Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Опыт биографии

ModernLib.Net / Отечественная проза / Светов Феликс / Опыт биографии - Чтение (стр. 19)
Автор: Светов Феликс
Жанр: Отечественная проза

 

 


      Тем не менее слово было сказано. Но не услышано. В ту пору действительно не было информации (не только политической, но и художественной), суммы пережитого в искусстве. Догадка Щеглова как бы потонула во времени, отмеченная вехой партийного постановления для удобства извлечения, когда ее пора приспеет.
      Это было время накопления такого рода отрицательной информации. Толпа монстров разгуливала по страницам повестей и романов, появлявшихся, начиная с половины пятидесятых годов: трусливое бездушие - как видовой признак одних, расплывчатая совестливость, как результат инфантилизма - у других, непременно и естественно пасующих перед первыми, в случае невмешательства высшего начальства, обязательно вызываемого автором, перепугавшим-ся собственного реализма; и кафкианские учреждения (как обрадовались мы, прочитав Кафку, сначала в Самиздате! в нем не было даже преувеличения, всего лишь точно увиденная суть примелькавшихся в прозе той поры казенных учреждений - от исполкомов и судов до министерств включительно: закоулки и чердаки, как в "Процессе", механизм бессмысленного перемалывания человека на удобрения - как в "Машине времени").
      Чуть ли не все стороны нашей жизни (исключая неприкасаемый ЦК) были, таким образом, описаны и исследованы. Трагическое отступление 1941 года, послевоенное сельское хозяйство, семья и вузы, школа и научные учреждения. А потом пошли дальше, вглубь: деревня в тридцатые годы (антишолоховские книги, начавшие разговор о коллективизации), попытка поставить под сомнение непререкаемую правоту органов подавления, фальшь воспитательных методов, начинающихся в детском саду, у пионерских костров и в комсомоле. Только рабочий класс не знал до поры своих исследователей, очевидно, по причине переизбытка производствен-ной тематики в литературе минувших лет; и 1937 год все еще ждал разрешения (или случая) для своего изображения в изящной словесности.
      Картина будет неверна, если мы позабудем о явлениях с обратным знаком: романы Кочетова и литература, близкая его направлению, тоже давала немалую информацию, делая то же самое (одно из позднейших обвинений "Нового мира" с высокой позиции: "Октябрь" печатает то же самое, но создается людьми, иначе относящимися к Сталину и еврейскому вопросу; заблужде-ние, в котором есть резон - общее забвение традиции и предшествующей культуры. И все-таки заблуждение: различное отношение к Сталину и еврейскому вопросу становилось во времени не просто различием групповым или "партийным", но противоположным отношением к жизни, к роли и назначению литературы, оборачивалось столкновением таланта и приспособленчества. Но и здесь не так все элементарно, об этой сложности речь впереди). Во всяком случае, толпа монстров, населявших просталинские романы Кочетова, при всем их литературном примитиве, гляделась в общей толпе героев, снующих по страницам либеральной литературы, дополняла недостающее в них: партийные функционеры, кадровые рабочие. Авторы книг такого толка выбалтывали чрезвычайно много о неведомом широкой публике быте и душевном настрое бурно кристаллизовавшегося в ту пору руководства, открывали фантастическую нравственную физиономию положительного героя - человека способного на что угодно, сидящего к тому же в высоком кресле, не связанного никакими моральными принципами, научившегося оставаться принципиальным в любой гнусности.
      Дискуссии об этих книгах (хотя они и не имели отношения к литературе) сыграли свою роль в поляризации литературного процесса, значительно ускорив и определив его.
      В этом смысле очень характерна, мне думается, история с публикацией в "Литературной газете" статьи об очередном романе Кочетова.
      Было это в 1961 году, когда началось некоторое торможение процесса десталинизации: Венгрия охладила горячие головы, замысливавшие "радикальные" изменения, еще через несколько лет они напрочь позабыли о своем грехопадении в либерализм и активно включились в очередную кампанию подавления.
      Роман Кочетова ("Секретарь обкома") появился в смутное время - перед XXII съездом партии, подбросившим в костер либеральных иллюзий целую охапку смолистых поленьев. Любая попытка анализа этого сочинения, конечно, не могла быть литературной работой: критик как бы заранее договаривался с читателем о том, что разговор пойдет не о литературе, но, разбирая роман словно бы всерьез, получал возможность продемонстрировать нравственный уровень автора, выбалтывавшего любопытные подробности тайной жизни партийного руководства.
      У меня сохранилось несколько моих статей о Кочетове (частью опубликованных), ключ к анализу такого сорта книг был очень прост: стоило подойти к разбору фигуры положительного героя с позиции нормального человека, хотя бы однажды слышавшего о том, что убить, украсть или обмануть, скажем,- не принято, как сам писатель (а Кочетов - писатель не "рядовой", облеченный реальной властью редактор журнала, один из руководителей СП, член ревизионной комиссии ЦК), его страсть и темперамент, пафос, то, во имя чего он все это сочинял, обнажив-шись, открывало такое душевное уродство и интеллектуальное убожество, что даже критику-фельетонисту становилось неловко. Но сколько требовалось нервов, прямого мужества, таланта, изворотливости, упорства, наконец, просто времени, чтобы получить возможность даже в то либеральное время хоть что-то об этом напечатать или громко сказать!..
      Но возможность была, Хрущев еще функционировал, а просталинская ориентация Кочетова сомнений не вызывала. И потому редактор-игрок мог рискнуть осуществить такой архисмелый маневр, опираясь на своих людей в ЦК, хотя человеку, делающему карьеру, решиться на это было не так просто: ошибаться, как Кочетов, всегда было позволительно (пожурят, на худой конец), ошибки противоположные не прощались.
      "Литературная газета" той поры (1958-63 годы) была своеобразным и ярким, во всяком случае, достаточно характерным организмом, дающим возможность составить представление о самом механизме процесса десталинизации в литературной жизни. Редактор газеты, уже упоминавшийся мной С. С. Смирнов - один из героев писательского собрания, исключившего Пастернака, составил себе в следующие годы громкое имя и огромную популярность, настойчиво и упорно занимаясь помощью ветеранам войны, оказавшимся в наших лагерях, обездоленным после амнистии всевозможной волокитой, бюрократизмом и равнодушием. А так как в редкой семье такой "обиды" к тому времени не накопилось, то Смирнов, начавший свою филантропическую деятельность скромным очерком о героях Брестской крепости - о погибших или рассеянных по свету, промыкавшихся в немецких, а потом в наших лагерях, оказался перед огромной лавиной человеческого горя, конкретно - жалоб, хлынувших к нему от тех, кто прослышал о чудаке, занимающемся реальной помощью людям.
      Кому-то (а может быть и многим) заступничество известного писателя и редактора газеты действительно помогло, добрые дела этот человек делал, ухитрившись одновременно не обездолить себя, выжать из своей филантропической деятельности все, что можно для эксплуа-тации весьма скромного дарования. И это было в духе поры Реабилитации (восстановление прав несправедливо обиженных - якобы правда о том, что было). Разумеется, даже попытки анализа того, как это могло с героями Бреста произойти, Смирнов не пытался делать, утвердившись, тем не менее, в репутации известного прогрессиста, хотя в начале его деятельности был Пастернак, а при финале - Солженицын, за чье исключение он как секретарь СП не мог не голосовать. Интересно, напомнил ли кто-нибудь из либеральных собутыльников этого советского доктора Гааза о том, что это ведь Иван Денисович был в Бресте, а потом оказался в нашем лагере под номером Щ-854!
      Но в 1959 году, когда начиналась новая газета, Смирнов был фигурой очень подходящей: еще молодой, энергичный, с настоящим авторитетом заступника - все в духе времени. Он и людей подобрал себе под стать. Но, как часто в таких случаях оказывается, произошла некоторая оплошность. Смирнов, человек достаточно профессиональный, понимал, что литературную газету должны делать люди не просто бойкие, но и талантливые. И преимущественно молодые - здесь нужен задор, отчаянность, быстрые ноги. Он пригласил в газету только-только пришедших в литературу, по нашим понятиям еще молодых людей, в самую пору их собствен-ного процесса оттаивания. Конфликт не мог не возникнуть, хотя поначалу, надо думать, был момент некоторого взаимопонимания: Смирнову нужна была по возможности яркая и острая газета, в которую, как говорят, пошел бы писатель, совершенно в духе времени, щекочущая нервишки алчущим обличения либерально размышляющим интеллигентам, способная иногда на некоторый, в позволительных пределах, литературный скандальчик. Он получил такую газету: она была порой яркой, по тем временам острой, писатель в нее пошел, скандальчики в ней происходили... Но у тех, кто пришел в газету, как раз в середине пятидесятых годов придя в литературу, были свои планы, не имеющие отношения к намерениям Смирнова; и темперамент был другой, и боль, заставлявшая их, в отличие от автора очерков про Брестскую крепость, пытаться доискиваться до причин, по которым Иван Денисович, проходивший службу в каком-нибудь Бресте, в первый день войны, должной иметь место только на чужих территориях, оказался окруженным и обойденным стремительно ехавшими на своих танках немцами, а потом, побывав в немецком плену, угодил в наш лагерь, по-своему более страшный. Смирнов считал: в свое время об этом можно было упомянуть - и того слишком много. А кое-кто из его сотрудни-ков полагал, что оставить без разъяснения причины, по которым жизнь Ивана Денисовича сложилась столь затейливо - безнравственно. Различие достаточно принципиальное.
      Разумеется, мне не приходит в голову представить "Литературную газету" той поры неким компактным коллективом - это был организм вполне аморфный и достаточно ублюдочный, со старыми кадрами стукачей, переживших десяток редакторов, делавших карьеру еще в сталинс-кое время, с бездарными газетчиками, способными на что угодно за самый нищенский гонорар. Но не они определяли лицо газеты в то время, а оно, между тем, было весьма выразительным, и это не просто, так сказать, любопытно или трогательно, но, как уже говорилось, характерно.
      Впрочем, и те, кто определял в ту пору характерность физиономии газеты, были совсем не однородны. От Бондарева, красиво пришедшего в литературу с повестями о войне, полемически утверждавшими высокую правоту окопного взгляда перед обзором, открывающимся из окон генштаба, пошедшего еще дальше в романе, в котором он сказал по тем временам весьма сильно о трагедии послевоенного сталинского террора, а затем круто повернулся вместе со временем, побежал впереди начальства, шагнул из "Нового мира" прямо в "Октябрь" и стал автором откровенно лживого просталинского фильма о войне, совсем в духе появившихся в последние годы мемуаров прославленных сталинских маршалов, все дальше и дальше от правды потащивших нашу многострадальную историческую науку в угоду очередной охранительной конъюнктуре. Эволюция стремительная и любопытная, в которой так полно виден этот по-женски чуткий к дуновениям конъюнктуры невысокого разбора беллетрист, достаточно трезвый и хваткий, чтобы выстраивать свои сочинения всякий раз на полшага впереди очередного, сверху идущего порыва ветра. Чисто литературное поражение Бондарева было бы неизбежно даже при большем даровании: он оказался чуть впереди ветра, дунувшего в противоположную сторону, опередил откровенных мракобесов, с готовностью принялся оформлять столь радикальное и одновременно стремительное изменение своего мироощущения. Фигура вполне заурядная и в этой характерности, но в ту пору в газете и он был на месте, а я остановился на нем, чтобы показать различие людей, объединявшихся в то время общностью гражданского пафоса. От Бондарева до Окуджавы. Да, и Булат Окуджава со своим пронзительно-современным городским романсом, в котором истинная поэзия, поставленная служить, казалось бы, всего лишь муравьиной жизни, принципиально не желая над нею подниматься, явила в этой мизерабельности истинную силу, мужество, темперамент - судьбу. А между тем, в газете той поры, взяв гитару в руки, Окуджава показал, в отличие от только что упоминавшегося коллеги-прозаика, чистоту и твердость позиции, неспособной измениться, как бы грозны или прельсти-тельны ни были дующие над ним ветры. Подчеркнуто мужественный, по-ремарковски отчаянно-смелый автор романов и повестей позабыл все свои обещания и им же обнаженную горечь при первом намеке на то, что за такую правду могут перестать платить, а органично-непритязатель-ная, изнутри светящаяся муза Окуджавы с ее бедненькой, столь же полемически мещанской гитарой и глазом не повела, не замечая угроз и посулов. В первом случае перед нами была неразличимая в горячке, лишь скамуфлированная под цвета времени маленькая спекуляция, устремленная только в литературную карьеру, а во втором - естественность существовавшей во времени поэзии, выражавшей это время каждой из своих слабостей, а потому открывшей неожиданную высоту в банальном и примелькавшемся. Что ей было бояться окрика, если она не могла быть искоренена - следовало бы начать с уничтожения улиц, дворов и подворотен, уюта и беспорядка квартир, воспоминаний и их горечи. И если с улицами и дворами у нас в конце концов расправятся, то со второй частью этой программы сладить труднее. Гитара Окуджавы гремела с каждым годом громче, вышла из маленьких тесных комнат в концертные залы, шагнула в кинематограф... Потеряла ли она что-то при этом? Может быть, ее связь со временем слишком очевидна, но именно поэтому она не просто осталась во времени, но, активно участвуя в его формировании, шагнула вместе с ним дальше...
      Но если речь о газете, дело не в конкретных людях и именах, а в образующейся вокруг среде, которая, никак словно бы не реализуясь, оставаясь на первый взгляд случайной, чуть ли не помехой - на самом деле и дает газете направление, подсказывает идеи, сообщает пафос... Так вот, когда играют на редакционных столах в шахматы, разносят очередной номер журнала, новинку живого еще классика или свежее правительственное установление. Такая непроизводи-тельная трата времени, пустой редакционный свободный треп, при общности позиции, выработанной, тем не менее, в долгих, подчас бессмысленных, хотя и ожесточенных спорах, в одной из самых "незначительных" редакционных комнат - определяет линию газеты: только в эту комнату приходят авторы, чье появление на газетных страницах - событие, только здесь, в небрежной, случайной реплике рождается мысль, перерастающая потом в дискуссию, памятную в литературном процессе...
      В течение двух дней на редакционном совещании выступали один за другим сотрудники литературного отдела, утверждая невозможность для газеты промолчать о романе Кочетова. Это было своеобразным действом: лавина аргументации, блестящего анализа, иронии, демагогии, тактического политиканства. У каждого свое амплуа: от вкрадчивой, проливающей бальзам на душу начальства чуть ли не лести, до бурного словоизвержения, не оставляющего камня на камне не только в романе Кочетова, но и в позиции литературного начальства, замалчиванием потворствующего безнаказанности этой очевидной литературной диверсии. Подумать только, чему были посвящены долгие часы двухдневного бдения, какой ничтожный сам по себе материал стал предметом приложения сил, пафоса и таланта! Но разве в этом было дело? Я помню, какими возбужденными пришли многие из участников этого представления поздним вечером на наше очередное пиршество, как долго еще, не в состоянии остыть, перебирали подробности происходящего. В какой-то момент, оглушенное всем этим словоизвержением, начальство дрогнуло, а один из самых прожженных и продажных литературных функционеров, что-то просчитав, предложил себя в авторы критической статьи. Это было выходом, типичным для газеты, ее любимым ходом: "правые" ругают "правых", "левые" - "левых", поддержав "Новый мир", нужно сразу же расхвалить "Октябрь" - так называемая консолидация, сделавшая беспринципность знаменем своей литературной позиции. Но это было, тем не менее, выходом - не вызовет возражений в ЦК, а стало быть осуществимо. Он предложил себя, тут же передумал, но было поздно, вокруг него жужжал хор голосов: восхищались его мужеством, дарованием, значимостью того, что он сделает, от него не отходили ни на шаг на протяжении нескольких дней, пока он писал статью, пока она правилась, сокращалась, втискивалась в газетный лист. Его не оставили одного и потом, он был способен снять статью уже в полосе, под прессом - вся газета гудела, каждый шаг продвижения статьи фиксировался и находился под контролем.
      Никто не уходил из газеты до полуночи, пока из типографии не принесли оттиснутые первые экземпляры номера; сидели на полу в коридоре. Конечно, это казалось победой, делом, способным чему-то помочь и на что-то иметь влияние.
      Такое обманчивое ощущение неминуемо настигает каждого попавшего в газету: он сидит за столом, под рукой у него телефон; напечатанный при его участии, содействии или просто им организованный материал вызывает тут же ответную (ту или иную) реакцию - одни обижены, другие рады, а если ты к тому же имеешь собственные пристрастия в литературе, если они вырастают в направление, если оно окрашено в политические цвета и ты вступаешь в открытый конфликт с начальством - своим и тем, что стоит за его спиной, поддерживаешь истинное дарование, получаешь, наконец, возможность сказать правду бездарному бонзе и спекулянту, сам просчитываешь свои ходы или, забывая о трезвости, поддаешься азарту, риску... Все это собирается, складывается, остановиться и бросить взгляд назад времени нет, но уже чувствуешь, что-то выстраивается, сдвинулось, течет за тобой, тебя несет и это не просто стихия, не случайность, это ты, вместе с друзьями, поставил вовремя ногу, палец, встал грудью, сыпанул посочку - ты уже не свидетель, участник, действующее лицо, незаменимое звено в цепи, а это только сегодняшний обыкновенный редакционный день с шахматами, трепом, флиртом, пивом в буфете, а завтра будет день следующий, и в конце концов плевать на начальство, редактора: где-то рядом, параллельно, но уже самостоятельно, в недрах и под спудом литературного процесса выковывается подлинная литература.
      Неизбежны издержки, глупость, потеря контроля и чувства юмора, ощущения масштаба - сама собой возникает убежденность, что литература делается именно здесь, за редакционными столами с телефоном, а не будь их, ее б и вовсе не было. Но и это не беда, все равно наступает отрезвление, а искренняя убежденность в важности своего дела - она всегда на пользу.
      При всем уродстве и неестественности нашего литературного процесса, ублюдочности института редакторов, исполняющих как правило в своей массе функции цензоров и литправщиков, чья задача в нивелировке литературной продукции, создаваемой литературной фабрикой, выбрасывающей на рынок сотни одинаковых, как медные пятаки, сочинений, не имеющих никакого отношения ни к жизни, ни к литературе - своеобразное соавторство в создании литературы соцреализма, в пределах которого возможны лишь отклонения, а каждая талантливая книга только свидетельство поразительной мощи идущего под спудом процесса - как трава, прорастающая сквозь асфальт; при всем этом удивительно, заслуживает восхищения дело, которое оказывается способным делать редактор - скромный, часто тихий и незаметный человек, клерк в этом блистательном литературном мире. С одной стороны, гигантская фабрика-кухня - олешинский Четвертак со всеми онерами и отлаженными станками, способными просто печатать деньги, потому что процесс превращения писательской энергии в дензнаки не только прям и чрезвычайно немудрящ, но и не осложнен каким бы то ни было читательским отношением: на рынок выбрасываются пуды, тонны макулатуры, так и остающейся в пачках никому не нужной (пуды, которые покупаются, часто остаются той же макулатурой), а потому единственный реальный результат работы писателя - деньги, которые он получает. Гигантский Четвертак бурлит, к подъездам подкатывают шикарные автомобили, сытые люди, чьи лица знакомы по портретам, стремительно вбегают в подъезды и выходят из них, небрежно рассовы-вая по карманам вознаграждение за условную возню, где главное не участие в жизни подлинной, а только формальное отражение несуществующего на самом деле. (Принцип "обратной связи" в советском искусстве: отражение при помощи изобразительных средств заведомой лжи для того, чтобы потом на эту "отраженную" ложь можно было сослаться как на факт якобы жизни, "документально" подтверждая узаконенность существования лжи). Тем не менее, со станков этого самого Четвертака сходят книги настоящие, о существовании которых я уже упоминал: все, что складывалось в характерное, такое важное для нас лицо литературы последних лет, вышло оттуда же - от романа Домбровского до Кафки, от Цветаевой до прозы Платонова. Что же это - накладка, холостой ход машины проворонившей, или результат чьей-то злонамерен-ной воли, подсунувшей в точно выбранный момент одну из таких книг, результат кропотливой, сложной и неблагодарной работы (свершается она в тиши и незаметности, читатель никогда не стремится узнать имена тех, кому обязан первой публикацией стихов Мандельштама, вытащен-ной на свет Божий рукописью "Мастера и Маргариты", появлением рассказов Войновича или повестей Владимова и Максимова)? Сколько требуется здесь бескорыстного служения и любви к своему делу, мужества и готовности к истинной самоотверженности: речь идет о людях служащих, получающих зарплату именно за недопущение всего этого на свет Божий, чья ставка утверждается высшими инстанциями всего лишь для учета печатания все тех же дензнаков - возможности составить представление о массе макулатуры. А здесь прямой и неизбежный конфликт с руководством, грозящий потерей средств к существованию. Сколько посчастливи-лось мне встретить прекрасных и чистых людей, скольким я обязан лично и как важна их роль в том, что в конце концов сегодня, несмотря на позор и стыд нашего существования, нам есть чем гордиться, мы можем говорить о собственной жизни в литературе и о ее собственном существовании...
      По сути это и было новой атмосферой жизни - ее кристаллизацией, превращением в реальность, материализацией носящихся в воздухе смутных идей и соображений. Битая и перебитая, несчастная и запуганная, трусливая и растерянная наша интеллигенция, тем не менее, как-то существовала, так же как реально существовало добро, а его делали конкретные люди. Но соучастие в преступлении, но ответственность за обман несчастных, вконец замороченных людей, но коллаборационизм и жуирование жизнью - разве во всем этом неповинна все та же несчастная наша интеллигенция? Разумеется. Но разве добро измеряется пудами, как и зло, и разве, сказав, что зла сотворено больше, мы хоть чем-то умалим факт существования реального добра, вопреки всякой очевидности прораставшего вокруг нас, а стало быть, и в нас?
      Но я словно бы говорю не о себе, а в мою задачу никак не входит попытка написать хронику нашей литературной или общественной жизни, я не собираюсь писать и об эволюции общественного сознания, но лишь о том, как оно складывалось, просеиваясь, постепенно выстраивая и направляя мое собственное мироощущение. Так получилось, быть может, в силу характера и обстоятельств, что все, о чем идет речь, было разными сторонами моей собственной жизни, происходило одновременно, но только в такой параллельности изложения мне видится возможность дать хоть какое-то представление о том, как это было.
      Здесь, в эти годы в "Литературной газете" и вокруг нее, а чуть позднее и одновременно - в "Новом мире" и вокруг него складывалось для меня столь важное, в какой-то момент оказавшее-ся определяющим, товарищество, близость с людьми, сошедшимися не случайно, в связях не светских и не застольных. Хотя было и это, и можно сетовать на то, сколько времени и сил ушло понапрасну в болтовне и бражничестве. Не было потребности в духовной близости, понимания ее необходимости - разобщенность, объясняемая отсутствием общей идеи и дела складывала дружбу только поверхностную и необязательную. Так и было, во многом осталось до сих пор. Но что-то отслаивалось, просеивалось, уносило случайное, выстраивалось четкое отношение к вещам для нас основополагающим, приходило понимание конкретного дела, да и общая судьба завязывала дружбу сюжетом одних и тех же обстоятельств. Хотя и здесь, если быть вполне откровенным, было больше любви и взаимной приязни - чувства, чем подлинной духовной близости. Речь может идти не столько о вырабатывании общего мировоззрения, сколько об общности отношения к окружающему, общих реакциях на одни и те же возбудители, готовности к одним и тем же поступкам, способности помочь, поддержать или выручить. Ироничность как оружие самозащиты в борьбе с собственной инфантильностью, активно нигилистическое отношение ко всякому преувеличенно серьезному отношению к последним вещам, формирую-щим человеческое мироощущение, как средство защиты от самообвинения в романтизме, неспособности логически и бесстрашно идти до конца. Общим было понимание происходящего, презрение и стыд, любовь друг к другу, ненависть.
      И конечно мешает следить за мыслью моей книги, что об этой, быть может, важнейшей стороне своей жизни я не могу писать конкретно, потому что рискую превратить сочинение в произведение другого, всегда модного у нас жанра со всеми его последствиями, вынужден теоретизировать там, где значительно интереснее было бы увидеть и услышать. Впрочем, это беда всякого мемуара - автор живет в конкретных обстоятельствах и не может так или иначе их не учитывать. Хотя это и немало - так или иначе.
      Невозможность печататься в "Знамени" стала для меня очевидна не сразу: я должен был пройти через обыкновенную радость публикации, стремление обойти разговор о жизни, обернувшись к проблемам чисто художественным, чтобы однажды совершенно отчетливо ощутить, что имею дело с равнодушием, только усвоившим правила игры "в литературный журнал", в "правых" и "левых", изображая при этом некую порядочность, лавируя в так называемом "центре". Ремесло - как сделать табуретку, ежемесячный план, за выполнение которого выдают зарплату. Сталкиваясь со злой силой, мешающей всякой возможности предложить самостоятельный ход в сторону, попытке собственного взгляда, а тем более разговора на злобу дня, я поначалу уступал, но чем дальше, тем все отчетливее чувствовал пустоту такого унизительного времяпровождения, сулящего постыдное благополучие, за которое придется расплачиваться растлением собственной души. Стоит вспомнить членов редакционной коллегии этого журнала, начиная с его редактора - персонажей не столько сатирического, сколько неореалистического фильма, с их уникальной способностью улавливать конъюнктуру. И при этом все было достаточно интеллигентно, порядочно - туман эрудиции, житейский опыт, горячо декларируемое стремление помочь в любой реальной беде, обернувшееся однажды трусливой подлостью, стоившей нашей литературе романа Гроссмана, исчезнувшего где-то на Лубянке.*
      * Последнюю книгу романа "За правое дело" - вещь, по слухам, значительную - В. Гроссман принес в "Знамя", Кожевников немедленно оттащил ее в ЦК, ничего не сказав автору, а спустя некоторое время у Гроссмана был произведен обыск, в ходе которого изъяли все экземпляры рукописи и черновики.
      Я хорошо помню свой последний разговор с редакторами журнала "Знамя" по поводу важной для меня статьи: попытки понять суть современности стиля в социально увиденной детали и подробности - бытовой и психологической, рассуждения о Толстом и Достоевском, Хемингуэе и Ремарке, о нашей литературе последних лет - о необходимости анализа причин всякого явления. Я запомнил даже не сам разговор, а лица, выражение глаз, ощущение стены, в которую я уперся, откровенное нежелание понять другую точку зрения отрицание всякой возможности публикации иного мнения.
      Я, как говорится, открылся (сначала для самого себя). Это произошло чуть раньше, в статье о Вахтанговском театре в театральном журнале: попытка все того же анализа причинности явлений, который выявил полную несостоятельность репертуара знаменитого театра - от Софронова до Арбузова, не имеющего никакого отношения ни к жизни, ни к искусству. Оставался "Новый мир", и это было последнее из того, что мне предстояло пройти в нашей литературе.
      Я не пытаюсь, как уже говорилось, писать историю или хронику нашей литературной жизни, а "Новый мир" - явление сложное, никак не однозначное, требует специального и внимательно-го исследования. Мне еще придется вернуться к нему в финале книги - его закрытием как бы сюжетно завершилось и мое непосредственное участие в литературном процессе. Отношение к самому факту закрытия журнала, бывшего в течение чуть ли не пятнадцати лет знаменем всей нашей новой литературы, на мой взгляд, очень интересно и лучше чем что-нибудь другое говорит о зрелости и завершении определенного этапа нашего развития.*
      * Страницы, посвященные НМ, могут показаться сегодня (особенно после опубликования литературных очерков "Бодался теленок с дубом") некоторым повторением. Мне по-прежнему дорого в них собственное осмысление столь важного для нас явления, а схожесть оценок с солженицынскими дали право в свое время защитить его книгу. Печально здесь только то, что и в нашу зрелую пору книга Солженицына, столь недвусмысленно высказавшаяся о наиболее сложных проблемах нашей литературной жизни, нашла отклик только в двух статьях: несомнен-но заказанной статье В. Лакшина "Друзьям "Нового мира" и в моей - "Разделение". Факт, несколько охлаждающий романтический пафос нижеследующих страниц. (Примеч. 1981 г.).
      После затхлых редакционных кабинетов "Знамени" с грошовыми интригами, мелким обманом, лицемерием и кухонным политиканством, в которые волей-неволей впутывался и автор, после страха за то, что у тебя и в верстке, в сверке - в чистом листе! - что-то вынут или впишут (приходилось, если тебе это было существенно, следить за всем процессом прохождения рукописи - до сигнального экземпляра, и все равно оказывалось, что душа из сочинения вынута), после всего этого унизительного и постыдного - отношения дружеские, в самом главном - близкие, прямые... Беспрецедентная для советского человека, никогда не виданная возможность в казенном учреждении разговаривать как дома! Всем нам это еще отыграется: столько всего наговорено здесь - сначала в небольших комнатушках старого "Нового мира", в известинском доме на площади Пушкина, а потом по соседству, в новом, вполне шикарном помещении рядом с кинотеатром "Россия". Но об этом не думали, редакция была даже не клубом - домом родным, в каждой из комнат сидели люди близкие, приятели, друзья, во всяком случае, единомышленники.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25