Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Опыт биографии

ModernLib.Net / Отечественная проза / Светов Феликс / Опыт биографии - Чтение (стр. 18)
Автор: Светов Феликс
Жанр: Отечественная проза

 

 


Можно было понять моего редактора, уже по жизни не способного к какому бы то ни было паллиативу - не только моя собственная жизнь, но и наши отношения становились анахронизмом, в них никак не укладывалось то, как и чем мы существовали, в бурно раскручивавшемся времени, которое подхватило и несло нас. Мысль о возможности все переломать шевельнулась, тут же исчезла - но главное произошло. Остальное было техникой, мучительной, разрывающей душу, тем более тяжкой, чем она становилась протяженней во времени, но уже осуществлением возможного.
      Я и сам не заметил, как рядом со мной и моей собственной, столь дорогой и важной мне жизнью возникла жизнь совсем другая, как в ней тоже появилось свое прошлое, как она прорастала во мне, осложняясь подробностями и реальными мелочами, чуть ли не бытом, как однажды, неожиданно для себя, я оказался на перепутье, никак не готовый к самой процедуре выбора. Так складывалась у меня жизнь, что до этой поры обходился без самого, может быть, сложного - необходимости выбора. А при возведенной в пафос существования привычке к самоанализу, бесконечном чувстве вины перед близкими и неуверенности в себе, а стало быть, и в непременной справедливости решения, я оказался в ситуации не только для себя непривычной, но и казавшейся неразрешимой.
      К тому же, возникни эта проблема раньше, я с легкостью, быть может, ее бы разрешил - просто отказавшись, случившееся стало бы своеобразной прививкой, переболев, я б закалился, очерствел к такого рода переживаниям, пошлепал бы по жизни, бездумно и равнодушно перешагивая через чужую жизнь, не оборачиваясь, как всего лишь через препятствие, которое большего не заслуживает.
      Но она, назовем ее проблемой, возникла не раньше, а именно в ту пору, когда стала жизнью, которой я жил, уходя по ней все дальше и стремительнее, со всем пылом неофита, готового на что угодно ради блеснувшей однажды перед ним истины.
      Я опомнился на перекрестке, увидев перед собой столб: "Направо пойдешь..."
      Это было для меня невозможным. Снова и снова я просчитывал ситуацию, пытаясь вывернуться, ничего не решая, но тут не было никакой спасительной сложности, в которой привык чувствовать себя как рыба в воде, никакой глубины, в которую можно было б нырнуть, отсидевшись на дне: надо было пойти по одной из дорог или топтаться на перекрестке. Наверно, я бы по слабости выбрал последнее, но был не один. Третий, спасительный тогда для меня выход мне не было позволено избрать.
      Я вспоминаю об этом столь высокопарно в силу целого ряда, смею думать, понятных, частных соображений, вынуждаемый ими о многом умолчать - трудно сказать об этом на бумаге просто. Сюжет этой истории вполне банален, каждый так или иначе прошел через него, а для меня в нем важно как можно точнее проследить сам процесс, в котором и проявилась характерность собственной эволюции.
      Дневник того времени мне и сейчас тяжко читать, столько в нем скрупулезно записанного отчаяния, даже не слабости, а невозможности принять решение. То, на чем я останавливался, отменяя сегодня, что было принято накануне, - не было решениями, а лишь мечтанием оказавшегося в западне, дорвавшегося до "свободы" человека, тем более невыполнимым, чем элементарней оно было. В таких ситуациях, при искренности проигрывания себе всех вариантов, уходят из жизни, беспощадная честность логики не может дать иного выхода.
      Но у меня (как, впрочем, вероятно и в миллионах подобных случаев) решение давно было принято. Уже тогда, в ту первую минуту, когда на одно лишь мгновение возникла мелькнувшая мысль о возможности иной жизни. Не нужно было знать о том, что оно существует, в конкретном случае оказалось достаточным, что оно возникло.
      Именно поэтому оказалось совершенно неожиданным для меня, что я всего лишь защищался: защищал собственную жизнь и так нелегко организованный собственный мир от того нового, что так стремительно ворвалось в мою жизнь. Защищал и защищался. Вступался за слабых и обижаемых. Вставал на защиту несправедливо оскорбленных и давал обет самопожерт-вования. Отказывался от всего вымечтанного, становящегося делом жизни во имя абстрактно декларируемого долга и реальных, ясно представимых тягостей у безвинно-обреченного на страдания. То есть защищал слабого от сильного. И разумеется, была несомненной шаткость и безнадежность этой позиции, ее обреченность.
      Я пытаюсь быть искренним до конца, вернее, в точности хочу воспроизвести тогдашние ощущения. Были ли самообманом, ловкой договоренностью с собственной совестью соображе-ния об отказе от всякой литературы и жизни, оказавшейся не по силам, в случае окончательного отступления? Быть может, честнее говорить только о страсти, зашедших далеко отношениях, невозможности отказаться от того, от чего не хватало сил отказаться? Но много ли стоила тогда моя маленькая статья о правах свободного чувства, в которой я видел (и это свое открытие громко декларировал) начало освобождения человека, сбрасывающего с себя - сначала хотя бы дома! - оковы всякого принуждения, начало работы, мыслимой деятельностью и служением, - много ли она стоила, если все в ней оборачивалось неправдой, ложью, соображениями "для людей", все той же имитацией подлинного чувства и расчесыванием собственных эмоций, спекуляцией, приводящей в литературе к приспособленчеству, а в жизни - к готовности к любому, пусть несерьезному, но предательству. Самооправдание? Но я твердо знал, что, оказавшись неспособным в самом начале подтвердить свою искренность собственной жизнью, обрекаю себя на творческое бесплодие. Здесь не было никакой позы, это происходило во мне: очередной раз поклявшись себе, что эта ложь будет последней, что отныне, позабыв об этом случае, я трудом и дальнейшим благородством искуплю прегрешение перед собственной совестью, о котором никто не узнает, ирония по отношению к столь высокому переосмыслению всего лишь ремесленной работы - обзору литературы, смешно говорить! - эта торжественная клятва наутро мною же с ужасом отвергалась: не имея никакого опыта, я сердцем знал пагубную безнадежность такого изначального компромисса и то, что размер прегрешения, его мизерность по сравнению с дальнейшими искупительными подвигами, ничего не будет стоить и не поможет мне. Не формулируя, я уже все знал и об арифметике, и о "слезе ребенка", и о том, что коготок увяз - всей птичке пропасть.
      Все это не было так стройно, в моих действиях и поступках не могло быть знания о сущест-вующем у меня решении, - но разрывающая душу борьба с самим собой была искренней, и каждый очередной поворот для меня становился подлинной драмой.
      Я помню, что твердо, уже в который раз назначив день приведения своей жизни в соответст-вие с действительностью, я приезжал домой и ходил по комнате как убийца, совершающий свое деяние не в состоянии аффекта, а продуманно и хладнокровно, а уже наутро, не выдержав взятой на себя роли, отправлялся на другой конец города, чтобы холодно и по возможности твердо заявить о своей несостоятельности. И почему-то здесь я убийцей не был, незащищенным, как уже говорилось, оказывался мой дом - брошенная гарнизоном крепость. Но если там я сражался за двоих, то здесь нас было двое, и еще через день, столкнувшись с поражающей меня всякий раз цельностью проявления отчаяния ли, оскорбленного самолюбия или невиданной мною прежде подлинности надрыва, я не выдерживал и все начиналось сначала.
      Помню, как после окончательного разрыва там, я уезжал из Москвы, взяв на руки полуторагодовалую дочь, держась за нее, помню, как жена провожала меня, свирепую метель, свистящую по заледенелому полю под брюхом самолета; Калининград, дом моей сестры, маму и устоявшийся в своем, совсем другом, безумии быт Пробатовского дома, и то, как я пытался загнать пережитое внутрь, полагая, что таким образом излечиваюсь, а на самом деле очередной раз оттягивал развязку. Я уже не мог жить иначе.
      Так и было. Вернувшись в Москву излечившимся и спокойным, я через неделю снова позвонил в ту же дверь, и еще через день, в ситуации, всего лишь повторяющей то, что много раз бывало, собравшись и просчитав все до конца, снял трубку и позвонил жене по телефону.
      Это было самым непростительным из того, что я сделал - передоверил разговор глаза в глаза холодной телефонной трубке. Но здесь был не расчет и не слабость, а правда мгновения, не способная больше ждать и откладывать.
      Я прошел затем тяжкий круг последствий сделанного, перемалывая в себе то, что происхо-дило и чего не было, но мною предполагалось. Все-таки первый раз в жизни я сам был причиной и орудием жестокости, едва не погубившей человека, по-своему сильного, для которого нанесенный мною удар был к тому же неожидан. Я прошел весь этот круг, несколько раз был готов к чему угодно, даже к восстановлению невосстановимого. Мне и тут повезло: возникшая ситуация, которой я был поставлен в условия, не предлагавшие выбора (я оказался в роли защитника оскорбляемой женщины), прекратила уничтожающее меня блуждание по кругу.
      Помню, еще была зима, легкий снежок в знакомых переулках, и себя все с тем же "Маратом" подмышкой, забирающимся в машину - из дома, в котором с перерывами прожил все-таки двадцать лет.
      Все остальное, что было следствием этого банального сюжета: моя вина, моя беда, то трагичное для меня, что определило так печально сложившиеся отношения со стремительно выраставшей Машей, которую я сам оставил в чужих руках - никогда не снимет с меня за это ответственности. Все, что было со мной, что продолжается по сей день: моя радость и моя беда, полнота жизни и ее горечь - это иной сюжет, другая книга, слишком личная, чтоб она могла найти какое-то место в том, что я сейчас пишу, хотя я и отдаю себе отчет, что этим умолчанием себя обворовываю и искажаю картину.
      3*
      * Эта глава может представить известную трудность для сегодняшнего восприятия: все, что в 1970 году, когда книга писалась, было своеобразным открытием темы, теперь так или иначе освещено в литературе минувшего десятилетия, стало достоянием многочисленных мемуаров и публицистики. Тем не менее я оставляю эту главу нетронутой: она существует во времени и кажется мне живой и сегодня. (Примеч. 1981 г.).
      Был тихий июньский день - самое начало лета (май по-старому). За окнами полупустой электрички свежая, незапыленная еще зелень, умиротворение порхало по вагону вместе со сквознячком, торжественная приподнятость в этой тихой свежести и в том, как по вагонам - от хвоста к головному, тихо проходили люди со знакомыми, где-то виденными лицами, или такими, которые я должен бы был непременно видеть.
      Поезд остановился, мы все вывалились из вагонов, длинная цепочка людей потекла через пути, взбираясь на косогор под еще выше стоявший патриарший храм с горевшим на солнце крестом. Вдоль дороги стояли бабы в платочках, крестились, и я слышал изумленный шепот: "Сколько ж их, Господи!"
      Так совпало, что именно в этот день до полудня завершился уже формально драматический сюжет, о котором только что рассказывал, я провел несколько томительных часов в темных, нарочито бездушных коридорах городского суда на Каланчевке, участвуя в казенно безнравственной комедии бракоразводного процесса, пытаясь отрешиться и не умея не замечать скучающих, загоревшихся любопытством при виде спутника моей ответчицы глаз судьихи, профессиональных зрителей в зале суда, унизительной, но привычной в своей бессмысленности процедуры процесса.
      Все кончилось, мы облегченно-отчужденно распрощались, она со своим спутником села в сверкающий хромированными частями лимузин, а мы забрались в метро и потом в поезд.
      Мы с товарищем долго молчали, слушая, как поезд стучит на стрелках, продираясь сквозь чудовищно разросшийся город, пока разлитая в воздухе умиротворенность, истинное величие предстоящего не проникла в нас, вытесняя фальшь только формальной, а потому особенно унизительной процедуры. Контраст только что пережитого с тем, что нам предстояло и уже началось в нас, был настолько разительным, что имеет смысл не почесть его случайным, но увидеть ощущавшуюся уже тогда непереходимую грань между казенным бездушием, навязан-ной нам - мертвой в любых ее вариантах - жизни, и подлинно высоким, чем только и можно было бы жить, о чем нельзя и не должно позабывать.
      Уже в вагоне электрички это ощущение пронзило меня, а мой товарищ человек значительно более жесткий и ироничный, привыкший подавлять в себе эмоциональность первого чувства, а быть может, скрывать его от самого себя, - не только чувствовал, но и понимал. Во всяком случае, столь драгоценная общность переживаемого была несомненна, свидетельствуя о значительности пути, пройденного за последние годы.
      От полотна железной дороги дорога повернула круто вправо, над нами выросла кладбищен-ская ограда, за ней густой лес крестов, открылось поле, его обтекала колышущаяся лента движущихся людей. И верно, сколько их было. Господи!
      У распахнутых настежь ворот - сверкающие иностранные машины, щелкание и жужжание фото и киноаппаратуры, кто-то закрывает лицо, а мы уже во дворе. Тихо, а потому особенно внятен рояль за деревянной стеной тянущегося ввысь дома, очередь медленно втекает на крыльцо, и в отверстые двери - седые головы, знакомые лица, и - хорошо!
      Мы привыкли к непременности разговора о красоте покойного, его просветленности, часто он кажется обязательной данью светлой памяти усопшего. Но здесь красота и впрямь была поразительная: высокое, мраморной белизны чело, четкий профиль, отсутствие всякой суетливости в ясном облике отошедшего. Не хотелось уходить, но неловко, сзади шли и шли люди, я не успел разглядеть в сумрачной многооконной комнате казавшиеся призрачными фигуры у стен, а только то, что составляло ее центр.
      Было жарко, у колодца кружка переходила из рук в руки, а люди все шли и шли, вливаясь в дом, наполняя двор, и не было конца этому шествию.
      Настоящие похороны великого русского поэта. И в том, как трусливо-бездарно было составлено опубликованное газетой извещение о смерти; и в том, что не было сообщено ни дня, ни часа похорон; и в том, что, тем не менее, приехало столько людей и никого из живших по соседству, за соседними заборами классиков; и в том, как стояли во дворе, ждали начала церемонии, как вынесли, наконец, из дверей гроб, отодвинули от ворот литфондовскую машину: "На руках!.." И какая-то нервность в быстроте движения, запах свежего дерева, ощутимая тяжесть гроба, сквозь пот, запивавший глаза, не видно дороги; обтекая поле, обратно через мостик, по кладбищенскому косогору вверх, где под тремя соснами ждет густая толпа прямо против блестевших вдали окон его дома.
      Я оказался возле могилы, толпа сомкнулась за мной, я слышал каждое слово; стихи из романа, надрывный крик стоявшего бок-о-бок со мной мужика: "Спасибо тебе, Пастернак, от лица рабочих! Ты написал им правду, а они тебя исключили!" И испуганный вскрик с другой стороны: "Тише! Осторожней, вы только обозлите - хуже будет!" Здесь у разверстой могилы: "Кому хуже?!" Толпа сдвинулась, загудела... И женская, со слезами просьба: "Дайте похоронить-то, Господи!" И грохот земли, обрушившейся на гроб.
      Мы еще долго стояли, толпа медленно расходилась, солнце уходило за кромку леса, в высоком прозрачном небе плыли легкие розовые облака, далеко кричали петухи, и тут я впервые услышал "Август" - стихи были прочитаны великолепно, сильным, глубоким молодым голосом.
      Года два назад я прочитал стенограмму знаменитого собрания московских писателей, единодушно исключивших Пастернака из своего Союза. Это поучительное чтение, оно много дает каждому задумывающемуся над процессом нашей общественной и литературной жизни. Дело даже не в речах выступавших на собрании писателей (хотя и в них следует вчитаться, различая драматическую несостоятельность Слуцкого и активность известного затем либерала и прогрессиста С. С. Смирнова) . В казенно составленной стенограмме чувствуется трусливо-холуйская атмосфера зала, прорывающегося людоедскими криками, подстегивающими ораторов. И самое существенное: не было и одного голоса против - за Пастернака. Это кажется на первый взгляд поразительным: после XX съезда партии, опыта реабилитации - а это и Мандельштам, и Бабель, и Иван Катаев, и Корнилов - не мог не быть ощутим личный стыд за Ахматову и Зощенко, позор "космополитизма"... Уже "Новый мир" напечатал статьи об искренности и "Опере Снегина"... Но стоило зычно прикрикнуть, позвонить по телефонам "заболевшим", как снятый специально для этого позорища большой зал Театра киноактера оказался битком набитым писателями, активно внимавшими речам своих авторитетных коллег и единодушно поднявшими руки.
      В чем тут дело? Слишком близко лежал хотя и смердевший, но все еще грозный труп, а танки на улицах Будапешта показали, что гопак над его хрустальным гробом всего лишь ритуальные поминки. Для того, чтобы высказать собственное - противоположное казенному мнение, нужно сначала иметь его, а в 1956 году оно еще никем не было высказано. Понадоби-лось десять лет литературного процесса - жизни в литературе, для того чтобы возникла писательская оппозиция. Право на собственное мнение, становящееся позицией, ощущается человеком что-то сделавшим, тем, кому есть на что опереться. Для этого должно было пройти время, быть написаны и опубликованы книги, позиция вырабатывалась уже в новой атмосфере. Немногого стоят небрежные замечания о том, что, мол, и сегодня ничто не изменилось, и завтра можно собрать такой же зал, и лес рук поднимется за любое исключение - и Солженицына проглотили... В таких рассуждениях больше сытого равнодушия, чем понимания.
      Да, и Солженицына проглотили, и Синявского не защитили. Да, и танки вошли не только в Будапешт, но двенадцать лет спустя - в Прагу. Но, быть может, "проглотили" и не "защитили" потому, что какое "голосование", когда на тебя едут танком! Но, при всей невозможности снять ответственность за Синявского и Солженицына, важно констатировать, если есть желание понять, а не просто злобненько потрепаться, что такого зала в наше время уже не было и, я полагаю, не может быть. Единодушия танком не добьешься, а опыт литературного процесса, нашей жизни в литературе в последние десять-пятнадцать лет так далеко увел от неспособных измениться приемов подавления, что сегодня не может возникнуть необходимого в таком зале соответствия сходных в уровне чувств и эмоций: безнаказанность - страх, наглость - бессилие...
      Мне приходилось много раз сталкиваться с пренебрежительно-покровительственным ("Что у вас может быть - нет ни Пушкина, ни Толстого!") у людей постарше, или безапелляционно-уничтожающим ("Все продались на корню - напечатал хоть кто-нибудь слово истинной правды?!") у молодых - отношением к нашей многострадальной литературе. У каждого из такого рода соображений свой резон. И верно - нет Пушкина. И действительно - попробуй напечатать слово истинной правды. И тем не менее, в такого рода обличительном пафосе со стороны больше равнодушия, чем желания разобраться, во всяком случае очевидного незнания. А невежество, как известно, не аргумент.
      Несколько раз я делал попытку представить себе схему нашего литературного процесса, отвечая подобным обвинениям и претензиям, по причине невозможности эти свои соображения напечатать - устно. Однажды в Союзе писателей на каком-то обсуждении, обошедшемся мне практически дорого (в двух издательствах тут же сняли готовящиеся к печати книги, две журнальные статьи выбросили из набора), хотя это была пора наивысшего разгула хрущевского либерализма, таившего в себе, однако, как выяснилось скоро, начало столь же решительного подавления. Я выступил сразу после знаменитого "Манежа" (говорили, что Хрущева, специаль-но напоив, привезли на выставку левых художников, он кричал и топал ногами на "педерасов", и это стало сигналом к началу постепенного закручивания гаек в нашем распустившемся искусстве) и попытался в самых общих чертах наметить периодизацию живого процесса, начавшегося статьями Померанцева и Щеглова, завершившегося первой вещью Солженицына ("Один день Ивана Денисовича"), открывшего одновременно и период следующий. Потом в прекрасной университетской аудитории физиков и математиков попытался восстановить ощущение самой атмосферы нашей литературной жизни, состоящей из одновременно существующих весьма интересных компонентов. Выгодность, или, лучше сказать, простота предлагаемой концепции была прежде всего в том, что она стала не умозрительным теоретизи-рованием, а попыткой поделиться собственным опытом жизни в литературе, рассказать о реально ощущаемой ее атмосфере. Субъективность восприятия всего процесса исходила из вполне объективно существовавших фактов, способных в свою очередь стать предметом анализа, самим осознанием эволюции свидетельствуя о ее несомненности. Столь же объективно несомненным, как, скажем, дающее простор анализу различие между только что упоминавши-мися фактами исключения Пастернака из СП, его похоронами и осознаваемой сегодня невозможностью повторить пусть в другом варианте единодушия современной нам литературной аудитории.
      Компоненты, о которых я говорю, составляющие атмосферу литературной жизни, а по-другому говоря, факторы, ее определяющие, сами по себе очень текучи, трудно в своем движении остановимы для рассмотрения, но, что мне сейчас особенно дорого, - являются фактами личного переживания, а потому становятся для меня несомненными.
      Я уже писал, как прочитывались на Сахалине статьи Марка Щеглова в "Новом мире", бывшие для меня никак не абстрактным фактом возможности говорить правду в литературе, но сразу прочувствованной реальностью, открывшей глаза на возможность собственного пути. Чуть позже я узнал всех, кто так или иначе определил потом направление новой литературы, это мешает, быть может, взгляду со стороны, но то, что я пишу, никак не свидетельство посторонне-го. Так же как, скажем, совсем иная, но очень важная сторона этого единого процесса, хлынувшая к нам, лишь только образовалась щель в железном занавесе - литература западная, ставшая своеобразным личным общением, потому что открылась возможность не дожидаться цензурования и журнальных публикаций. В 1959 году лихорадочно перепечатывался "По ком звонит колокол" - одна из первых самиздатовских рукописей, что спасло для нас этот роман: когда он десять лет спустя был опубликован (чуть ли не через тридцать лет после опубликования на Западе!), читателей у него уже не оказалось (и верно, современный Майн-Рид, по слову Набокова). В 1959 году роман был откровением, одним из самых сильных моих художественных потрясений. "Живаго" мы знали только по названию, а новый для нас трагический взгляд на испанскую войну, художественно неопровержимое утверждение несостоятельности испанского опыта заставляло задуматься о многом. Я говорю сейчас о соучастии в активном процессе складывавшейся атмосферы литературной жизни, сами собой образовывались становящиеся "компонентами" содружества: огромную рукопись романа надо было перепечатать, вычитать, перенести на десятки экземпляров испанскую матерщину... Роман Хемингуэя включался в актив собственного душевного опыта.
      Таким образом, активность и обличительный пафос новой литературы (главным образом, книги тех, кто пришел в литературу после 1953 года: прежде всего "Новый мир" - проза и критика, два тома "Литературной Москвы", даже "Тарусские страницы" и "Юность") был не одинок, одновременно в тот же самый процесс оказывались включенными и те, кто нашел в себе неистрепавшиеся силы, почувствовал второе дыхание. Я говорю здесь и о тех, у кого эти попытки, вполне искренние, окончились неудачей: что мог выжать из своего вконец истершего-ся, хотя, быть может, и чистого дарования Светлов или Асеев, Казакевич или Катаев - лукавство с самим собой, имитация искренности, чистенькая приспособляемость мстили творческим бессилием, в лучшем случае свидетельствуя о подлинности загубленного дарования. Хотя и тут, разумеется, что ни имя, то особая история, потому что если Казакевич истощился выяснением взаимоотношений с советской властью, постоянно убеждая себя в принципиальнос-ти своей лояльности, а алкоголизм Светлова скрывал только зудящую еврейскую совестливость, которую он изящно успокаивал, то, скажем, Катаев в громких книгах последних лет - пример наглого и цинического жуирования жизнью, вольтижировки на деревянных лошадках. Даже у Твардовского в наши годы не было нового шага, взлета поэзии, открывающей иную высоту, а всего лишь демонстрируемая возможность переигрывать впавшую в благодушие цензуру. Так же, как Паустовский или Каверин, не написав в эти годы ничего качественно нового да и вообще ничего стоящего серьезного разговора, исчерпавшие себя в единоборстве с собственным дарованием, оказались в состоянии, тем не менее, явить пример высоты личного мужества, что значило очень много для литературного процесса как такового. Несколько особняком стоят мемуары Эренбурга, в них интересна не концепция - вполне жалкая, не личность автора, вызывающая ощущения скорее сомнительные, а сумма информации при всех издержках, напоминавшая о нашем богатстве растраченном, а чаще уничтоженном. Гроссман, может быть, единственная фигура прежней литературы, предложивший в наше время не только новые книги, но иной уровень понимания, мощь сохранившего себя, выстоявшего таланта, а последняя его книга ("Все течет..."), появившаяся в Самиздате через несколько лет после его смерти, так же как исчезнувший в КГБ роман, заслуживают особого и большого разговора.
      Я пытаюсь только обозначить каркас здания, называю имена, как вехи, дающие возможность представить себе все сооружение хотя бы графически. Новую атмосферу литературной жизни определяли, кроме того, книги много лет не переиздававшиеся - зачитанные, затрепанные, достояние ценителей и библиофилов: Пастернак, Цветаева, Ахматова и Заболоцкий. Возвращалась наша расстрелянная литература: Мандельштам, Бабель, Иван Катаев. Возникали из небытия книги, написанные за четверть века до того и никогда не публиковавшиеся: романы Булгакова, проза Платонова. Несмотря на всю подчас анекдотическую случайность переводов, мы смогли в эти годы прочесть уже не Фаста, не Андрэ Стиля и Анну Зегерс, но Фолкнера и Кафку, Камю и Томаса Манна. И все это вместе, обрушившееся на нас в течение пяти-десяти лет, перемалывалось, просеивалось, становилось активным душевным опытом. Собственным опытом, потому что интенсивность усвоения делала прежде всего личным сам процесс поглощения всего, что оказывалось способным хоть как-то утолить жажду столь поздно прикоснувшихся ко всему этому людей.
      Но пока речь идет не о самом процессе, но о его своеобразии, о том, что происходило рядом, шло параллельно. Столь высокий уровень прожитого в литературе был еще не по зубам, не оборачивался реальным словом, но давал возможность дышать, исподволь готовил понимание того, что работать нам предстоит в великой литературе. Разрыв с подлинной культурой не мог быть заполнен столь быстро: как выяснилось позже, никогда не прерывавшаяся традиция ушла вглубь, и должно было пройти время, чтобы она могла быть извлечена на свет Божий.
      Открыто было совсем иное, и никак не традиция стала пафосом и символом веры молодой литературы. То, что и определяло ее лицо в первое послесталинское десятилетие.
      Мы действительно много прожили, успев в столь сжатые сроки, скажем, за десять лет пробежать путь, которого другому поколению хватило бы на целую жизнь. Но это если считать, что начали от нуля, что не было того, что было. В конкретном случае быстрота "проживания" объяснялась непрерывностью развития, начинать пришлось не на пустом месте, а вся трагичес-кая жизнь нашего искусства за предыдущие три десятилетия со всеми издержками и потерями, отрицательным опытом, судьбой незаурядных и блистательных дарований, затоптанных, подчас так и не реализовавшихся, подпирало то, что стало возможным выплеснуть в наше время.
      Я чувствую шаткость и неукрепленность своей позиции, утверждая превосходство новой литературы - кого можно было поставить даже рядом с Олешей - не Гладилина же. Речь не об именах, я не собираюсь заниматься бессмысленным и обреченным на неуспех взвешиванием дарований - речь о процессе, заставившем в свое время замолчать Олешу; о процессе, позволившем начатому в 1954 году "Новым миром" в статьях Померанцева и Щеглова, во вполне заурядной прозе Овечкина - через восемь лет обернуться "Иваном Денисовичем".
      Разговор о Грацианском, вызвавший в свое время такую злобу официальной критики - скромный абзац в статье Щеглова о помпезном, в духе сталинских высотных домов, насквозь фальшивом романе Леонова, сегодня может показаться безобидным, во всяком случае, наивным: знаменитое утверждение собственной вспаханной, засеянной и удобренной почвы для рождения и произрастания мерзавцев, вопреки лжи классика о непременности только дореволю-ционных или зарубежных корней всякого так называемого отрицательного явления. Получив сегодня достаточную информацию о нашем трагическом опыте, мы можем, конечно, улыбнуться банальности гениальной догадки критика, сказавшего об этом в 1954 году в анализе романа, в котором, по разумению его автора, была предложена смелая концепция правоты строя, вынужденного искоренять остатки проклятого прошлого.
      По сути дела, все, что было сделано с тех пор нашей обличительной литературой (а к ней относится лучшее из написанного за минувшие затем десять-пятнадцать лет), в критике и в прозе, так или иначе разрабатывало эту мысль Щеглова. От романа Дудинцева и "Ухабов" Тендрякова, от повестей Некрасова и Быкова - до рассказа Солженицына "Случай на станции Кречетовка". Более того: критика, казалось бы, далеко перешагнувшая сделанное Щегловым, легко покушаясь на вещи, вызывавшие в свое время у Марка вполне искреннее (воспитанное обстоятельствами жизни) почтение и робость, на самом деле именно перешагнула опасный разговор, непременно требовавший анализа того, как стало возможным столь рачительное выращивание у нас мерзавцев и негодяев. И еще дальше: в чем природа произошедшего. Я имею в виду критику "Нового мира" - одно из самых серьезных достижений легальной либеральной литературы, остановившейся, несмотря на опыт, гигантский приток информации и несомненное понимание предмета, на том, с чего Щеглов начал, действуя, вне сомнения, интуитивно: абсо-лютный художественный слух дал ему возможность почувствовать фальшь и несостоятельность леоновского соцреалистического сюжета, а темперамент и внутренняя чистота открыли глаза на то, на что он и не собирался покушаться, просто довел логическую мысль до конца и вполне удовлетворился догадкой, не думая (тогда, во всяком случае) о ее естественном продолжении - начале более глубокого разговора.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25