Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Опыт биографии

ModernLib.Net / Отечественная проза / Светов Феликс / Опыт биографии - Чтение (стр. 21)
Автор: Светов Феликс
Жанр: Отечественная проза

 

 


"Они поднимают руку, - торжественно пишет он, - беря на себя личную ответственность, без торопливости и легкой готовности, выполняя трудный долг революционера", сострадая тем, кто голосует за убийство. Критик забывает, что вот сейчас, не задумываясь, как вошь или таракана, они безо всякого суда решат судьбу Каштан, совершившую политическое покушение, как и они - члена своей партии. Они и думать позабыли про казненного за то же но по суду - Ульянова, о том, что в предыдущих спектаклях речь шла о 1 марта и 14 декабря. Диалектическая эквилибристика сделала немыслимой для них существование единственно возможной логики, хотя они и станут лицемерно распускать благолепные легенды о том, как по личному ленинскому указанию Каплан будто бы спасли, чуть ли не освободили, что она работала многие годы в библиотеке в Бутырках; скроют факт постыдного и зверского убийства Каплан, и только спустя тридцать пять лет мы узнаем от исполнителя коменданта Кремля Малькова, как он сам, по распоряжению Свердлова, ночью в Кремле застрелил ее, а потом вместе с Демьяном Бедным, вышедшим из поэтического любопытства узнать, что за шум (Мальков завел машину, чтобы не было слышно выстрела), оттащили ее тело в Александровский сад и там сожгли в бочке с бензином (Мальков и тут не позволил себе никакой самодеятельности, а только буквально исполнил распоряжение того же Свердлова: "Не поганить землю").
      Но "Современнику" и автору статьи в "Новом мире" нет дела до фактов. Их пафос в другом, они варят собственный суп из опыта истории, свидетельствующего об изначальном бесстыдстве, в котором было заложено все дальнейшее, не пытаясь уже там понять причину того, что ударило их самих значительно позже.
      Им нет дела до этого. Героев спектакля, по слову критика, заставляет так долго и страстно взвешивать все возможные последствия неизбежного решения о красном терроре всего лишь предчувствие, что они сами сложат голову на ими же построенной плахе, что придет "всякая нечисть" с партийным билетом в кармане - "наши уездные Дантоны и Робеспьеры" - а потому вот сейчас они решают свою личную судьбу прежде всего.
      Здесь не было открытия в решении темы или в ее кастовом понимании, в 1967-68 годах было даже модным подниматься до намека на то, что всякая нечисть использовала сталинское узурпаторство для сведения счетов и организации собственной судьбы. Но ведь речь идет не просто о разрешенном свободомыслии, но о том, что его исповедовал "Современник" - собрание друзей-приятелей, выразивших в своем творчестве идеи и пафос времени; "Новый мир" в лице одного из его редакторов и идеологов... И вот они ("Новый мир" и "Современник") льют слезы вокруг дальнейшей биографии неучей и честолюбцев, играющих судьбами и жизнью людей, позабыв о том, что на деле значил красный террор (хотя бы только расстрелы сотен, а по всей стране тысяч заложников в ответ на покушение на Вождя всемирного пролетариата), забыв об Иване Денисовиче - ему-то почему пришлось отвечать за "иронию истории" и несоответст-вие личной и общественной нравственности этих горе-революционеров?!
      Я не услышал ответа, пытаясь выяснить истину в долгом споре сразу же после спектакля. Но статья Лакшина ответила на многое - вот во что вылились профессорские рассуждения о грехопадении Некрасова и Щедрина, обеды с цензорами у Дюссо и примеривание чужих мундиров. И я понял, что ничего не стоят слова, не подтверждаемые собственной жизнью и судьбой, что всякий компромисс безнравственен, а спекуляция на разрешаемой цензурой остроте, за которую государство к тому же платит деньги, становится в какой-то момент омерзительной. Я понял, что противоречивые и мутные рассуждения, путаница и подмена не случайны, чаще всего не сводятся к литературной несостоятельности и мировоззренческой незрелости, но характерны для времени, а вернее, для тех, кто готов его использовать; как безответственны те, кто полагает литературу игрой и средством. Как "Интернационал" в финале спектакля "Современника" - художественная бестактность, провоцирующая вовлечение зрителя в свою недостойную игру.
      Следует быть справедливым до конца: в 1968 году я был уже подготовлен к такому прочтению новомирских статей и восприятию трилогии в "Современнике". Правда, никому и не возбранялось идти выбранным мною путем.
      ЛИТСУДЫ
      В один из ясных осенних дней 1965 года на каком-то из московских бульваров, засыпанном шуршащими под ногами листьями, случайно встретившийся приятель рассказал, что арестованы Синявский и Даниэль, их обвиняют в том, что они печатались за границей под чужими именами.
      Я был знаком, но никогда не разговаривал с Синявским, не видел Даниэля. В самой возможности существования столь неожиданного пути была озадачивающая привлекательность. Хотя первое ощущение скорее иное: очень тесно чувствовал я в ту пору связь со всем, что происходило вокруг, чтоб мог представить себе какую бы то ни было жизнь вне ежедневных и столь увлекавших меня интересов, живого процесса, откликавшегося на всякий поворот мысли. Было трудно вообразить возможность второй, но самой главной работы где-то вне этой жизни, передачу рукописей на Запад, их публикацию, а там уже своя, неведомая жизнь книги, без видимой надежды проникнуть обратно... Во имя чего? Честолюбие, потребность творчества, осознанный путь сопротивления или всего лишь легкомыслие?
      Ответы могли быть разными, в ту пору я не знал этих людей, их книг, не был способен предугадать, что в связи с этим последует. Неожиданность проявления людей, существовавших рядом, ходивших теми же дорогами, изумила различием. Нужно было сначала привыкнуть к этой мысли, чтобы понять противоестественность запрета печатать книги там, где автор хочет, преследования изготовления рукописи. Этой простой мысли следовало прорасти, чтобы усвоиться не умозрительно, а сердцем.
      Я помню, как впервые увидел Синявского (больше я его не видал, только мельком). Был банкет по случаю выхода пятисотого номера журнала "Новый мир". Апофеоз нашего либерализма. Хотя "Новый мир" никогда не считал себя органом либеральным, его редакторы с презрением относились к либералам преуспевающим и поощряемым начальством, легко зарабатывающим свои деньги, не залезая при этом в чужой карман. Можно предложить такое определение либерала, как у нас его понимают: милый порядочный человек, с ним не зазорно встретиться, поболтать, выпить; с ним можно говорить на любую, самую острую тему, хотя порой замечаешь легкое смущение в глазах и чисто светское нетерпеливое желание поскорей перейти к выпивке или всегда приятному разговору о женщинах; он не только благополучен, он живет, по нашим меркам, роскошно, виртуозно извлекая из государственного бесхозяйствова-ния, неумения считать все, что он хочет. В чем его либерализм? - во внешнем лоске, хороших манерах, некоей эрудиции (что производит впечатление рядом с откровенным невежеством и тупостью администрации и ее художественного окружения), в четком (кожей!) понимании, что сегодня позволено, и в связи с этим в способности балансировать на краю; в умении пощекотать нервишки разрешенной остротой. И при всем этом люди широкие, талантливые, добрые (если доброта не способна пошатнуть их благополучия, завоеванного не так просто).
      Новый мир презирал либералов, предлагая собственный вариант либерализма: истовость обличения недостатков и прорех во имя их исправления и залатывания - без осторожности, самозабвенно и безоглядно. Либералы никогда не вступали в серьезный конфликт с начальст-вом, их смелость была не просто разрешенной, но утвержденной в инстанциях, вчерашней. Новый мир в своей смелости бывал безрассуден - подсказывал начальству предстоящий шаг, делая вид, что верит в разум и трезвость руководства, всегда являя готовность доказать искренность намерений, устремленность во благо, верность знамени и чистоте принципов.
      Это было занятное сборище в ресторане Дома журналистов: пятьсот книжек журнала легли на читательские полки - целая библиотека, в последние десять лет каждый номер действитель-но ждали с нетерпением и надеждой, и как бы ни был узок круг читателей журнала в масштабе огромной страны, он был достаточно обширен, хотя, как уже говорилось в предыдущей главе, в силу неестественности самого существования единственного журнала, пытающегося свободно мыслить, он не мог объединить вокруг себя всех, отсюда обиды и ссоры, проявления редактор-ской узости и вкусовщина. И тем не менее, сборище было именно разнообразным, мысль о либерализме, достаточно широком, объединяющем людей с весьма большой амплитудой колебания в степени радикализма и лояльности, легко подтверждается именами гостей, которых в тот вечер собрал Новый мир: Домбровский и Федин, Евтушенко и Тендряков, Карякин и Некрасов. В жизни журнала была своя логика - инерция собственного существования, авторы не всегда иллюстрировали идеи редакторов журнала, иногда всего лишь получали возможность публиковаться. В этом, пожалуй, главное, что сделал Новый мир, можно спорить и сетовать на непоследовательность и путаницу в теоретических выкладках идеологов журнала, стремление примирить непримиримое, а в конце концов проигравших из-за непонимания несостоятельности всякой игры, обреченности ее идеи, но факт тем не менее налицо: из года в год, в течение десяти-пятнадцати лет, из номера в номер Новый мир печатал и вводил в литературу людей одаренных, талантливых, искренних, хотя, как уже говорилось, все в них было различно и по-всякому (мотивы, опыт, мироощущение). Может, поэтому странновато было видеть их всех вместе за одним столом.
      Синявский сидел прямо против меня через стол. Молчал, не пил. И мне запомнился тихой любознательностью, чуть снисходительной улыбкой.
      А вокруг гуляли: водка лилась щедро, в разных концах зала вспыхивали ссоры - всегда приятно, захмелев, под хорошую закуску сказать ближнему правду о нем - дешевое самоутверждение за счет другого.
      Но все было красиво, значительно - именно так, как и задумывалось - со спокойными, усталыми от сознания важности сделанного речами и тостами, обильным питьем и закуской, даже ссоры можно было бы планировать, они свидетельствовали о разности вкусов, темперамен-та - об отсутствии всякого конформизма! И что говорить - приятно увидеть одновременно столько милых, хороших, талантливых людей, разных и непохожих, но нашедших все-таки общую площадку для совместного проявления!
      А один из присутствующих выбрал иной, свой собственный путь, несомненно отдавая себе отчет в том, что он неминуемо должен закончиться провалом. Но я запомнил поразившие и заставившие задуматься слова близкого мне человека, сразу после ареста Синявского и Даниэля: "Представляешь, как они были счастливы? Они писали, что хотели, читали рукописи друзьям, а потом получали их в виде книг - у них был даже свой читатель!.."
      Я не собираюсь писать о Синявском и Даниэле, тем более, не знаю их, об их процессе и обо всем, с ним связанном - этому посвящена Белая книга Александра Гинзбурга, дающая исчерпывающий материал исследователю нашей общественной жизни, началу того, что называют Демократическим движением. Но в моей судьбе было очень серьезно появление Синявского и Даниэля - впервые у нас практически осуществивших естественное право человека на свободу слова, право писателя писать и публиковать свои книги.
      Следовало сразу же выработать четкое отношение к случившемуся, пестрота и путаница, незрелость мысли и полное ее отсутствие - превосходная питательная среда и почва для разобщенности; с другой стороны - для привычных действий: исключить из Союза писателей, ошельмовать в газетах антисоветские книги, связи с иностранцами, двурушничество (в "Новом мире" одно, а за границей другое). Появились статьи Кедриной и Еремина - лживые и бездоказательные, постановление секретариата СП, опирающееся на эти статьи, как факт общественного мнения; судебное разбирательство - имитация открытого процесса, куда еще пускали, но по строжайшим пропускам на одно заседание, не давая возможности проследить весь процесс; потом выпорхнули речи подсудимых, стенограмма процесса - первый на нашей памяти протокол политического процесса: обвиняемые не только не признавались и не каялись, даже не просто защищались, но объясняли свою точку зрения, право жить так, как они жили - всего лишь с позиции XX съезда партии, логически продолженной, обличали сталинизм, рецидивом которого по сути и был этот жалкий процесс.
      Они получили свои пять и семь лет, но несостоятельность нашего правосудия стала очевидной для каждого чуть более внимательного читателя газет: как только судопроизводство отказалось от практики сталинских процессов и ведения следствия, как только людям дали возможность защищаться - и это при том, что до суда печатались гнусные статьи, процесс был по сути закрытым, адвокаты вели себя не лучшим образом, в ряде случаев прямо играя на руку обвинению... И тем не менее и вопреки этому - стоило отказаться от того, что происходило на Лубянке в тридцатые годы, как вся гнусность и фальшь сляпанного дела, лицемерие и демагогия официального общественного мнения стали очевидны. Можно ли было хоть как-то серьезно отнестись к писаниям Кедриной и Еремина, чей уже чисто литературный уровень был очевиден, почему собственно следовало доверять их критическому вкусу, а не предпочесть им превосходного критика Синявского?
      Логика и суть писем в защиту обвиняемых и обвиненных были естественным продолжением этой немудрящей мысли, живого опыта. История с Пастернаком научила многих: какое имел право секретариат СП что-то заявлять от имени сотен людей, не дав им предварительно хотя бы познакомиться с книгами обвиняемых? Почему следует верить Кедриной?.. и т.д. Письма родились из логики и устремлений всего лишь либеральных, их авторы, так же, как большая часть подписавших, существовали в инерции так называемого общественного подъема. Это не было демагогией, а только искренней попыткой объяснить и привлечь внимание, да и обращение к главам государства с разумными, трезвыми соображениями, следование которым несомненно способствовало бы прежде всего укреплению престижа власти внутри страны и за ее пределами, было совершенно лояльным. И подписывали эти письма, помнится, в казенном доме, во всяком случае, открыто, безо всякой тревоги и опасений, как некий либеральный адрес. Помнится, и письмо-то было не слишком удачным, стыдливым, а просьба взять "на поруки" сама по себе содержала признание вины осужденных. Но важно здесь, как впрочем и во всех других документах такого рода, не содержание, но сам факт существования организованного, практически оформившегося иного мнения. Поэтому письма вызвали такую ярость и злобу, но понадобился все-таки год и еще один судебный процесс, чтобы эта злоба в свою очередь оформилась в конкретные акции и решения.
      Процесс такой одновременной кристаллизации очень характерен для времени, он продолжается по сей день - выпадение отдельных кристаллов и их просеивание. Прошла пора либерального братания, громких тостов и эстрадной декламации. Судьба Синявского и Даниэля помогла определить размежевание, потом оно пошло глубже, а с другой стороны подступило ближе. Но тогда это началось.
      Я помню встречу с судьей Смирновым - председателем Верховного суда республики, председательствовавшим на процессе Синявского и Даниэля, в большом, заполненном людьми зале в Доме литераторов. При всем своем опыте он не был в состоянии хоть чем-то подкупить и завоевать аудиторию: он рассказывал о судебном заседании, читал отрывки из речей и книг осужденных, был убежден, что ведет аудиторию за собой. Но уже совершенно ощутимой стала вся глубина расхождения, которую никогда не будет возможности перейти. То есть, чтобы быть более точным: я все еще пытался тогда по-прежнему понять другую точку зрения, не то чтобы веря в ее искренность, но предполагая хотя бы трезвую, а не просто разбойничью логику. Но это были последние крохи надежды и я выскребал их со дна души - больше там ничего не оставалось. Мы были людьми с разных планет, а потому не в состоянии понять друг друга: справедливость, истина, нравственность - недаром обзываются у нас бранным словом - "абстрактные"; справедливо, истинно или нравственно - только то, что способно быть полезным начальству, все прочее - от лукавого... Итог встречи с крупным судейским чиновником был для меня достаточно поучительным.
      И все-таки, пожалуй, самым характерным для атмосферы времени были в ту пору не такого рода окончательные прозрения или размежевание, даже не кристаллизация, а ощущение подъема, столь новое осознание возможности что-то делать, право на собственное мнение, которое можно защищать, отстаивать, опираясь на новые, более совершенные или подлатанные, но вполне официальные решения. Мы так втянулись в либерально-демагогическую болтовню, что казалось, есть и реальные возможности требовать осуществления того, что декларируется: тебе обещали право собраний - кто может помешать выйти на площадь Пушкина с плакатами и требованиями, бичующими несправедливость?.. Отсюда многочисленные петиции с требовани-ями общих и конкретных свобод, протесты против исключений и осуждений, требования свободы слова, отмены цензуры и т.п. Отсюда наивность детских приемов легальности: обросший бородой мальчик телеграфно извещал о своем отрицательном отношении к очередной несправедливости, предупреждал о следующем своем революционном шаге и сообщал собствен-ный адрес и телефон! Возможным это было лишь потому, что сотрясатели основ клялись в собственной лояльности, защищали Ленина от сталинских извращений, линию XX съезда партии от ее исказителей. Отсюда апелляции к партийному руководству, международным коммунисти-ческим совещаниям и т.п. И обязательно адрес: я жду вас, обложившись ленинскими сочинениями. У меня не возникало потребности вступать в дискуссию с правительством, имея в перспективе чему-то его научить или способствовать перемещениям в министерских креслах, я уже достаточно понимал, чтобы расстаться, наконец, с иллюзиями исправления или надеждами, что кто-то одумается и приведет в соответствие слово с делом. Просто возникла - я уже писал об этом - вера в себя, в собственные силы, иллюзией была такая понятная, простая человечес-кая надежда на то, что если очень желать добра и стараться делать для этого побольше, оно в конце концов непременно осуществится. А кроме того, простая невозможность жить и дальше по-рабьи, по-рыбьи, злорадно хихикая и шепчась по углам.
      Тоже была осень, 1966 год, конец сентября - позвонили из Киева, напомнили: исполняется четверть века тому, что произошло в Бабьем Яру.
      И мы поехали.
      Сговорились, посчитали денежки, забрались в поезд.
      Запомнилось ощущение для меня самое важное - не подробности того, что в тот раз произошло: мне даже удалось напечатать про это в "Новом мире" - и про сам юбилей, страшный пустырь, намытый на месте огромного оврага, за ним новая застройка - машины, городской транспорт; остаток оврага, головокружительно падавший вниз, за ним Днепр с новыми мостами... И не то, каким роскошным был этот день - 29 сентября, как сыпались желтые листья, как люди ходили кучками по пустырю, постепенно собираясь в толпу. И даже не то, о чем мне не удалось написать и напечатать в "Новом мире": еще недавно на этом пустыре намеревались соорудить стадион, но что-то помешало, опомнились; как все в этот день организовывалось: на стенах кладбища появились объявления на трех языках (русском, украинском, еврейском), как с разных сторон подходили и подходили люди, собираясь к пяти часам, толпа густела - седые головы, главным образом евреи, все чего-то ждали и кто-то наконец не выдержал: "Чего мы ждем? Мы знаем кто мы такие и зачем пришли!.." И тогда возник Вика Некрасов - он говорил просто: и о том, что такое Бабий Яр, и что такое антисемитизм. А толпа гудела: "Почему он так тихо говорит? Кто он такой? Кто такой этот Некрасов? А где Евтушенко? Он бы им сказал..." Потом на пенек поднялся неизвестный мне малый и закричал: "Товарищи евреи!.." К тому времени стало темно, толпа поредела, с разных сторон подъехали машины, с них посыпалась милиция, мы кинулись через ограду - к шоссе, я не знаю почему... Но вспоминается и важно мне здесь совсем другое.
      То, как утром, в потрясающе красивый день мы вышли в город, который не знали. О том, каким было небо, деревья, как красив был встретившийся нам в картинно-реквизитном пассаже на Крещатике Вика Некрасов в голубых плисовых штанах; как мы целый день бродили по городу и сколько было высоких и всяких других психологических и прочих переживаний, а к назначенному часу мы оказались на шоссе, по которому двадцать пять лет назад шли все эти тысячи киевских евреев. Один из моих товарищей сказал: "Все дело в географии - мы тоже могли быть здесь двадцать пять лет назад..."
      Мы шли посреди улицы, желтые листья как звезды сыпались под ноги, и такое было поразительное чувство - не один только стыд и позор, за который мы несем ответственность, но что-то мы к тому времени переступили, поняли, изменили в самих себе. В конце концов осознанная невозможность жить в предложенной, в том числе и внутренней, структуре, собственная победа над собой - необычайно важна. Пришла ясность, понимание, и я так любил моих друзей и так был ими счастлив...
      Не нужно было становиться на колени и клясться в верности себе и собственному делу. Нам было под сорок - какие могут быть жесты. Но во мне всегда жила потребность и жажда такой близости и любви, порой казалось, я жив только ею. И мне посчастливилось. Может быть, если человек что-то очень сильно хочет и не жалеет себя, и если желания его не корыстны - почему б им не сбыться?
      Я всегда был счастлив в друзьях. Это самое прекрасное, что было в моей жизни. Собственно, книга эта и родилась из потребности излить такое ощущение любви, а уже потом себя в ней понять до конца. Я очень лично перечитывал знаменитое место у Герцена о том, что Россия будущего существовала в его пору только в мальчиках, его ровесниках, разместившихся где-то между самодержавными ботфортами. У нас была другая пора, все было иным, да и долгая замороженность не могла стать оправданием такому застарелому инфантилизму. Но не любить, не гордиться, не быть счастливым оттого, что посчастливилось встретиться и открыться - тоже ведь я не мог, если это было правдой.
      Мы уезжали из Киева поздно, последним ночным поездом, отчетливо помню шумные проводы, ощущение подъема, исполненного долга. Все это было чисто, безо всяких посторонних суетливых соображений, в полном соответствии с логикой нашей жизни.
      Но была там же, в Киеве, еще одна встреча - совсем другая. Славные люди, наши дороги где-то и раньше пересекались: общие разговоры, понимание с полуслова, один и тот же жаргон - как собаки обнюхивают друг друга два-три вопроса, ответ - и все ясно! "Новый мир", Солженицын, Кафка, Сталин; общий юмор, одни и те же анекдоты - поверхностная интеллигентская близость, как общая национальность или родной язык на чужбине. Старый разговор и старая история об общности даже психического склада тех, кого называли в России интеллигентами, уже заложенной в генетическом коде: полуобразованность, поверхностность, непременная оппозиционность, отсутствие практицизма, ничегонеделание, легкая возбудимость... Куда только ни рекрутировались люди из таких интеллигентов при всем приятном и милом, что есть в них!..
      Что-то иное было в том, как приехали в Киев встретившиеся мне малознакомые полуприятели. Что-то было другим - мероприятие? Нет, не так. Ощущение некой акции?.. Какой-то профессионализм уже в самом их приезде. Так Родион Раскольников когда-то пошел на пробу, позвонив у дверей Алены Ивановны - еще без топора, но с закладом.
      Может, я ошибаюсь, накладываю позднейшие ощущения, сегодняшнее понимание явления, с которым в те дни столкнулся впервые, его еще не распознав.
      Но твердо помню чувство, возникшее у меня той же осенью, но попозже, когда пришлось присутствовать или участвовать в небесполезном, быть может, даже серьезном мероприятии, поощряющем, впрочем, укоренение либеральных иллюзий.
      ...В квартиру входили люди, знакомые друг другу, но никогда все вместе не встречавшиеся. А того, по чьей инициативе собрались - не было. Хозяйка давала чай, но разговора не получалось: не то все нервничали, не то раздражались нелепостью сборища. Один из присутствующих кипятился: "Это вообще неправильно, мы не должны знать друг друга, тем более собираться вместе, в одной квартире, видеть кто, куда и за кем..." - "Но позвольте! Как можем мы один другого не знать, если все равно знаем? Конспирация? Но в ней нет никакой нужды. Мы не дети..." - "Существуют профессиональные законы - если всерьез, давайте их соблюдать..." и т.п.
      А инициатора не было. "Может, с ним что-то произошло - отняли, скажем, портфель..." И посыпались истории про такое: так было в Англии с кем-то, в России когда-то...
      Наконец, звонок - вваливается, отдуваясь и вытирая лысину, плюхается в кресло, а кипятившийся на него: "Как вы могли, словно бы опытный человек?!" - "Оставьте ваши нравоучения при себе. Вы звонили, как обещали?.. Нет? Вот это возмутительно! Ни на кого нельзя положиться!" - "Сейчас позвоним, только едва ли по телефону..." - "Да что вы учите меня все время! Неужели нельзя придумать форму, в которой можно и по телефону изложить все что угодно? Соедините меня, я сам поговорю..." - "Пожалуйста, телефон, почему собственно я должен вас соединять?" - "Хорошо... Здравствуйте. Я могу попросить... Имя рек? Добрый вечер, вас беспокоит... Да, одним словом, мы с вами не знакомы... А, черт, ну возьмите же, наконец, трубку, объясните хоть что-нибудь, вы же знакомы! Нелепость какая-то..." - "Привет, это я. Да, да... Потом расскажу... Нет, ничего серьезного, то есть достаточно серьезно. Помнишь, мы были с тобой у твоих приятелей... Ну, год, что ли, назад?.. Да нет, я имени его не помню... Где работает? Как в песне: "Он в цирк ходил на Старой площади..." Да нет, ну почему Сухуми?.. Какой питомник?.. В ЦК он работает. Да, да... Правильно. Дошло наконец. С ним нужно сейчас повидаться по делу... Да перестаньте вы мне на ногу давить сами разговаривайте, если умеете лучше!.." - "Давно пора!..
      Добрый вечер... Я опять по тому же делу, наш общий приятель никак не может внятно объяснить... Мы с вами вчера разговаривали... Да, да. Вы когда выходите со своей собачкой?.. Минут через сорок?.. По набережной, до угла и обратно?.. Замечательно. Я неподалеку и с удовольствием к вам присоединюсь... Да. До встречи... Слышали?" - "Слышал. Совершенно гениально..."
      Мы с товарищем хохотали безо всякого стеснения, не соблюдая приличий не было сил удержаться, а когда разошлись, я вспомнил, на что это было смертельно похоже, и позвонил товарищу: "У тебя есть Достоевский?.. Серенькое издание? Открой том седьмой, страницу 407, глава "У наших".
      "Собравшиеся на этот раз к Виргинскому гости (почти все мужчины) имели какой-то случайный и экстренный вид. Не было ни закуски, ни карт. Посреди большой гостиной комнаты, оклеенной отменно старыми голубыми обоями, сдвинуты были два стола и покрыты большою скатертью, не совсем, впрочем, чистою, а на них кипели два самовара. Огромный поднос с двадцатью пятью стаканами и корзина с обыкновенным французским белым хлебом, изрезанным на множество ломтей, вроде как в благородных мужских и женских пансионах для воспитанников, занимали конец стола. Чай разливала тридцатилетняя дева, сестра хозяйки, безбровая и белобрысая, существо молчаливое и ядовитое, но разделявшее новые взгляды, и которой ужасно боялся сам Виргинский в домашнем быту. Всех дам в комнате было три: сама хозяйка, безбровая ее сестрица и родная сестра Виргинского, девица Виргинская, как раз только что прикатившая из Петербурга. Арина Прохоровна, видная дама лет двадцати семи, собою недурная, несколько растрепанная, в шерстяном непраздничном платье зеленоватого оттенка, сидела, обводя смелыми очами гостей и как бы спеша проговорить своим взглядом: "Видите, как я совсем ничего не боюсь". Прибывшая девица Виргинская, тоже недурная собой, студентка и нигилистка, сытенькая и плотненькая как шарик, с очень красными щеками и низенького роста, поместилась подле Арины Прохоровны, еще почти в дорожном своем костюме, с каким-то свертком бумаг в руке, и разглядывала гостей нетерпеливыми прыгающими глазами. Сам Виргинский в этот вечер был несколько нездоров, однако же вышел посидеть в креслах за чайным столом. Все гости тоже сидели, и в этом чинном размещении на стульях вокруг стола предчувствовалось заседание. Видимо, все чего-то ждали, а в ожидании вели хотя и громкие, но как бы посторонние речи. Когда появились Ставрогин и Верховенский, все вдруг затихло. Но позволю себе сделать некоторые пояснения для определенности.
      Я думаю, что все эти господа действительно собрались тогда в приятной надежде услышать что-нибудь особенно любопытное, и собрались предуведомленные. Они представляли собой цвет самого яркокрасного либерализма в нашем древнем городе и были весьма тщательно подобраны Виргинским для этого "заседания". Замечу еще, что некоторые из них (впрочем, очень немногие) прежде совсем не посещали его. Конечно, большинство гостей не имело ясного понятия, для чего их предуведомили. Правда, все они принимали тогда Петра Степановича за приехавшего заграничного эмиссара, имеющего полномочия; эта идея как-то сразу укоренилась и, натурально, льстила. А между тем в этой собравшейся кучке граждан, под видом празднова-ния именин, уже находились некоторые, которым были сделаны и определенные предложения. Петр Верховенский успел слепить у нас "пятерку", наподобие той, которая уже была заведена у него в Москве и еще, как оказалось, теперь в нашем уезде между офицерами. Говорят, тоже была одна у него и в Х-ской губернии. Эти пятеро избранных сидели теперь за общим столом и весьма искусно умели придать себе вид самых обыкновенных людей, так что никто их не мог узнать. То были, - так как теперь это не тайна, - во-первых, Липутин, затем сам Виргинский, длинноухий Шигалев брат г-жи Виргинской, Лямшин и, наконец, некто Толкаченко - странная личность, человек лет сорока и славившийся огромным изучением народа, преимущес-твенно мошенников и разбойников, ходивший нарочно по кабакам (впрочем, не для одного изучения народного) и щеголявший между нами дурным платьем, смазными сапогами, прищуренно-хитрым видом и народными фразами с завитком. Раз или два еще прежде Лямшин приводил его к Степану Трофимовичу на вечера, где, впрочем, он особенного эффекта не произвел. В городе появлялся он временами, преимущественно, когда бывал без места, а служил по железным дорогам. Все эти пятеро деятелей составили свою первую кучку с теплой верой, что она лишь единица между сотнями и тысячами таких же пятерок, как и ихняя, разбросанных по России, и что все зависят от какого-то центрального, огромного, но тайного места, которое в свою очередь связано органически с европейскою всемирною революцией.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25