. Экзамены сдавала на вечернее отделение, но по их результатам мне предложили дневное. Я, поразмыслив, предпочла все же вечернее – меня привлекала перспектива работать днем и учиться вечером – постоянная занятость обещала отсутствие так называемой личной жизни.

* * *

Перед самым Рождеством Инна Константиновна вдруг собралась и уехала в Ленинград. Там жил еще один ее брат, младший, и он, кажется, преподавал в Военной Академии. В семье Олега Константиновича появился маленький ребенок, за которым нужно было ухаживать, и тетю Инну пригласили попробовать себя в роли бонны. Когда мы на прощание встретились на вокзале, мне показалось, что она как-то затаенно грустна. Я прильнула к ней и просила поскорее возвращаться. Мне вдруг с болью подумалось о том, что, погруженная в свои переживания, я в сущности ничего не знаю о происходящем в ее сердце.

О прошлом этой женщины нелегко было говорить. Инна Константиновна была редкой представительницей слабого пола, не мечтающей облегчить душу с помощью откровенности. Она просто пришла к нам с мамой и стала жить нашей жизнью, нашей бедой, будто не было у нее своего, не менее тяжкого, горя. Очевидно, носила она в себе какую-то тайную боль. Как-то раз мне в руки попал забытый на крышке пианино платиновый медальончик с цепочкой. Он был выпуклый, явно полый внутри, и меня заинтересовало его устройство. Я случайно на что-то нажала, медальончик раскрылся, и на обеих его половинках я увидела фотографии: Наташину, уже хорошо мне знакомую, и другую – молодого человека такой вызывающей и в то же время интеллигентной мужской красоты, что пораженная, я сразу же захлопнула медальончик. Я боялась таких лиц. Я вообще терялась перед мужчинами такого рода, и надо сказать, не так уж много их в своей жизни видела. Но сходство таинственного мужского портрета с Наташиным было очевидным. Такой же твердый, чуть исподлобья, взгляд, такие же крупные, красиво прорисованные губы. Кем был для нее этот человек и куда исчез?

Да, мы мало что знали об Инне Константиновне, но это только потому, что она так хотела. Хотя, как мне кажется, маму все это не очень интересовало. Она восприняла новость об отъезде подруги почти с обидой. «Чего ездить в такую даль, – слышалось ее недовольное бурчание. – Сорвалась, как девочка. Будто брат никого нанять не мог в няньки. Поди, есть денежки-то».

Действительно, брат Инны Константиновны был зажиточным военным и мог найти своему ребенку няню. Но при этом для Инны Константиновны он был просто младшим братом, и она его любила. Мама этого во внимание не принимала.

Дома мне сразу бросилось в глаза, что она лежит на кровати с мокрым полотенцем на голове и в очках, что само по себе было признаком неординарности ситуации. Я имею в виду очки, а не полотенце, потому что всякого рода компрессы она практиковала постоянно, а очки надевала исключительно для чтения. Читать мама не любила, предпочитая при необходимости пользоваться моими услугами. Но на этот раз в руках у нее было какое-то письмо, и, видимо, ей не терпелось ознакомиться с его содержанием, раз, не дождавшись меня, она вооружилась очками.

Как только я вошла, то сразу получила приказание сесть возле кровати и читать письмо вслух. На мой вопрос, от кого письмо, она ответила: «От Марии Игнатьевны! – и с недовольным видом добавила: – Ну и почерк! Полчаса разбираю две строчки».

О Марии Игнатьевне мне только и было известно, что эта рыхлая женщина с шумным нездоровым дыханием, частенько бывавшая у нас вместе с другими хористками, была матерью какого-то высокообразованного сына, личная жизнь которого не ладилась.

– Читай, – нетерпеливо сказала мама, и я принялась разбирать действительно ужасный почерк ее корреспондентки:

«Так вот, дорогая Анна Ивановна, рассудите сами, Феодора на меня напала за Галю, будто это я сплетни навела, сумку у меня вырвала, платок с головы сдернула, у нее потом Петя отобрал (Петей, насколько я знала, звали нового регента любительского хора, сменившего совсем уж одряхлевшую Фоминичну). Петя вообще ей сказал: «Еще будешь нападать на Марию Игнатьевну, выгоню из хора, как собаку». Она ведь уже еле на хоры лезет – жирна так! А все ходит ругаться. Вот ведь, старая женщина, уже пора на покаяние, а она что творит. Вот потому я вам не звонила и не писала, а то думаю, наговорит вам на меня эта врунья, Господь ей судья. Поздравляю вас с праздником Рождества Христова.

Ты слышишь райские напевы,

То в небе ангелы поют

Родился Божий Сын от Девы

Ему хвалу все воздают.

О, встрепенись душа больная,

Скорей в надежду облекись,

Твой Бог принес тебе из рая

Бальзам – к Нему теперь стремись».

Я готова была и дальше добросовестно разбирать послание Марии Игнатьевны, но мама, равнодушная к поэзии, перебила меня: «Много там еще?»

– Куплетов шесть, – прикинула я.

– Хватит, – решила она и, подумав, добавила, – подай-ка телефон.

Из своей комнаты я слышала, как она властным голосом говорила с Петей, запрещая кому-то появляться в хоре, но вникать в это мне не хотелось. В конце концов я была рада тому, что мама нашла приложение своим душевным силам и больше не плачет по ночам.

* * *

Тихий стук в окно теплым майским вечером три года спустя, открыл новую, совершенно неожиданную страницу моей жизни. Стучала наша знакомая по церкви, пришедшая передать мне приглашение в ближайшую среду посетить дом отца Николая Волокославского. Это приглашение вызвало во мне одновременно радость и недоумение.

Радость потому, что после отъезда Владыки я очень дорожила всякой возможностью разговора с теми из священников, которые могли оказать мне какую-то духовную поддержку. К сожалению, таковых было очень мало, и общение со многими просто разочаровывало. Некоторые вели себя так, будто вообще ни во что не верили, с прихожанами были высокомерны, исповедывали по пять-шесть человек одновременно и не заботились о том, чтобы своим отношением к людям и материальным благам являть пример бескорыстной христианской жизни.

Двадцатый год я назвала бы самым мрачным в своей юности. Изредка приходили коротенькие письма от митрополита Гурия, но этого было так мало!

Я зачастила в Тихвинский монастырь, где служил симпатичный мне отец Сергий. Однажды в разговоре с ним я намекнула, что завидую всем, кто имел возможность получить образование в Духовной Академии. «А я завидую неграмотной, но чистосердечной душе, которая, придя в храм, искренне помолится и получит от Бога утешение, – ответил отец Сергий. – А чем больше человек знает, тем для него больше непонятного». Через полгода он был переведен в Москву, где стал епископом Можайским.

В церкви без людей, подобных Сергию и митрополиту Гурию, мне было очень нелегко. С молодежью церковной я не дружила: из тех единиц, которые посещали Троицкий собор, одни отталкивали меня своим фанатизмом, другие – полнейшей светскостью. Первые навязчиво следили за каждым твоим шагом, во всем замечали просчеты, а чрезмерная легкость в мыслях вторых наводила скуку. Что уж говорить о тех, которые и вовсе производили впечатление душевнобольных! Я не умела общаться со всеми этими людьми.

Старшее поколение, в частности, женщины, постоянно находившиеся при церкви, тоже вызывали во мне смешанные чувства. Мне казалось, что человек, впервые переступающий порог храма, видит в них неких экспертов воцерковленной жизни. И этот человек, наверное, надеется найти здесь духовную чуткость, внимание. А его толкают локтем в бок и говорят: «Ты чего к алтарю спиной повернулся?» Или: «Что глазеешь по сторонам, ты же не в музее!» Если же он пришел справить какую-то требу, то ему еще предстоит выдержать радение этих благочестивых стариц за батюшкин карман. «Заказать панихиду? Это стоит столько-то. Но ведь надо еще и батюшке дать! Вы сколько батюшке дадите? Двадцать пять рублей? О, это мало, мало». Когда мне приходилось быть невольной свидетельницей таких сцен, я всегда внутренне съеживалась от стыда.

Об отце Николае Волокославском говорили много доброго, но лично мы практически не были знакомы – вскоре после моего появления в архиерейском хоре Троицкого собора, где он некоторое время был настоятелем, его вдруг отстранили от служения будто бы потому, что в одной из своих воскресных проповедей он сказал нечто идеологически невыдержанное, то есть заставляющее людей думать, что Бог действительно есть. Как бы там ни было, пять лет ему служить вообще не разрешалось, а потом он был милостиво пожалован скромным приходом в селе Подгороднее. За это время многие о нем забыли. Я видела иногда в соборе его матушку, Анну Михайловну, сильно поседевшую и сгорбившуюся, и всегда смущалась, встречая ее благожелательный близорукий взгляд. Так смущаешься, когда видишь людей, которым сочувствуешь, но ничем не можешь помочь.

Вернувшись в день предстоящего визита с работы, я чуть ли не с порога поспешила в ванную, где энергично занялась нелегким делом мытья своих длинных и ощутимо тяжелых кос. (Я почитала волосы единственной примечательной чертой облика Нины Крючковой и тщательно за ними ухаживала). Настроение у меня было почти праздничное. Покончив с волосами, я дольше обычного выбирала платье и, пожалуй, впервые за долгие годы вслух посетовала на то, что мне нечего надеть. Лучшая выходная блузка кремового цвета казалась такой унылой, а сшитая мамой на мое шестнадцатилетие сатиновая юбка – чересчур поношенной. Вместо традиционных кос, создававших мне вечно школярский вид, я взялась соорудить прическу в стиле «Бабетта», но обнаружила, что для этого дела мне не хватает умения и шпилек. Мама, хоть и давно обрезавшая волосы, по моей просьбе все-таки неохотно порылась в своих жестяных коробочках (она никогда ничего не выбрасывала) и подала мне несколько шпилек, пару гнутых заколок и зажимов. Как всегда, она не высказала своего мнения, но посмотрела неодобрительно.

– Чтоб дома была не позднее девяти, – услышала я ее твердый голос уже в дверях. Вероятно, мои столь тщательные сборы вынудили ее напомнить неписаное правило, которое я никогда и не думала нарушать.

* * *

Дом отца Николая Волокославского находился в одной из тех окраинных, малолюдных частей города, где в заросших темной зеленью палисадниках то и дело падают на землю спелые сливы, а в узорной тени огромных тополей целый день сладко и грустно стонут горлинки. Такие улицы обычно состоят из пары десятков одноэтажных беленых мелом домиков, распахивающих по утрам зеленые ставни и створки окон, за которыми на узких подоконниках теснятся цветочные горшки и колышутся от летнего ветерка кисейные занавески. Время здесь кажется почти неподвижным, и самый воздух пропитан покоем и сонливостью.

Конец бесплатного ознакомительного фрагмента.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4