Ни ангельский, ни демонский язык:
Они таких не ведают тревог,
В одном все чисто, а в другом все зло.
Лишь в человеке встретиться могло
Священное с порочным. Все его
Мученья происходят оттого.
Богом данную свободу воли, противостояние, противоборство греховности и святости в человеке, Лермонтов ощущает в себе, как никто другой.
И еще одно открылось ему:
Я предузнал мой жребий, мой конец,
И грусти ранняя на мне печать;
И как я мучусь, знает лишь творец;
Но равнодушный мир не должен знать.
И не забыт умру я. Смерть моя
Ужасна будет; чуждые края
Ей удивятся, а в родной стране
Все проклянут и память обо мне.
…………………..
Кровавая меня могила ждет,
Могила без молитв и без креста…
Это уже из туманной области пророчеств – и все они, увы, сбылись почти в точности…
И чудится поэту дикий берег, небо, пустота, камень у могилы; случайный чужестранец присел на него и невольно сожалеет о погибшем…
…………..Сладость есть
Во всем, что не сбылось…
Пожалуй, всякий, кто искал или видел в этом стихотворении «литературу», «влияние Байрона», – конечно же, находил искомое да и, кроме того, обнаруживал несовершенство формы, стиля и языка. Но вот понял ли он, критик, главное – что пламя потому и пламя, что не имеет застывшего облика?
«Поток сознания» юного гения – словесное пламя, само пламенное вещество: словно пылающие языки огня вырываются из глубины души: это острейшие ощущения своей сущности, прозрения и предощущения своей судьбы, пророческие по сути. Все это – не совсем литература; оно – то живое и горящее, что и составляет душу в иные ее мгновения.
5
Ранняя лирика Лермонтова и его первые поэмы, что и говорить, еще далеки от совершенства и, по общему мнению, уступают юношескому творчеству Пушкина.
Признаться, я обычно пробегал эти стихи, редко останавливаясь на чем-то, а то и вовсе пропускал, спеша к любимым, не раз читанным, где все отточено, ясно и просто – и в то же время напоено тайной, чувством, глубиной и необъяснимой притягательностью.
Раннее же, все эти перепевы, байронически-пушкинская театральщина, с ее жестами и фразами и прочей атрибутикой романтизма, казалось мне чересчур многословным монологом, порой неряшливым по форме, с не отбродившей брагой языка и мысли, – и ни в какое сравнение не шло с вершинными творениями Лермонтова. Но ведь это был, как я понял потом, общепринятый тогда в литературе способ выражения, – и каким бы еще языком изъяснялся в стихах юноша, только-только начинающий свой путь?..
Поразительно, как быстро Лермонтов освобождался от этих ходулей романтизма, спускаясь на землю; поразительно, какое верное чутье вело его от литературщины к себе настоящему.
Юношеская дневниковая запись: «(1830) Наша литература так бедна, что я из нее ничего не могу заимствовать; в пятнадцать же лет ум не так быстро принимает впечатления, как в детстве; но тогда я почти ничего не читал. Однако же, если захочу вдаться в поэзию народную, то, верно, нигде больше не буду ее искать, как в русских песнях. Как жалко, что у меня мамушкой была немка, а не русская – я не слыхал сказок народных: в них, верно, больше поэзии, чем во всей французской словесности».
Тогда же, в пятнадцать лет, он набрасывает впервые свое бородино – «Поле Бородина». Это пока только намек на то, настоящее «Бородино», что появится семью годами позже, это пока описание, не окрашенное личным чувством, но герой-рассказчик уже найден: простой солдат, участник битвы, – и несколько строк из юношеского наброска потом перейдут в окончательный текст:
«Ребята, не Москва ль за нами?
Умремте ж под Москвой,
Как наши братья умирали».
А из банального, в духе романтизма, стихотворения «К Д.», 1831 года, – вернее, из одной только его строфы:
Есть слова – объяснить не могу я,
Отчего у них власть надо мной;
Их услышав, опять оживу я,
Но от них не воскреснет другой… —
от этого темного, шероховатого алмаза, где верно схвачено глубокое и новое впечатление, впоследствии разве не выточится неповторимый – на все времена – бриллиант:
Есть речи – значенье
Темно иль ничтожно,
Но им без волненья
Внимать невозможно.
В «Балладе» (1831), где «юная славянка» поет над детской люлькой колыбельную – увы, пока еще общими словами, хоть едва-едва, но просвечивает уже прообраз гениальной и чисто народной «Казачьей колыбельной».
Юношеское творчество Лермонтова – живая стихия, несущая могучего духом гиганта, богатыря, растущего не по дням, а по часам: там еще совершается кристаллизация слова, там будто бы творит сама поэтическая природа, по ходу находя своим созданиям единственно возможные, совершенные очертания. Недаром Лермонтов смолоду не любил подпускать к своему творчеству, к своей мастерской никого. В юнкерской школе тайком пробирался в отдаленные классные комнаты и допоздна просиживал там, сочиняя стихи. От любопытных товарищей отделывался чтением шуточных стихотворений, и лишь очень немногим и редко показывал настоящее. Никому не давал списывать своих стихов.
С невиданным – буквально, никому не виданным – упорством он развивает и оттачивает свой талант, отнюдь не торопясь явить его миру: и это сознательная работа мастера над собой. «…до сих пор я жил для литературной карьеры, столько жертв принес своему неблагодарному кумиру, и вот теперь я – воин, – со светской небрежностью сообщает он Марии Лопухиной в октябре 1832 года. – Быть может, это особая воля провидения; быть может, этот путь кратчайший, и если он не ведет меня к моей первой цели, может быть, приведет к последней цели всего существующего: умереть с пулею в груди – это лучше медленной агонии старика. А потому, если начнется война, клянусь вам богом, что всегда буду впереди». Но все дело-то в том, что и став воином – поступив в юнкерскую школу и позже участвуя в Кавказской войне, – Лермонтов ни на миг не оставляет творчества, неведомым образом находя для него время.
Впоследствии Евдокия Ростопчина в письме Александру Дюма, сравнивая Пушкина с Лермонтовым, невольно изобразила то стихийное начало в творчестве Лермонтова:
«Пушкин – весь порыв, у него все прямо выливается; мысль исходит или, скорее, извергается из его души, из его мозга, во всеоружии с головы до ног; затем он все переделывает, исправляет, подчищает, но мысль остается та же, цельная и точно определенная.
Лермонтов ищет, сочиняет, улаживает; разум, вкус, искусство указывают ему на средство округлить фразу, усовершенствовать стих; но первоначальная мысль постоянно не имеет полноты, неопределенна и колеблется; даже и теперь в полном собрании его сочинений попадается тот же стих, та же строфа, та же идея, вставленная в совершенно разных пьесах.
Пушкин давал себе тотчас отчет в ходе и совокупности даже и самой маленькой из его отдельных пьес.
Лермонтов набрасывал на бумагу стих или два, пришедшие в голову, не зная сам, что он с ними сделает, а потом включал их в то или другое стихотворение, к которому, как ему казалось, они подходили».
С кем из ровесников или знакомых Лермонтов мог бы поделиться тем, что происходит в нем? Равных – ни по силе души, ни по уму – ему просто не было. «Надо полагать, что люди созданы вовсе не для того, чтобы мыслить, раз мысль сильная и свободная – такая для них редкость», – заметил он в восемнадцать лет в письме Марии Лопухиной. Своего презрения к умственным способностям окружавших его людей он и не скрывал, оттого и запомнился им то своим «тяжелым» характером, то ядовитостью издевок. Профессорам в университете – дерзит, ненароком показывая, что подробнее и глубже знает читаемый предмет. Вот профессор Мерзляков, к тому же известный поэт, разбирает на лекции новое стихотворение Пушкина – а Лермонтова прямо бесит его тугоумие… В юнкерской школе насмешничает, вызывая нелюбовь некоторых своих товарищей, – но заметим, один из них припоминает про него: «…ложное, натянутое и неестественное… никак не мог переносить». А ведь бывало и другое – радость: «Я хорошо сошелся с Павлом Евреиновым: у него есть душа в душе!» (из письма к С.Бахметевой, 1832)
Младший родственник Аким Шан-Гирей вспоминал: «Вообще большая часть произведений Лермонтова этой эпохи, то есть с 1829 по 1833 год, носит отпечаток скептицизма, мрачности и безнадежности, но в действительности эти чувства были далеки от него». – Так, да не так.
Безумец я! вы правы, правы!
Смешно бессмертье на земли.
Как смел желать я громкой славы,
Когда вы счастливы в пыли?
Как мог я цепь предубеждений
Умом свободным потрясать
И пламень тайных угрызений
За жар поэзии принять?
Нет, не похож я на поэта!
Я обманулся, вижу сам;
Пускай, как он, я чужд для света,
Но чужд зато и небесам!
Мои слова печальны: знаю;
Но смысла их вам не понять.
Я их от сердца отрываю,
Чтоб муки с ними оторвать!
Нет… мне ли властвовать умами,
Всю жизнь на то употребя?
Пускай возвышусь я над вами,
Но удалюсь ли от себя?
И позабуду ль самовластно
Мою погибшую любовь,
Все то, чему я верил страстно,
Чему не смею верить вновь?
(1832)В этом стихотворении есть важное признание о смысле «печальных» слов, – пусть и не слишком удачно выраженное:
Я их от сердца отрываю,
Чтоб муки с ними оторвать!
По силе и душевному здоровью натуры, поэт сам исцелял себя словом, избавляясь таким образом от сумеречных состояний души и перебарывая свои страдания.
Лермонтов более чем строго отнесся к своим юношеским стихам: в первую – и единственную прижизненную – свою поэтическую книгу он отобрал всего 26 стихотворений и 2 поэмы («Мцыри» и «Калашникова») – из 400 написанных к тому времени стихов и 30 поэм.
Конечно, он понимал, что не все бы прошло цензуру (как, например, поэма «Демон»), но все равно это поразительный пример авторской взыскательности. Ведь и в ранней лирике были настоящие жемчужины поэзии. Не иначе, эта строгость – следствие той могучей творческой силы, что он ощущал в себе в пору зрелости, когда взлетел на поднебесную поэтическую высоту.
6
К известному и до сих пор удивляющему всех стихотворению «Предсказание» (1830) Лермонтов сделал позднейшую приписку: «Это мечта». В те времена под «мечтой» понимали «видение», «фантазию». Фантазия – все же, скорее, игра ума и воображения – здесь же нечто большее:
Настанет год, России черный год,
Когда царей корона упадет;
Забудет чернь к ним прежнюю любовь,
И пища многих будет смерть и кровь;
Когда детей, когда невинных жен
Низвергнутый не защитит закон;
Когда чума от смрадных, мертвых тел
Начнет бродить среди печальных сел,
Чтобы платком из хижин вызывать,
И станет глад сей бедный край терзать;
И зарево окрасит волны рек:
В тот день явится мощный человек,
И ты его узнаешь – и поймешь,
Зачем в руке его булатный нож:
И горе для тебя! – твой плач, твой стон
Ему тогда покажется смешон;
И будет все ужасно, мрачно в нем,
Как плащ его с возвышенным челом.
Если вспомнить, что поэту неполных шестнадцать лет и что, как бы он ни был умен, образован и чуток, что бы ни прочел о зверствах французской революции 1793 года и каких бы рассказов ни наслушался о пугачевщине и холерных бунтах 1830 года, все равно этого вряд ли хватило бы на создание такой жестокой картины будущего в России. Тут и становится понятно: Лермонтову открылось – виденье.
Вл. Даль толкует виденье как привиденье, явление грезы во сне и наяву, образы неплотские, зримые духом; мару, мороку. В Полном церковнославянском словаре толкование шире: необыкновенное явление во сне или на яву; созерцание, умозрение; и наконец: «виденьем называется один из способов, посредством которых Бог сообщал пророкам Свою волю, иногда это слово обозначает все способы откровения».
Итак, это еще – откровение.
Юноше-поэту открылось будущее отчизны – и он, внешне бесстрастно, не обнаруживая своих чувств, записывает свое пророческое виденье.
Лермонтову, возможно, были известны замыслы декабристов про убийство царя и его семьи – хотя свидетельств о том нет. Но в «Предсказании» ни намека о декабристах: тут речь о восстании «черни», под которой можно понимать всю чернь – и в народе, и в дворянстве.
Черный год – чернь – мощный человек: «И будет все ужасно, мрачно в нем, / Как плащ его с возвышенный челом»…
Тиран, свергший царскую корону, видится Лермонтову в образе, очень напоминающем Наполеона. (Ну, это, конечно, под впечатлениям от прочитанного и своих собственных дум.) – В России 1917 года, то есть спустя почти век, виденье Лермонтова предстало уже в действительности, с поразительной точностью, разве что «возвышенное чело» оказалось банальным плешивым черепом, а романтический плащ обернулся заштатным чиновничьим костюмчиком с жилеткой. Да и черный год растянулся на года, если не на десятилетия, и был еще чернее, чем в предсказании юного пророка…
7
Виденье, в том или ином обличии, все чаще приходит к Лермонтову. Более того: мне кажется, лучшие его юношеские стихи, достигающие высоты его зрелых произведений, а порой не уступающие им, это – виденья.
Таков «Ангел» («По небу полуночи ангел летел…»): разумеется, это не только воспоминание о песне матери младенцу, – это чистой воды виденье – виденье ангела, несущего душу на грешную землю; таков «Нищий» (1830), – хотя, по воспоминаниям Екатериной Сушковой, Лермонтов написал это стихотворение под впечатлением встречи у лавры в Сергиевом Посаде со слепым нищим, который-де рассказал ему про случай, происшедший с ним; как бы то ни было, это – виденье:
У врат обители святой
Стоял просящий подаянья
Бедняк иссохший, чуть живой
От глада, жажды и страданья.
Куска лишь хлеба он просил,
И взор являл живую муку,
И кто-то камень положил
В его протянутую руку.
Так я молил твоей любви
С слезами горькими, с тоскою;
Так чувства лучшие мои
Обмануты навек тобою!
Таков и знаменитый «Парус» (1832):
Белеет парус одинокий
В тумане моря голубом!..
Что ищет он в стране далекой?
Что кинул он в краю родном?..
Играют волны – ветер свищет,
И мачта гнется и скрыпит…
Увы, – он счастия не ищет
И не от счастия бежит!
Под ним струя светлей лазури,
Над ним луч солнца золотой…
А он, мятежный, просит бури,
Как будто в бурях есть покой!
И в «Нищем», и в «Парусе» виденье вызвано образом из жизни, из действительности, тут же перерастающим в символ, в откровение. Причем во втором стихотворении, написанном двумя годами позже, уже нет конкретного сравнения, как в первом, – и само виденье очищается, превращаясь в чистое духовное созерцание.
Виденье и провидение…
Такие близкие по корню слова, обозначающие тонкие, почти неуловимые материи… Провидеть – предвидеть, видеть и знать наперед, по соображенью, по догадкам, или видеть в духе, в ясновидении, или силой высшею, всеведеньем; прозревать, проразумевать, проникать в сокрытое, тайное, будущее, – как толкует Вл. Даль. – Какое пространство духа открывает в виденье приставка «про»!..
В письме к Марии Лопухиной от 2 сентября 1832 года Лермонтов просто замечает: «Вот еще стихи, которые сочинил я на берегу моря» – и, без заголовка, переписывает свой «Парус». Видел он тогда, на берегу Финского залива, или не видел чью-то одинокую лодку под парусом, – он провидит в этом образе все свое существо, всю свою собственную судьбу… И адресат его отнюдь не случайный – и настроение духа, обычно веселое, в этот раз другое – обостренное переживаниями и мыслями, взволнованное. Недаром несколькими строками позже он добавляет в постскриптуме:
«Мне бы очень хотелось задать вам небольшой вопрос, но не решаюсь написать. Коли догадываетесь – хорошо, я буду доволен; а нет – значит, если бы я и задал вопрос, вы бы не могли на него ответить.
Это такого рода вопрос, какой, быть может, вам и в голову не приходит».
Но Мария Александровна разгадала, о чем, вернее, о ком речь. – О ее младшей сестре Вареньке без слов спрашивал Лермонтов, полагаясь на волю судьбы – и все наперед рассказав о себе в своем новом стихотворении «Парус». 12 октября 1832 года Мария Лопухина отвечала:
«Поверьте, я не потеряла способности угадывать Ваши мысли, но что мне Вам сказать? Она здорова, вид у нее довольно веселый, вообще же ее жизнь столь однообразна, что даже нечего о ней сказать, – сегодня похоже на вчера. Думаю, что вы не очень огорчитесь, узнав, что она ведет такой образ жизни, потому что он охраняет ее от всяких испытаний; но я бы желала для нее немного разнообразия… Ну что же? Угадала ли я Ваши мысли? То ли это удовольствие, которого Вы от меня ожидали?»
Удовольствие было, разумеется, то… только вот парусу одинокому недоставало – струи светлей лазури и луча солнца золотого: он просил бури…
Виденье как таковое, без всякого сомнения, всерьез занимало и волновало Лермонтова. Обнаружив эту созерцательную способность в себе, он однажды словно бы отстраняется от этого явления в самом себе, выходит из-под его обаяния – и рисует его «двойной» портрет: виденье в виденьи. (Позже это повторится в позднем его шедевре «Сон» – «В полдневный жар в долине Дагестана…», где ему привидится сон во сне.) А пока речь – о стихотворении «Чаша жизни»:
I
Мы пьем из чаши бытия
С закрытыми очами,
Златые омочив края
Своими же слезами;
II
Когда же перед смертью с глаз
Завязка упадает,
И все, что обольщало нас,
С завязкой исчезает;
III
Тогда мы видим, что пуста
Была златая чаша,
Что в ней напиток был – мечта,
И что она – не наша!
(1831)Человеческая жизнь – как одно непрерывное виденье – «мечта», и она «не наша». Не наша – но чья же? Не иначе, это – провидение о нас. А провидение – это промысл Божий: согласно церковному толкованию, попечение, властительство, распоряжение; попросту – воля Божия.
Православное понимание промысла – действие премудрой и всеблагой воли Божией, которая благим целям, всякому добру вспомоществует, а возникающее, чрез удаление от добра, зло пресекает и обращает к добрым последствиям. – В контексте же, в самой интонации лермонтовского стихотворения нет и намека на что-то хорошее, доброе, чего бы он ожидал в будущем: ощущение пустоты жизни и всех ее обольщений, жесткое, безрадостное понимание своей невластности над судьбой, но и, одновременно, принятие всего, что сулит воля Божия или рок.
8
Образ бури, желание предельных испытаний в жизни и готовность к сильнейшим душевным борениям, сродни духу Лермонтова: он уже ощутил в себе просыпающуюся духовную мощь, которой требовались действия.
Стихотворение «Крест на скале», возможно, написано в 1830 году, раньше, чем «Парус» (точная дата не установлена), но в нем те же мотивы поиска борьбы.
В теснине Кавказа я знаю скалу,
Туда долететь лишь степному орлу,
Но крест деревянный чернеет над ней,
Гниет он и гнется от бурь и дождей.
И много уж лет протекло без следов
С тех пор, как он виден с далеких холмов.
И каждая кверху подъята рука,
Как будто он хочет схватить облака.
О, если б взойти удалось мне туда,
Как я бы молился и плакал тогда;
И после я сбросил бы цепь бытия,
И с бурею братом назвался бы я!
Чем не виденье!
Но о чем он хотел бы молиться и плакать? «Цепь бытия» – довольно неопределенно сказано. Что это? порабощенность миру? грешному человеческому естеству в себе? – Ответа нет. Очевиден только порыв к этому одинокому деревянному кресту на скале, символу веры и искупительных страданий Спасителя. Земное и небесное сходятся в этом порыве – на высоте, на самом краю двух стихий. Лишь там надеется поэт обрести свободу.
Другой его порыв – к своему полумифическому прошлому – запечатлен в стихотворении «Желание» (1831):
Зачем я не птица, не ворон степной,
Пролетевший сейчас надо мной?
Зачем не могу в небесах я парить
И одну лишь свободу любить?
На запад, на запад помчался бы я,
Где цветут моих предков поля,
Где в замке пустом, на туманных горах,
Их забвенный покоится прах.
На древней стене их наследственный щит
И заржавленный меч их висит.
Я стал бы летать над мечом и щитом,
И смахнул бы я пыль с них крылом;
И арфы шотландской струну бы задел,
И по сводам бы звук полетел;
Внимаем одним, и одним пробужден,
Как раздался, так смолкнул бы он.
Но тщетны мечты, бесполезны мольбы
Против строгих законов судьбы.
Меж мной и холмами отчизны моей
Расстилаются волны морей.
Последний потомок отважных бойцов
Увядает средь чуждых снегов;
Я здесь был рожден, но нездешний душой…
О! Зачем я не ворон степной?..
Очевидно, что нездешний душой – относится больше к небесам, нежели к земле, будь она землей далеких шотландских предков или здешней, потому что только небеса обещают свободу. «Чуждые» же «снега», где увядает без борьбы «потомок отважных бойцов», только напоминают о нездешности…
В этом стихотворении особенно пленяет певучий, отчетливый, чисто лермонтовский тон, неповторимый по ритму и звучанию, – словно бы вживую, наяву слышишь голос самого поэта, донесшийся через десятки лет…
Любви – и пламень, и остуда
1
Любовь, способность любить – это самый загадочный дар жизни, и какие бы объяснения ему ни находили, он остается до конца не уловимым, не изъясненным.
Любовь – это когда душа всклень; любовь изливается сама из себя и не убывает при том, а будто многократно возрастает, и полнится, и заполняет собой весь мир.
У Лермонтова и была такая душа – до краев наполненная чувством…
Записка 1830 года, 8 июня. ночь.
«Кто поверит мне, что я знал любовь, имея 10 лет от роду?
Мы были большим семейством на водах Кавказских: бабушка, тетушки, кузины. – К моим кузинам приходила одна дама с дочерью, девочкой лет 9. Я ее видел там. Я не помню, хороша собою была она или нет. Но ее образ и теперь еще хранится в голове моей; он мне любезен сам не знаю почему. – Один раз, я помню, я вбежал в комнату: она была там и играла с кузиною в куклы: мое сердце затрепетало, ноги подкосились. – Я тогда ни об чем еще не имел понятия, тем не менее это была страсть, сильная, хотя ребяческая: это была истинная любовь: с тех пор я еще не любил так. О! сия минута первого беспокойства страстей до могилы будет терзать мой ум! – И так рано!.. Надо мной смеялись и дразнили, ибо примечали волнение в лице. Я плакал потихоньку без причины, желал ее видеть; а когда она приходила, я не хотел или стыдился войти в комнату. – Я не хотел говорить об ней и убегал, слыша ее названье (теперь я забыл его), как бы страшась, чтоб биение сердца и дрожащий голос не объяснил другим тайну, непонятную для меня самого. – Я не знаю, кто была она, откуда, и поныне, мне неловко как-то спросить об этом: может быть, спросят и меня, как я помню, когда они позабыли; или тогда эти люди, внимая мой рассказ, подумают, что я брежу; не поверят ее существованью, – это было бы мне больно!.. Белокурые волосы, голубые глаза, быстрые, непринужденность – нет: с тех пор я ничего подобного не видал, или это мне кажется, потому что я никогда так не любил, как в тот раз. Горы кавказские для меня священны… И так рано! в 10 лет… о эта загадка, этот потерянный рай до могилы будут терзать мой ум!.. иногда мне странно, и я готов смеяться над этой страстию! – но чаще плакать».
Что тут скажешь? – и надо ли что-то говорить?..
Всклень наполненная душа-чаша перелилась через край и заполнила собой и горы кавказские, и весь мир, и всю память… – а девочка, – белокурая, голубые глаза, – исчезла, растворилась в какой-то своей жизни, и названия – имени ее – даже не осталось.
Что же она на самом деле, эта детская любовь? какой знак подала собою? что ею исполнилось в жизни и судьбе?..
Все – неизъяснимо.
В стихотворении «Кавказ» (1830) Лермонтов снова вспоминает свою первую любовь:
Там видел я пару божественных глаз;
И сердце лепечет, воспомня тот взор:
Люблю я Кавказ!.. —
однако строки эти, увы, банальны, да и само стихотворение сильно уступает живому слогу дневниковой записи.
Годом раньше Лермонтов в стихотворении «К Гению» вспоминал свою вторую любовь, отроческую, моля своего неизменного Гения:
Дай еще раз любить! дай жаром вдохновений
Согреться миг один, последний, и тогда
Пускай остынет пыл сердечный навсегда.
Не рано ли в пятнадцать лет прощаться навсегда с любовью, укорять с элегической грустью:
Но ты забыла, друг! когда порой ночной
Мы на балконе там сидели. Как немой,
Смотрел я на тебя с обычною печалью.
Не помнишь ты тот миг, как я, под длинной шалью
Сокрывши голову, на грудь твою склонял —
И был ответом вздох, твою я руку жал —
И был ответом взгляд и страстный и стыдливый!
И месяц был один свидетель молчаливый
Последних и невинных радостей моих!..
Позднейшая приписка к этому стихотворению гласит: «Напоминание о том, что было в ефремовской деревне в 1827 году – где я во второй раз полюбил 12 лет – и поныне люблю». «Предметом» чувства была Анна Столыпина, годом младше Лермонтова, которая доводилась двоюродной сестрой его матери.
С десяти лет любовь ни на миг не покидала его, она только перешла с белокурой безымянной девочки на другую…
Никто, никто, никто не усладил
В изгнанье сем тоски мятежной!
Любить? – три раза я любил,
Любил три раза безнадежно.
(1830)Это не столько стихотворение, сколько признание пятнадцатилетнего юноши, записанное стихом. Как бы ни были избиты образы изгнанья и тоски мятежной, но именно они точно определяют, что у поэта на душе. Изгнанье – из родной семьи: ранним сиротством, отлучением от отца; из среды сверстников – зрелостью ума, тяжестью дум; из общества, света – силою таланта и резкой отличностью духа, внутреннего мира. Тоска же мятежная – первородное свойство его души, непокорство земному небесным в себе и, одновременно, небесному – земным своим естеством. Слишком ярок он душой, слишком могуч духом – ему тесны установленные светом рамки, чужда его самодовольная пустота. Какого уж тут ответа ждать в любви! Тут изначальная безнадежность… с чем он, по младости лет, еще не готов смириться. Однако эта безнадежность отнюдь не умаляет любовной страсти:
………..О, когда б я мог
Забыть, что незабвенно!..
(«1831-го июня 11 дня»)Даже новое чувство не способно вытеснить не избытую сердцем любовь:
И я другую с нежностью люблю,
Хочу любить, – и небеса молю
О новых муках; но в груди моей
Все жив печальный призрак прежних дней.
(Там же)Шестнадцатилетний поэт ясно осознает, что любовь, ответная или безответная, – неизбывная потребность его души.
Не верят в мире многие любви
И тем счастливы; для иных она
Желанье, порожденное в крови,
Расстройство мозга иль виденье сна.
Я не могу любовь определить,
Но это страсть сильнейшая! – любить
Необходимость мне; и я любил
Всем напряжением душевных сил.
И отучить не мог меня обман;
Пустое сердце ныло без страстей,
И в глубине моих сердечных ран
Жила любовь…
(Там же)Любовь – условие его жизни, какие бы мучения ни приносила эта сильнейшая страсть. Впрочем, страсть в первоначальном значении и есть – мука.
2
Моя душа, я помню, с детских лет
Чудесного искала…
(«1831-го июня 11 дня»)Чудесного он искал, прежде всего, в любви. Не это ли чудесное промелькнуло перед ним, десяти лет от роду, на Кавказе, в образе белокурой и голубоглазой – ангелоподобной – девочки и тут же исчезло, не оставив по себе даже ее имени?..
Звуки небес в колыбельной матери над ним, трехлетним младенцем («…то была песня, от которой я плакал») – спустя семь лет девочка без названья, ослепительная до слез: чудесное, показавшись на миг, тут же скрывалось навсегда, продолжая жить с неизбывной силой в памяти сердца…