Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Опыт биографии

ModernLib.Net / Отечественная проза / Светов Феликс / Опыт биографии - Чтение (стр. 25)
Автор: Светов Феликс
Жанр: Отечественная проза

 

 


      А жизнь между тем проста, естественна, но требует трезвого понимания. А мы так привыкли к ее внешности, так не умеем слышать себя, помнить о Свидетеле каждого душевного движения, Которого не обмануть, так путаемся в собственном даже искреннем сокрушении, словно все еще имеем дело с ЖЭКом, заносящим в домовую книгу сумму наших платежей, обязанностей и невыполненного долга.
      Но разве так просто человеку, родившемуся у нас и прожившему всю жизнь в таком ЖЭКе, однажды выбраться из него, увидеть Свет Божий, зажмуриться, а потом открыть глаза и засмеяться от счастья - от того, что все хорошо и не может не быть хорошо. Вот солнце осияло золотые сейчас сосны, дятлы стучат, не боясь мороза, белка взлетела и скрылась на березе, только качается, роняя снег, потревоженная ветка, глухая бездомная собака белым призраком скользнула между деревьями, а Март сопит, ухом не ведет, прикрылся мохнатой лапой.
      Можно ли бояться жизни, пугаясь ее радости, если вся она освящена мудростью этого дня, чередующегося с ночью для того, чтобы мы осознавали себя в себе же?
      Что же такое покаяние - его глубина и искренность, высота и неимоверность открывающе-гося в нем подвига? Отец Павел Флоренский рассказал в "Столпе" о "звезде евангельской", "печальнике за всех, за людей и скотов и даже за червей" - авве Яфкеране абиссинском.
      Однажды авва Яфкеран и его друг авва Захария встретились на озере Азаф - "чтобы утешить друг друга, ради величия Божия". И пошли по озеру как по суху силою Господа Бога своего. И, встретившись среди озера, облобызались духовно. Снял авва Захария свои сандалии и отряс прах с них; снял и авва Яфкеран свои сандалии и сказал авве Захарию: "Брат мой возлюбленный, почему мокры мои сандалии? Скажи мне, прошу тебя, о возлюбленный мой". Отвечал авва Захария: "Отче, встань, помолимся Господу Богу, да откроется нам, почему влага в сандалиях твоих". Они встали и помолились. После молитвы сказал авва Захария авве Яфкерану: "Отче, не за изрядство мое явилось мне, а ради великой молитвы твоей. Сандалии твои омочены водой, потому что ты скрыл плоды ячменя, чтобы не съели их птицы, тогда как Бог милосерд и помышляет о всей твари и дает ей пищу. Поэтому-то и оказалась влага на сандалиях твоих".
      8
      Как связать все разбежавшиеся концы, распутать клубок, вытянуть ниточку, и не идти обратно по ней от узелка к узелку, добираясь к началу зачем? - там все заговорено и лица не увидишь. У меня иная задача - она не в том, чтобы пытаться отличить поражение от победы.
      Это, как прививка, а вакцина была лошадиная, не пожалели: выживет хорошо, нет - что ж, быть может, к лучшему.
      Но я выжил и свидетельствую.
      Положи меня, как печать, на сердце твое, как перстень, на руку твою: ибо крепка, как смерть, любовь; люта, как преисподняя, ревность; стрелы ее - стрелы огненные; она пламень весьма сильный. Большие воды не могут потушить любви, и реки не зальют ее. Если бы кто давал все богатство дома своего за любовь, то он был бы отвергнут с презрением...
      (Песн. 9, 6-7).
      Можно и остается ли добавить хоть что-то к словам Пророка? Или снова, как и тысячу раз было в моей жизни, это опять преувеличение, тщеславие, инфантильность? Но кто влезет мне в душу, вымерит и взвесит - или я не умирал и не горел в преисподней, не был на краю, отдавая все отпущенные мне силы? Но если так - кто вправе улыбнуться над моими словами или мне не поверить?
      Я пугаюсь и поражаюсь тишине в душе, я столько лет держал себя последним напряжением, боясь отдаться чувству самозащиты, гори и сгорая, и никогда б не написал того, что пишу теперь, потому что разве увидишь хоть что-то из преисподней, кроме огня всесожигающего. И реки пролились, и торга быть не могло, ибо все, что у меня было, все мое существо - ничего не значило для меня.
      Так ли это, с другой стороны, потому что здесь мне и предстоит выяснить до конца то, что являлось камнем преткновения все эти десять-пятнадцать лет, а поскольку любовь, по утверждению В. С. Соловьева, есть преодоление эгоизма, то удавалось ли мне хотя бы встать на этот путь, ибо преодоление - процесс, а не нечто найденное однажды.
      Отдавал ли я все богатство дома своего? Словно бы да, потому что в моей душе не могло быть торга, а все прочее только скользило, не задевая. Но как же тогда получилось, что я так много успел для себя - можно ли было так преуспеть, не проявляя эгоизма? Конечно, брал, не думая, отчета не отдавал себе в цене того, что мне так легко открылось.
      Молодость и замороженность служат мне оправданием, искренность непонимания ответственности не дает права обвинять себя. Я перед собой чист, но существует некая нравственная презумпция вины, по которой если человек мог бы (пусть теоретически) предположить, что именно это может случиться - пусть он не знал, но если мог бы знать, то он соучастник преступления и правовая непричастность его не оправдывает - у него нет алиби. А потому, чистый перед собой, я бесконечно виноват перед той, кого любил всей душой и сердцем, помыслами и существом, но иссушал и подтачивал силы, не зная об ответственности не только за себя, но и за того, кто и в мечтах был всегда рядом.
      Была обыкновенная жизнь - я написал о ней, был быт, не стоящий подробного изображения в силу его ординарности, тяготы, ничего не значащие по молодости, жажде жизни, легкомыслию и вере в себя. Благодаря всему этому и жилось неплохо. Изначальная, ошеломившая меня однажды и навсегда близость при полном внешнем различии и расхождении открывала чудо и счастье совместного постижения мелочей и высоты, на которую никогда бы не отважился взглянуть в одиночку. Невозможное давалось само, голова кружилась от высоты, исчезало, словно не существовало его никогда, страшное чувство покинутости, силы удесятерялись и душа жаждала подвига. Но была, кроме того, страсть и все ее безумие, огненные стрелы, вздымаемые вихрем и зноем воображения, превращали в преисподнюю каждое из жилищ, в котором мы поселялись - единственную комнату в большом коммунале, квартиру с осклизлыми, промерзавшими насквозь стенами, роскошное многокомнатное жилье в модном экспериментальном доме. У меня снова не хватает сил перелистывать дневник, где чуть не каждая страница кричит мукой смертельно раненного и ковыряющего свои раны человека, так что и понять не могу, как удавалось быть тем не менее тем, кем был, а потому следует задуматься о мере искренности, объективно существующем эгоизме, поразительной жизненной силе, автоматизме самозащиты. Здесь не было мужества и слишком мало терпения, не было и намека на широту всепрощения, только невольная, неосознаваемая зависть к кому-то порой вполне абстрактному, порой видевшемуся достаточно, как казалось, конкретно, прямое тщеславие, упрямый эгоизм, постоянное раздражение мелочами, бесконечное примысливание любого, самого отвратительного, по тогдашнему моему разумению, зла. На этом позорном пути были свои мелкие радости, подтверждавшие изощренные подозрения, неспособность понимания и сострадания, полное отсутствие житейской мудрости, дающей возможность отмахнуться и не заметить. И все это завязывалось, закручивалось - солнца не видел в самую жаркую пору, а мороза не замечал, когда сводило обмороженные в юности пальцы.
      А кроме того, вырастал человек, столько лет ощущавшийся помехой, хотя пророс в сердце и только перед собой могу говорить о ничем не подтверждаемой любви к нему, о необъяснимом чувстве близости, знании о ней вопреки фактам, о внутренней связи, убежденности, что протяну руку в самой крайней крайности и на плечо обопрусь. Но это была живая и слишком сложная для тогдашнего моего разумения жизнь, не угаданная и упущенная, прямая, ничем, кроме собственной эгоистической слабости, не оправдываемая, главная перед ней вина - факты житейские, случаи и эпизоды, неумение заметить обращенный или не обращенный ко мне взгляд, протянутую руку.
      Попросту говоря, рос в доме мальчик - непростой, с жизненной силой, чуждой и непонят-ной мне, в примитиве своем полагающему, что все происходит само собой, а моя правда и сам собой складывающийся мир - единственно верный и возможный, если думать о добре. Не знал и не подозревал все эти годы о существовании тысяч и тысяч дорог и тропинок, ведущих к тому же; жадность к жизни, страсть, любовное безумие, увлеченность собственным делом - не оставляли времени и душевных сил на нечто вырастающее рядом... Мудрено было разбудить дремлющую совесть, убаюкиваемую внешним проявлением доброты и столь же внешним исполнением долга.
      Одно из бесконечно тягостных воспоминаний.
      Сырая зимняя ночь, за тонкой стеной перегороженной на пеналы квартиры спит ребенок, громко сопит нянька, а мы не спим, слушаем каждый звук за окнами, выходящими в убогий московский дворик, одна сторона которого заводик, засыпающий вечером, а другая - ряд сараюшек. Мы молчим час, два, три, распаляя себя против выросшего рядом другого существа, обвиняя в неблагодарности - такой естественной у подростка, в не менее естественном отсутствии заботы и уважения к нашей жизни, в распущенности - вполне обыкновенной для этого возраста, обвиняем себя в слабости и потворстве, думать позабыв о другой жизни со своим правом и правдой, о собственных чувствах вины и обязательствах.
      Старая задубевшая дверь предательски стукнула, когда все-таки задремалось, мы выскочили в узенький, не повернешься, коридорчик-кухоньку, ослепленные одним, все захлестнувшим чувством торжества, справедливости, дорвавшейся до возможности вершить расправу.
      Что ощутил сам преступник, сто раз, наверно, дававший сам себе слово и его бесконечно нарушавший, очередной раз позабывший обо всех своих обещаниях, попавший в очередную, по собственной вине и беде, передрягу и не сумевший из нее вовремя выкрутиться, а теперь, ночью, в своем доме, куда крался, боясь дышать, предательски хлопнула дверь - и он услышал шумное, пышущее негодованием дыхание? Как удивительно, что столь элементарное стремле-ние поставить себя на место того, кого так легко судишь, приходит в голову спустя время, которое ничем и никогда не вернешь, когда оно становится так трудно давшимся опытом, наукой, дающей возможность через десятилетия остановить разгоряченную собственным воображением "справедливость" - повернуться на другой бок: "Слава Богу, вернулся живой!.."
      Как горько понимание ушедшего - чего никогда не вернуть, и как надеюсь на чудо, на то, что однажды все еще вернется и будет иначе: я стал другим, а ты чтоб была той же. Но это невозможно, потому как нельзя дважды войти в одну и ту же воду - и вода другая и ты иной, и если время пребывает вечно, то мы движемся в нем неостановимо.
      Я думаю сейчас трезво обо всем, что прошло; вся эта неистовая борьба и соревнование, игра, ставшая жизнью, превращенная в игру, этот десятилетие длившийся марафон на истощение на моей совести, и его нет возможности оправдать молодостью, замороженностью, инфантильнос-тью, страстью, непреодоленным эгоизмом, правдой момента и конкретной справедливостью. Никогда и никуда не уйти от горящего знания презумпции моей вины, себя и тебя, идущих сквозь время, и невозможности хоть что-то исправить и восстановить - восстановить не в наших силах.
      Да, я стучался в дверь, которая, как мне казалось, однажды наглухо передо мной захлопну-лась, не боялся унижения, а торга не было в моей душе; я порой думал не о себе, а боролся, случалось, только за тебя. Но учитывал ли, всегда ли понимал иную правоту и правду, рвущуюся к осуществлению собственного предназначения, понимал ли, в чем и где поле, почва для его истинного осуществления? Нет, разумеется. Хотя, оставаясь верен своей правде, - в чем-то помог, быть может, или сумел остановить вовремя, в последнее мгновение.
      И сохранил навсегда живущую во мне нежность и благодарность, изумление перед любовью и готовность к самопожертвованию, которая никак не может быть ответом, но всего лишь радость и счастье. Не знал я все эти годы слова апостола Павла, а знал бы, наверно не услышал, не был готов, но теперь знаю, слышу, они не могут быть умалены таким утилитарным прочтени-ем: "Любовь долготерпит, милосердствует, любовь не завидует, любовь не превозносится, не гордится, не бесчинствует, не ищет своего, не раздражается, не мыслит зла, не радуется неправде, а сорадуется истине; все покрывает, всему верит, всего надеется, все переносит.
      Любовь никогда не перестает, хотя и пророчества прекратятся, и языки умолкнут, и знание упразднится..." (1 Кор. 13, 4-8).
      9
      Я увидел его впервые в маленькой комнате своих добрых знакомых: он был мне настолько непостижим, так чужд миру, горевшему тогда во мне, что не услышал ни одного сказанного им слова, не запомнил выбритые до синевы щеки, четкий профиль с выдвинутым подбородком, поразительно красивые глаза, неожиданно мягкие в густых ресницах, и женщину с ним - из заграничного фильма.
      Увидел, забыл, пропустил мимо ушей все, что мне про него рассказывали - самая пора была, наше время: писались и подписывались письма, доживал свое "Новый мир", кого-то откуда-то исключали, кто-то раскололся, кто-то устоял...
      Прошло еще полгода - увидел на завалинке, в городке на берегу Оки: тихого, в черной бороде, слишком красивого; обратил внимание сосредоточенной тишиной, внутренней - другая, непонятная, ненужная мне жизнь.
      А еще дней через десять он подошел ко мне сам. И снова был другим: открытое лицо, студенческая простота, доброжелательность, остановивший меня ясный интерес ко мне.
      Остановил, а потом снова забылся - пора была такая: лето, Ока, танки вошли в Прагу.
      Потом увиделись в Москве - раз и другой, случайно и на бегу, потом все чаще и уже не случайно, потом тесней и ближе. Потом не пойму что произошло, а записал в дневнике в тот самый осенний день, когда начал книгу: "Наверно, самое важное из того, что было и есть в нравственном отношении, самое существенное для меня и далеко идущее - Е. Ш. - с его книгой, с ним самим. Так получается и так счастливо ясно, что высота, открывающаяся в простых евангельских нормах, и дает возможность жить. Дает свет и покой". Был октябрь 68 года, шел суд на Яузе, разгар и крушение нашей поры, книга началась с финала, раскручивалась назад, чтоб вернуться к словам, которые жили во мне, а я и не знал об этом.
      Ничего не стоящая, но что-то тем не менее говорящая подробность: я записал эти слова и начал книгу - в Отдыхе. Марту еще не исполнилось года, вздыхал за спиной, только за окном был не снег, как теперь, а сыпались желтые листья. Прошло три года, пока я вернулся сюда кончать книгу.
      Он сделал невероятно много для меня, и когда теперь пытаюсь оглянуться назад, поражаюсь разнообразию в каждом из поворотов наших отношений.
      Если б я писал о нем в первых двух книгах, наверно попытался бы набросать его портрет, стараясь быть по возможности реалистичным, ибо полагал свою задачу именно в таком изображении, не понимая, что вершу суд, фиксируя и останавливая каждое мгновение меняющуюся, живую личность.
      Было бы из чего лепить портрет, от одного сюжета нелегко отказаться: университет, армия, офицерство, Венгрия в 1956 году, танки в Будапеште, Ленинградское театральное училище, громкая слава блистательного режиссера, спектакли, статьи о нем и в связи с ним, фильм... - и вдруг тишина: совсем другие книги, философия, богословие... "Если Венгрия дала нам Е. Ш., сказал мне в августе 1968 года один поэт-острослов, - кого же даст Прага?"
      С чувством стыда и удивления я вижу чреду дней, в которых пребывал как бы во сне замороженности и сомнамбулизме, живя только внешне, исполняя свои обязанности, проявляясь как муж, отец, товарищ, литератор, гражданин являя собой образ современника, оставаясь между тем механической куклой, тростью, как сказал бы Киркегор, с мочалой вместо волос на голове, реализуясь в инерции литературно-интеллигентской общественной жизни. Только сердце стучало, начинало щемить, напоминая о себе. Я читал замечательные книги, не понимая предназначения их авторов, прекрасные стихи звенели во мне, их гул завораживал колдовством, а я не в силах был проникнуться их истинным смыслом; я бывал на художественных выставках, в галереях, восхищаясь разноцветным гулом, запоминал сюжеты - не видел света, исходящего с холстов.
      Такими я запомнил долгие вечера у себя дома между шумным современным гусарством и нервными, пустыми в сущности разговорами о происходящем - и неожиданную тишину за столом. Я еще долго воспринимал ее передышкой между чем-то, что мне важно и обязательно. Я слушал и не слышал глубокий и страстный голос, воспринимал говорившееся все тем же гулом, усыплявшим, как шум дождя. Но он звучал неостановимо день за днем, слова, которым бы я несомненно противился, если бы воспринимал их активно, поняв сразу, неосмысленно оседали в сознании, одно подле другого, а потому спустя время, когда жизнь заставила остановиться и, прожив всю предыдущую биографию за три года, ее осознать - оказалось, что они - эти слова, уже живут во мне, проросли корнями, пошли в рост - стали своими. Оказалось, что я уже давно всем сердцем знаю дорогу, которую продолжал искать ощупью, и свет мне светил, а я о нем ничего не знал, и любовь жила во мне, а я о ней не подозревал. Но именно поэтому не был ожесточен, а только изумлялся и радовался: мое собственное, дорогое только мне, прожитое - и без того сияет вокруг!
      Это потом вспоминалось, выстраивалось в долгую и мудрую в своей неслучайности цепочку, а поначалу лишь удивляло иным качеством доброты. Мы все и так, словно бы, любили друг друга, готовы были помочь. Но существовала весьма сложная иерархическая лестница взаимных одолжений и помощи. Мне всегда бывало нелегко попросить о чем-то людей близких - о мелочах, не стоящих разговора. А здесь помощь приходила сама: просто открывалась дверь, он протягивал руку - это было само собой разумеющимся. И я хватался за нее. Мы ехали из одного конца города в другой, из больницы в казенный дом, самый тяжкий разговор, к которому готовишься, не решаясь начать - так сложно бывает огорчить ближнего необходимостью соучастия становился простым. Меня еще долго поражало именно иное качество элементар-ного, такого естественного добра. Оно не было товариществом, мундиром интеллигентской порядочности - сводом чуть ли не аристократических правил, славных и обнадеживающих, но демонстрирующих всего лишь воспитанность, способность равнодушно-механически одарить тем, что самому, в конечном счете, не нужно. Я еще долго не мог этого понять, не умел связать слово и дело, не видел живого, излучающего свет миросозерцания, никак не книжного и схоластического - по вере и исповеданию, по жизни.
      Не то чтобы я был очень тверд в собственном миросозерцании и убежденности - они являли собой невежественное легкомыслие и столь же поверхностный скептицизм, стыдящийся истинного проявления. Но заставить меня услышать или, с другой стороны, чем-то удивить - было непросто. С младенчества (с детского сада) идущая порча тушит у нас, задавливает всякое поползновение самостоятельной - иной мысли, мы действительно принципиально стыдимся проявления истинности чувств, это становится привычкой, воспринимается натурой, а дальше человека окутывает облако прагматизма - не достучишься... И тем не менее, однажды, сквозь однообразный шум дождя и монотонный гул, оседавший во мне, я увидел человека: мы стояли в битком набитом автобусе, сквозь стекла в измороси мелькали пятиэтажные новостройки хрущевской окраины, дальше открылись желтые корпуса больницы за решеткой и разговор с парнем, который я вдруг услышал со стороны: простую, в сущности, беседу с юношей, попавшим в беду, но я впервые услышал, понял органичность слова в естественности дела. Я увидел себя, стоящего подле на лестничной площадке возле двери со стеклом, замазанным изнутри белой краской, в окружении женщин с кульками и свертками, растерянного парня в серой больничной пижаме... Не было никого из друзей, с кем столько выпито, переговорено и решено вполне героического, с кем видел себя вместе и рядом - до вымечтанной скамьи подсудимых включительно. Там мы быть может и были бы рядом, но тут, в тот промозглый зимний день, в больнице, на лестничной площадке, куда привела меня моя собственная беда, их почему-то не было. А он сделал это так просто, в таком соответствии с пересказываемыми мне высокими словами, что я впервые услышал их, понял еще самое малое - о добре, совершаемом во имя значительно большего, чем товарищество, взаимопомощь или взаимное одалживание.
      Как радостно вспоминать о совсем близкой поре, когда книга только рождалась, жила, я заполнял страницу за страницей, убежденный не в праве судить, которое увиделось кое-кому из моих друзей, но в праве требовать, что, по моему тогдашнему разумению, положено было мне, как и всем, осознавать себя в мире, пытавшемся так или иначе сломать меня или приспособить; обвинять мир в преступности покушения на мою свободу, которую я видел только в правах внешних, удивляясь непониманию искренней готовности отдать себя другим. Как важны были именно тогда - в те годы встречи и разговоры с Е. Ш., высота, открывавшаяся в них, воздух, разреженный и звонкий, я сам, получивший возможность узнавать себя при ясном свете дня.
      "Так вот, эта книга, - писал он мне о книге первой, - мне представляется также своеобраз-ным "продуктом", ибо вся она, на мой взгляд, есть книга о правах, а не книга об обязанностях. Отсюда острое чувство нарушения и попирания правосознания и справедливости, но справедли-вость ведь есть лишь практическое приложение цельного миросозерцания. В этом требовании прав, политических ли, или требований ответной любви на любовь героя, есть для религиозно-го постижения более тонкая, но все та же, к горечи, безнравственность, ибо нравственность сопрягается с самоограничением, требование заслуженных прав есть акт политический, акт общественного деятеля, но не акт абсолютной нравственности. Отсюда, на мой взгляд, сильно обедняющая ценность исповеди как документа, поверхностность в отношении к чужому горю, низведение жутких для другого обстоятельств к простой морализирующей формуле кружкового общественно-гражданского мнения..."
      Спустя год он прочитал вторую книгу, и я получил еще одно письмо: "И тебе надо осознать до конца, - писал он, - что детскость сердца, опыт вечного детства сердечного - истина, которую надо утверждать для других... Детскость сердца - это не инфантильность, а мудрость, ибо инфантилизм есть свойство ума, а не сердца. Здесь книга несколько уязвима, ибо весь спонтанный ее ритм утверждает априорное ведение сердцем добра, как изначальной сущности, не сводимой ни к какой иной, кроме изначальной и вечной Любви Божией, но словесно порой утверждается и умственный инфантилизм. Это чревато вот каким парадоксом: для твоего вечного взросления, оказывается, необходимы страдания, ибо, конечно же, герой первых страниц и последних несопоставимы по ценности. Стало быть, для твоего умственного взросления ненавидимая тобой среда была удивительно полезным училищем. Здесь тебе надо это очень хорошо понять, чтобы не забывать слов о жителях, просивших Христа отойти от мест их! Чтобы прийти к Христу, закон Которого так ясно написан в твоем сердце! Но Бог должен быть и уразумеваем: будьте просты, как голуби, и мудры, как змии. Книга говорит вне зависимости от тебя, что весь опыт страдания был нужен тебе: подумай, быть может, здесь лежат семена эпилога. Если бы это произошло, если бы пружинящий зов изнутри развернулся в тебе, то как было бы хорошо для многих, и для тебя!"
      Я помню, что отложил это письмо, спрятал подальше, и, наверно из чувства самозащиты, попытался забыть о нем, понимая, что еще не пора - не следует торопиться, если ждешь истинности.
      Путь, открывшийся мне, был не легок, не прост, явился не из книжки. Путь к тесным вратам спасения пролегает через отчаяние, непонимание, разрывы, утраты, и только некий свет, по слову Пушкина, единственная мета, указует тебе, что ты не сбился с дороги.
      10.
      .............(пропуск текста)............
      11.
      Теперь мне предстоит поставить точку и завершить наконец так долго не желавшее заканчиваться повествование. Ощущение необходимости распрощаться с ним сейчас столь же естественно, как три года назад потребность начать эту работу. Остаются завершающие слова, без которых будто бы нет и всей книги. Так в затянувшемся шахматном чемпионате, когда позади сотни партий между десятками гроссмейстеров, остались двое, у них назади - двадцать три - а счет ничейный: сегодня, сейчас последняя партия все решит - будто не было, да и ни к чему многотрудная скачка - начали б сегодня и кончили.
      Наш день начинается первым лучом света, проникшим в окно. Март кладет мне на плечо мохнатую лапу, и я открываю глаза, вспоминаю все разом. Он повизгивает, пока я одеваюсь, и так счастлив бывает утру, тому, что я тут же откликнулся, морозу, гремящему под ногами, стуку дятлов, дружно берущихся спозаранку за свое дело, снегу, в который кидается, как в реку с крутого берега.
      Потом я вхожу в дом и сквозь треск пылающих уже в печи дров различаю поскрипывание холста под мастихином. Картина возникает не медленно и не быстро - у нее свои сроки, как у всего в Божьем мире, и я понимаю, что Эд не в силах ускорить или затормозить ее. Я увидел, как она рождается, возникает в линиях и штрихах, наполняется светом, проступающим изнутри холста. Для меня это очевидно, я ловлю себя на том, что заглянув за мольберт, всякий раз поражаюсь пустоте изнанки. Свет наполняет холст ничто само по себе не имеет цвета, и я понял внезапно, что ведь и то, что мы понимаем о мире, понимается нами лишь потому, что освещается проникнувшим нас все тем же светом. Я увидел, как то, к чему я все шел и шел, оступаясь, путаясь и сбиваясь с дороги, открывая в себе сам, вычитывая в подброшенных, возникавших на столе книгах, встречаясь с человеком, которого, не зная, так жаждал увидеть - все это является на моих глазах на холсте с такой простотой и естественностью, что лишь для других представляется некой условной формой, а на самом деле единственная возможность существования моего товарища.
      Все, над чем я бился, пытаясь стряхнуть с себя годы привычки, дешевого скептицизма, невежества и заскорузлости, направленной в бессмысленность мысли, ничтожного, но такого заманчивого пути красивого и чистенького преуспеяния, весь тяжкий до отчаянности, страшный в своей необратимости опыт; все, о чем долго и утомительно повествовал в своей книге, рассказывая, через что надлежало пройти, чтобы поверить и услышать, увидеть и почувствовать, а как выяснилось, оно всегда жило и дышало во мне под спудом чужого и случайного, - открывается здесь так просто и гармонично, что кажется - холст колышется от проникающего его света, являя внятность любой, самой сложной мысли или ощущения.
      Картины рождаются передо мной день ото дня, одна за другой, наполняя все вокруг светом, и сегодня, когда к концу подходит и моя работа, меня переполняет благодарность художнику, ибо реально ощущаю, как свет, исходящий с холста, не просто наполняет комнату, но проникает в меня.
      Мне показалось, почудилось - я увидел, услышал, понял ценность, неповторимость всякого душевного движения, я почувствовал всю меру неспособности передать словами глубину каждого из этих движений, здесь недостаточно человеческого мастерства, а буквы, слова, фразы могут только свидетельствовать об увидевшемся однажды свете, но неспособны сказать, как он длится, взвесить и измерить его, передать непостижимое ощущение счастья, которое в нем содержится. Но сейчас я забыл об этом и меньше всего хочу жаловаться на несостоятельность литературы: так все задумано - подлинное не может стать предметом какой бы то ни было, даже самой высокой человеческой спекуляции.
      Я увидел вдруг, во внезапном озарении, все, на что понадобились три года работы, - сорок четыре года моей жизни, всех, кого любил, терял, находил снова, кого потерял совсем и навсегда. Я почувствовал совсем реально, до боли и стеснения в груди неискупимую вину перед самыми близкими, о ком писал все теми же буквами, не умея выразить сути, перед теми, о ком не написал, но навсегда сохранил в сердце слово дружеского участия, протянутую руку или оставшуюся во мне страсть.
      Эта память живет сегодня в моем сердце, она реально ощутима - опыт утрат и крестов, выросших на политой слезами и кровью земле, которой навсегда принадлежу. А потому так просто одновременно представить себя мальчиком в Третьем Доме Советов, греющим руки у раскаленных изразцов, прислушивающимя к раскатам громыхающего в кабинете отцовского голоса; маму, по другую от нас с сестрой сторону за лагерным частоколом, с навечно живым и ясным лицом; любовь к женщине, чья красота воспринималась прежде прямым наваждением, а теперь ощущается светом, возвращающим меня к жизни; и чудо нашего продолжения в смешной длинноногой девочке с прозрачными глазами. Так же сразу и одновременно я вижу свой путь - бегство от себя и свое к себе возвращение сквозь череду дней и лет, сквозь все свои заблужде-ния, ошибки и неискупимую вину перед близкими. Прости меня, сестра, за самоуверенное нежелание понять твою тягость: упиваясь собственной, конкретной, ничего не стоящей правотой, я судил и судил тебя, позабыв о благодарности за неизменную любовь ко мне, знать не зная всей меры твоей собственной беды.
      Простите меня, мои друзья, за все, чем случилось огорчить вас - это слабость говорила во мне, суетливость, тщеславие, легкомыслие или эгоизм. Простите.
      Не судите обо мне, хочется сказать словами Гоголя, не выводите своих заключений из прочитанного - вы все равно ошибетесь, это ведь мне, а не кому-то другому, открылось мое назначение. "Рожден я вовсе не затем, писал Гоголь в "Выбранных местах", - чтобы произвести эпоху в области литературной. Дело мое проще и ближе: дело мое есть то, о котором прежде всего должен подумать всяк человек, не только один я. Дело мое - душа и прочное дело жизни. А потому и образ действий моих должен быть прочен, и сочинять я должен прочно. Мне незачем торопиться; пусть их торопятся другие!.." И вот сейчас, когда это так ясно прочитано мной, когда так отчетливо увидел себя и всю свою жизнь, когда свет хлынул в комнату, где я живу и работаю - могу спокойно, с полным осознанием исполненного долга поставить точку.
      Май 1971 - февраль 1972.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25