Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Карта родины

ModernLib.Net / Культурология / Вайль Петр / Карта родины - Чтение (стр. 12)
Автор: Вайль Петр
Жанр: Культурология

 

 


Рядом гуляли день рождения. Внесли корзины цветов — у алма-атинцев принято поздравлять не букетами, а корзинами. Именинница полчаса выбирала столик, чтобы на фотографии видны были и рояль, и пальма, и на заднем плане столик Хохолкова. Официанты, вслух матерясь, двигали кадку. Ели коктал — рыбу на углях, пробовали местные вина — «Жур», «Тамерлан», «Бибигуль», белый бибигуль хорош под ракушкадагы. Оркестр играл про пчелу, публика просила Хохолкова спеть про шмеля, он улыбался и отказывался. Молодой московский режиссер назойливо приставал ко всем подряд, требуя объявить войну Годару. Киноаксакал Рахманбаев, растрогавшись от вида, восклицал: «Какой закат! Солнце печально прощается с нами!» — «Ты что, дед, сердито отвечали телекумиры, — это луна, иди домой!»

На следующий день на симпозиуме о постсоветском кино на евразийском пространстве выяснили, что такого феномена нет, но если будет, то очень хорошо. Во время дискуссии мы с кинокритиками играли в буриме, получалось:

Вознестись на Чимбулак.

Выпить литр под урюк.

Рухнуть мордою в арык.

Доказать, что это трюк — у казашек поперек… и т. д

Про поперек мне с полной достоверностью рассказывали еще в пионерском лагере.

Конечно, единого феномена нет, хотя все-таки можно говорить о постсоветском кино, постсоветской литературе. Появилось и появляется то, чего раньше не было просто потому, что быть не могло. Подросло поколение, которое не столько мыслит, сколько говорит по-иному. Новый язык и определяет новый стиль, новый стиль рождает новые идеи. Что до евразийства, то, в нем — даже в этой вульгарной фестивальной трактовке — есть зерно: опять-таки язык, в данном случае — русский. Эффект известный: крах Рима привел к развитию национальных языков на основе латыни; британское содружество наций если на чем-то держится, то на общем английском, от Канады до Нигерии. Распад империи, которая так гордилась своей просторной географией на одной шестой, сократил территорию государства, но расширил сферу русского языка, впервые сделав его инструментом внешних сношений: на нем могут договориться туркмен с эстонцем. Нравится не нравится — нет другого средства межнационального общения, такая вот Евразия.

ДОМ С ХИМЕРАМИ

Стоял тот весенний день, о котором возвышенно, но точно написал киевлянин Булгаков: «Когда Город проснулся сияющий, как жемчужина в бирюзе…». Ни облачка не видно в бирюзе, жемчуг, как и тогда, представлен цветущими яблонями и вишнями. При всей урбанистичности киевского центра в него по сей день внедрены целые хутора, даже деревни: Казачья слобода, Батыева гора, отчасти Татарка. Там крытые толем мазанки, колодцы с воротом, утопающие в фруктовом цветении дворы, пестрые куры в уличной пыли, пасущиеся у обочины козы.

На Батыевой горе вдруг является покосившаяся двухэтажная халупа: грязно-белый низ, угольно-черный верх, блекло-голубые ставни, красная вывеска — «Максим». Господи, что же это? А это, тут же соображаешь, булгаковские штучки — не только же по Москве гуляет его чертовщина, — привет из четвертой главы «Белой гвардии»: «В кафе „Максим“ соловьем свистал на скрипке обаятельный сдобный румын…». В руинах халупы свищет только ветер, но вывеска яркая, видная, делали добротно, с любовью. Читатели. Безумный «Максим» лишь оттеняет совершенную пасторальность этих мест.

А в десяти минутах езды — монументальный асфальтово-каменный Крещатик, где уже начинается променад, и до позднего вечера не оторвать глаз от киевлянок, театрально выходящих на сцену жизни из «Трубы», подземного перехода под Майданом Незалежности. Кто-нибудь, переведи меня через майдан, я посижу на краешке, тихо погляжу на это роскошное разнообразие. «Были корпорации дебелой, были и утонченной», — как выражался плотоядный украинский писатель Квитка-Основьяненко, сам не терпевший худых (поясняя: «что худо — то нехорошо»), справедливо утверждавший, что «никак невозможно отделить вишневку от вселенной», излагавший литературное кредо гастрономически «писать не как мысль идет, а подкладывать слово к слову, как куски жареного гуся на блюдо». Квитка хорош. Хорош еще и тем, что с ним все ясно: своим был, своим остался («Пан Халявский» написан по-русски, но бороться за Квитку не пришлось). Сложнее с национально-государственной принадлежностью других здешних жителей.

Как все новые независимые государства, Украина принялась закреплять и отвоевывать культурные бастионы. С закреплением проще, однако приходится делать поправку на невыдачу зарплаты, повышение цен на транспорт, упразднение всяких институций профсоюзного толка и то, что именуется общей социальной апатией. Нет больше массового паломничества в шевченковский Канев. Хотя там, как я мог убедиться, все на месте: прекрасный высокий берег над широчайшим Днепром, солидный музей, все три надгробия Кобзаря — вот так причудливо сложилась его посмертная биография, уже завлекательно для туриста. Но герои сменились, и школьники младших классов на вопрос социологического исследования «Кто такой Тарас Шевченко?» в большинстве ответили: «Отец Андрея Шевченко, нападающего клуба „Милан“ и сборной Украины».

Что до отвоевания новых рубежей, кое-что провалилось в силу негодности средств: например, попытка сделать украинским писателем Гоголя. Другие шаги оказались куда разумнее, поскольку исходили из того, что имеется надежный козырь — город Киев. На здании южнокорейского посольства — мемориальная доска Александра Вертинского. Рядом с яркой шустовской алкогольной рекламой машет шляпой бронзовый Шолом-Алейхем. Вывеска «Ремонт взуття» упирается в барельеф Голды Меир, жившей в этом доме в 1903 году. На Крещатике тычет тростью в мостовую лжеслепец Паниковский. Все они — не украинцы, но в той или иной степени — киевляне.

Так же, как воспевший Киев Михаил Булгаков. В своем киевском романе «Белая гвардия» он ни разу не называет город по имени, но зато — с прописной буквы. Здешние отправители булгаковского культа знают наизусть начало четвертой главы — полуторастраничную высокую оду Городу: «Как многоярусные соты, дымился, и шумел, и жил Город. Прекрасный в морозе и тумане на горах, над Днепром…» и т. д. Город понимает и отвечает. Дом №13 по Андреевскому спуску (в книге — Алексеевский), где практиковал «Доктор А. В. Турбин. Венерические болезни и сифилис», жили прочие персонажи «Белой гвардии» и сам реальный доктор М. А. Булгаков, свежевыкрашен желтым и белым, ухожен. Другое дело, что та же апатия, обилие иных интересов и возможностей, не говоря об избавлении от химеры интеллигентности, — все это поколебало и булгаковский треножник. Кроме того, украинские патриоты не любили и сейчас очень не любят писателя за карикатурность, с которой в «Белой гвардии» поданы гетман Скоропадский и Петлюра — «Пэтурра». Так или иначе, днем в субботу я оказался единственным посетителем дома № 13, и видно было, как истосковались музейные работники.

Клиента здесь готовят вдумчиво. Сначала ведут по экспозиции первого этажа «Что есть истина?»: незатейливые репродукции с образом Иисуса Христа помещались на стенах, прикрытые якобы ставнями, которые нужно было распахивать, впуская свет истины.

Такой евангельский суррогат вполне соотносится с популяризаторской историей Иешуа Га-Ноцри. Читаемый и почитаемый роман обязан своей славе этой — одной из трех — сюжетной линии. Советская интеллигенция узнавала о Страстях Христовых из доходчивой булгаковской книги. Вторая линия — лирика Мастера и Маргариты — выглядит вялой рядом с двумя другими. Третья — московский быт и нравы литературно-театральной среды — остра и очень смешна, но здесь у Булгакова популярные соперники: Зощенко, Ильф и Петров (эту линию Булгаков блестяще развил в «Театральном романе»). Именно приключения Иешуа принесли «Мастеру и Маргарите» общенародную любовь. Однако для тех, кто ознакомился со ставшим легко доступным оригиналом, аранжировка потускнела. Все евангельские интерпретации блекнут в сравнении с источником, и на каком-то этапе взросления становится неловко читать эту поэтику ЖЗЛ: «И настанет царство истины? — Настанет, игемон, — убежденно ответил Иешуа. — Оно никогда не настанет! — вдруг вскричал Пилат таким страшным голосом, что Иешуа отшатнулся». В конечном счете такие книги переходят в категорию литературы для юношества, оказываясь в неплохой компании исторических романов Мережковского или Фейхтвангера. Ставни захлопнулись, свет померк, и мы поднялись на второй этаж. Прошли одну комнату, другую: похоже на концепты Ильи Кабакова или Саши Бродского. Часть стульев, настольных ламп, картинок на стенах — обычные, другие вдруг грубо покрашены в белый цвет. Так оно и оказалось — концепт: все неаутентичные экспонаты, гордясь исследовательской честностью, замазали белилами. Как-то в Нью-Йорке после большой гулянки у Эрнста Неизвестного я остался ночевать на диване посреди огромной мастерской. Проснувшись, непонятно как не рехнулся от страха: меня обступали зловещие в рассветной мгле гипсовые монстры. Булгаковские комнаты производили такое же гнетущее впечатление: ни жить, ни писать, ни лечить, ни лечиться тут невозможно. Просто смотреть — жутковато. В пустом помещении музейный смотритель подвел меня к большому темному окну, внезапно одной рукой выключил свет, другой схватил за шею, больно прижав носом к стеклу. В полумраке виднелась странно зыбкая кровать, на бечевках висели стулья, перед глазами раскачивалась на шнурках столешница с чернильным прибором и непонятными мелкими предметами. Громким шепотом смотритель заговорил: «Там лежит Алексей Турбин, он умирает, ему кажется…». И, не давая отлипнуть от стекла, пошел по тексту, не сбиваясь: «В спаленке прибавился еще один свет — свет стеариновой трепетной свечи в старом тяжелом и черном шандале. Свеча то мерцала на столе, то ходила вокруг Турбина, а над ней ходил по стене безобразный Лариосик, похожий на летучую мышь с обрезанными крыльями. Свеча наклонялась, оплывая белым стеарином. Маленькая спаленка пропахла тяжелым запахом йода, спирта и эфира. На столе возник хаос блестящих коробочек с огнями…». Я припомнил, что это всего только середина книги, и испугался. Но смотритель вскоре перевел дух и произнес мне в ухо: «Видите? Чувствуете?» Еще не в том я бы признался, вырываясь на свободу, и завопил, как обращенный язычник: «Вижу! Чувствую!» Однажды мне пришлось бежать из Дома-музея Цветаевой в Москве, где молодая цветаеведка впала в макумбовское самозабвение, истошно выкрикивая: «В эту залу войдет Бальмонт! Марина рванется ему навстречу!…» С толку сбивало будущее время: ведь Бальмонт уже умер. Женщина перешла на ангельские языки и стиснула мою руку эпилептически неразжимаемой хваткой. Уж и не помню, как вырвался. В доме Булгакова смотритель догнал меня у выхода и строго велел навсегда сохранить музейный билет. Я послушно стал складывать продолговатую картонку, чтобы положить в блокнот, но он зашептал, свойски подмигивая: «Ни в коем случае не сгибать! Вы же понимаете!» Понял, храню так, боязно. Вышел из «двухэтажного дома № 13, постройки изумительной» и направился вверх, к Андреевской церкви Растрелли: единственный известный мне случай, когда барокко легкостью и стройностью соперничает с готикой. У истока Андреевского спуска разворачивали свои лотки сувенирщики и живописцы, подтверждая характеристику путеводителя: «Андрiiвський узвiз — це Монмартр або Гренич Вилидж Киiва». Продувной мальчишка громко предлагал новое издание брошюры «Боевой гопак» — фантазия на тему восточных единоборств с заменой кимоно на шаровары. Нетрезвый мужчина приблатненного вида с бутылкой пива «Дядечко Андре» приставал к монаху с кружкой для пожертвований: «Грехов у меня нету. Но по жизни почему-то не везет, бывает такое?»

Наверху мы встретились с приятелем и со Старокиевской горки, куда выходит одна из главных в городе Владимирская улица, по каскаду деревянных лестниц отправились вниз, в самое диковинное, самое булгаковское место Киева, хотя писатель к нему отношения не имеет. Как, например, не имеет отношения к самому булгаковскому зданию города — Дому с химерами на Банковой улице, напротив администрации президента Украины. Бешеная фантазия архитектора Городецкого и скульптора Саля возвела в начале XX века это серое уступчатое чудище, облепленное известной и неизвестной науке фауной. В горельефах преобладают носороги, но есть и олени, и киты, свечками задравшие хвосты в небо, и неприятные человекоподобные твари, и рыбы, и крокодилы, и жабы, свесившие лапы с крыши. Булгаков, разумеется, знал это обиталище нечисти, как знал его весь Киев. Дом с химерами мог бы стать замком Воланда, но в Москве автор талантливо поселил его в заурядную квартиру на Большой Садовой. В булгаковские времена котловина, куда мы спустились со Старокиевской горки, была обжита, здесь размещались гончарные и кожевенные мастерские, о чем напоминают окрестные названия — Гончарi, Кожум'яки. Еще в начале 70-х сюда можно было приехать за самогоном, которым в редких хибарах торговали последние подольские бандерши. Заросло русло ушедшего под землю ручья Киянец. На месте многоименная гора — Замковая, она же Фроловская, она же Киселева. Под горой — дичь.

Ничего подобного нет ни в одном большом европейском городе. Глубокий широкий овраг перерезает Эдинбург, но в нем — вокзал и торговый комплекс. Тут же, в городском центре, в двух шагах от киевского «Монмартра або Гренич Вилиджа», — дремучая лесная глушь, в которой не по себе даже днем.

Это все же не лес, неуют возникает от тревожного чувств; присутствия человека невнятного, мимолетного, нелегального. Кострища, следы дешевых пикников, бледные презервативы среди желтых одуванчиков, на склонах Киселевки — дымки, вдруг глухой говор из-за листвы.

Эти места пытались освоить, обстроить: среди деревьев и кустов видны остатки бордюров, бетонные основания скамеек, проплешины асфальта. Но место признали проклятым. Кто пробовал строиться — неизменно горел. Невероятный случай сокрушительного поражения советской власти с ее колоссальной безжалостной силой экспансии: вместо того чтобы построить здесь стадион, парк культуры, строевой плац, предварительно все вырубив и сровняв, власть отступила перед легендой о заговоренной земле. Выводит отсюда Воздвиженская улица, начинающаяся в чаше как лесная тропа, и чем ближе к Подолу, тем непонятнее драма: стоят недавно брошенные без всяких пожаров добротные здания. Жив лишь один дом — судя по кладке, выстроенный чеченцами или ингушами. Может, оттого-то он избежал — пока — христианского заклятия.

Улица выходит к одноименной — Крестовоздвижеской — церкви. По беленой стене распласталась крона цветущей вишни. Это уже Подол, еще десять минут — и набережная Днепра, где нас ждут в ресторане «Хуторец». Удвоение белизны обозначает возвращение в Киев. Точнее, границу того Города, «прекрасного в морозе и тумане», и того, оставшегося позади, страшного, как оживший Дом с химерами. На этом рубеже, в Крестовоздвиженской церкви, — крестили Булгакова.

КИНО В АБХАЗИИ И СОЧИ

Путь в Абхазию лежит через Сочи — последнюю морскую жемчужину из короны империи. Прибалтики нет, Крыма нет, Кавказа нет, есть лишь этот кусок берега с индустрией Новороссийска и Туапсе и редкими курортными прорывами: Анапа, Кабардинка, Геленджик, главный — Сочи.

Триумф сталинского ампира. ВДНХ, узко растянутая вдоль моря. Роскошная дуга у подножия «Зеленой рощи», — самой большой из всех дач диктатора. «Зеленая роща», в соответствии с именем, словно не сооружена, а выращена: здание, облицованное бетонной крошкой, окрашено в густой зеленый цвет и оттого воспринимается не строением, а скалой, покрытой мхом. Ощущение органичности усиливается внутри — от деревянных панелей и потолков, подобранных в тон штофных обоев и портьер. Все сохраняется в диктаторском вкусе — сдержанно и даже изящно. Ночь в спальне Сталина стоит около сотни долларов, с трехразовым питанием и доставкой из Адлера и обратно. Постель, увы, не аутентична: единственный сохранившийся диван вождя отреставрирован для его кинозала, где когда-то гремели трофейные боевики и отечественный Голливуд Григория Александрова. Снаружи лесная тишина — так задумано мастерским сценарием, поставлено виртуозной режиссурой, блистательно сыграно охраной, перевоплощавшейся в кусты и кочки. Как естественно вписан в окружающую среду дом, который построил Сталин, — это впрямую, без аллегорий. Впрочем, как угодно. По форме иное — не интимное, а репрессивное, — но столь же изысканное освоение ландшафта в санатории «Сочи». Ампирной эклектике сопутствует эклектика социальная, то есть правда не искусства, но жизни. Подавальщица на уходящей в бесконечность кухне, привычно докладывающая человеку столичного вида о нормах расклада, скорым говорком поясняет, кто отдыхает тут: «Министры всякие, мафиози там, мильонеры…». Поражают не спальни с красным деревом и не гостиные с псевдовенецианскими зеркалами, а ванные, где в никелевом блеске немецкой сантехники скромно белеет эмалированный тазик. Хочется думать, что это не только для постирушки (на то биде), но и уступка остаточной большевицкой гордыне: как полоскались раз в неделю, и ничего, выдюжили, так и тут будем.

Но в целом роскошь под стать мильонерскому составу. Грезы о Версале, кино Висконти: нисходящие в парк гиперболы лестниц, тугие бронзовые фонтаны, мраморные обрывы к морю, фрески с рабочим классом, колхозным крестьянством, учащейся молодежью и трудовой интеллигенцией на отдыхе, монументальные доски «Кефир 22.00-22.30».

Величие в сочетании с теплотой, отцовская забота с горних вершин. В конце пробитого в скале стометрового туннеля к пляжу — инструкция по загару: «Чаще менять положение тела, поочередно подставляя солнечным лучам спину, живот, боковые части». Это в 90-е на сочинском волнорезе могла появиться исполненная цинического прагматизма метровая надпись: «Купаться запрещено. Спасение 150 тысяч». А там, под «Зеленой рощей», видны иные указания купальщикам: «Избегать игр, связанных с захватом конечностей». Снова никаких аллегорий: речь не о конечностях империи. Тем более что большинство из них отсечены начисто, не до захвата. Это остро ощущается на Черном море. Абхазская граница — сразу за Адлером. От греческо-египетских громад санатория «Металлург» со специализацией на опорно-двигательном аппарате или бальнеологического центра в Мацесте — рукой подать до пышной колоннады в центре Гагры или эрмитажной лестницы к ресторану «Гагрипш». В июне 95-го от реки Псоу до Гагры за семнадцать километров дороги попался всего десяток встречных машин и еще десятка три до Нового Афона. Рекламные щиты заняты надписями: «Подумай! Что ты сделал для победы?» Ступеньки к «Гагрипшу» поросли травой. Если Сочи — Висконти, то Абхазия середины 90-х — Бергман.

Мест в санаториях и домах отдыха полно, и цены ниже российских. Но ведь отдьх не только море и пляж, но и вечерние белые штаны на бульваре вдоль кофеен, покой и услада. Такой комфорт ощущался только на даче Сталина над Гагрой — «Холодной речке», где недорого и вкусно угощали жареной форелью и терпким ончандарским вином. «Холодная речка» — как «Зеленая роща»: та же густая окраска, чтоб не разглядеть ни с моря, ни с воздуха, те же панели, портьеры, обои. Спокойно. Уже спокойно.

В Абхазии уже не стреляли. Здесь милиция задорно шутила: «Далеко ли до Кутаиси? Отсюда не попасть!» Тихо. Настолько тихо, что охватывает не ужас, но жуть.

Легко представить, что от Псоу до Нового Афона можно провезти какого-нибудь японца или француза и он не почувствует, что тут была война. Редкие обгоревшие дома — но, может, это пожары. Редкие зияющие окна — но, может, недостроили. У дороги ржавый остов бронетранспортера — но, может, в стране такие трактора. Можно не обратить внимания на грубо намалеванные надписи на воротах: «Нахапетян», «Арзуманян» — это страховались местные армяне, русских и так отличат, а их могут спутать с грузинами. Можно пропустить мимо ушей слова гаишника: «Приезжайте, „Псоу“ пить будем. Правильно, и „Букет Абхазии“ пить будем. А вот это неправильно — „Цинандали“ пить никогда не будем». Можно не заметить аккуратно замазанную на дорожных указателях букву «и» в слове «Сухуми». Вчерашняя история утопает в гуще магнолий, акаций, платанов, цветущих катальп. История плотно покрыта ошеломляющей красотой, сравнимой, возможно, лишь с Лазурным Берегом. Но что тогда может подумать японец или тот же лазурный француз — что было тут, отчего великолепие безмолвно и пусто? Эпидемия? Нейтронная бомба? Съемки фильма «На последнем берегу»?

Из памяти не вынуть ту звенящую спираль жизни, которая раскручивалась в этих местах, в этой опустевшей стране, оттого и жуть. Сколько хватает взгляда — никого на июньском пляже. Его заполняют призраки тел, пляжных и еще более неподвижных, а вместе с камешками можно собирать гильзы. Две трети населения — грузины — покинули эти края. Коровы не боятся автомобилей. На заправочной станции под бывшей неоновой, в человеческий рост, вывеской «Petrol» лежит черный козел с мефистофельским профилем. В Пицунде Дом творчества кинематографистов бешено зарос плющом, затянувшим окна и двери. У заколоченного кинотеатра в Гагре — выцветшая афиша: фильм «Холодный ангел», ГДР. Что это такое — ГДР, когда это? Почему холоден ангел? Тут, в Абхазии, совсем другое кино.

БЕЛОРУССКОЕ ОРУЖИЕ

В городе с уменьшительным именем Лида сделали привал. Посмотрели замок XIV века, съели что-то картофельное, выпили отвратительного местного пива по горячей рекомендации моего спутника. Он вообще разнообразил эту поездку на торжественную церемонию ядерного разоружения Белоруссии. Когда мы утром встретились неподалеку от моей гостиницы у Тэатра лялек, обещавшего спектакли «Кот у ботах» и «Тры парасяци», он начал разговор о деньгах так: «Чтобы вопросы отпали для понимания…».

Нанятый как, водитель собственных «жигулей», оказался доцентом, кандидатом исторических наук, и все двести километров от Минска до глухих лесов за Лидой рассуждал о белорусской государственности. Я сказал: «Вы имеете в виду Белорусскую народную республику, которая была после революции? Но это же меньше года». Доцент поерзал, приосанился и спросил: «А что такое, по-вашему, было Великое княжество Литовское? — По-моему, литовское княжество». Тут началось то, с чем потом приходилось встречаться постоянно. Любимая идея нынешних националистов: Великое княжество Литовское — национальное белорусское государство с белорусским государственным языком. На деле правящая династия и элита там были литовские, языком общения, по всей видимости, — кривичско-дреговичский диалект. Но правда ведь не в истории, а в идеологии. Мы допили пиво, доцент сказал: «Сейчас бы ухи. Я два дня ухи не поем — дурной делаюсь».

Церемония в лесу была недолгая и непонятная. На помост, украшенный плакатом «Дружба славянских народов — на вечные времена!», поднимались местные и российские генералы, белорусский премьер и другие чины, приветствовали передачу России последней ядерной ракеты на территории республики. Ракета медленно уезжала в длинном вагоне, из которого торчал хвост. При этом в речах цитировался белорусский президент, высказавшийся о НАТО: «Этот чудовищный монстр подползает с запада к нашей синеглазой Беларуси». Получалось, что ракету отдают зря, и общая тональность была нерадостная. Когда медные грянули «Прощание славянки», показалось, что слышны всхлипы. Вагон со славянкой навсегда исчез в сосновой чаще. На обратном пути доцент, видно, разочаровавшись во мне окончательно, молчал, и можно было без помех рассматривать места, столько раз виденные в кино: леса, болота, партизаны. Мрачный и потаенный кусок истории. Вполголоса вам здесь расскажут о нем, но не вслух и публично, и написать не напишут: объективно — останавливает память о мертвых, субъективно — просто не дадут. В этом партизанском крае примерно равное число белорусов были в партизанах и в немецкой полиции. Те, кто уходил с оружием в леса, выходили к деревням, забирали хлеб и скот, потом появлялись немцы, расстреливали и жгли за пособничество. Три с лишним года жизнь шла по этому смертельно порочному кругу. Чем дальше в прошлое уходит то время, тем меньше шансов узнать правду о нем. Кажется, никто особенно и не спрашивает. Не зря ведущей национальной чертой тут считается «памяркоунасць» — миролюбие, добродушие, терпеливость, уступчивость, примиренчество, нерешительность, пассивность. Как ни странно, это все синонимы: выбор трактовки зависит от позиции.

Въехали в Минск, и я еще раз поразился стилистической чистоте этого города, его стройному сталинскому неоклассицизму. Понятно три четверти жилого фонда было разрушено в войну, в 40-50-е застройка шла по единому плану. То, что в Москве присутствует вкраплениями, что в Комсомольске-на-Амуре существует в малых масштабах, здесь возведено с размахом. Смутно я ощутил это, когда оказался тут впервые в сентябре 77-го, уезжая навсегда: путь из Риги на Вену и Рим и дальше в Штаты лежал через Минск и Брест. В Минске была пересадка: четыре ночных часа в незнакомом городе. Мы с семьей и провожающими приятелями сдали багаж в камеру хранения и вышли на площадь.

Та страна, которой больше нет, была удобна небольшим количеством вариантов на все случаи жизни: собственно, тем она отличалась и от Запала, и от того, что возникло потом на ее месте. Каждый безошибочно знал, что и как делать в любых сложиившихся обстоятельствах. Привычные навыки сработали и на неведомой минской привокзальной площади. Через пять минут мы уже мчались в такси к какому-то ресторану за водкой, а через полчаса сидели на бортике песочницы детской площадки под кленами, черными в четыре утра. В общем, Минск мне понравился сразу. В следующий раз, который наступил почти через двадцать лет, я вполне оценил жутковатую гармонию этого, возможно, самого стильного города на территории бывшего СССР. Дело не только в архитектуре, прежде всего — в том, что СССР здесь оказался не бывшим, а вполне действующим. Речь не о большой политике а о бытовых ее проявлениях: малом количестве машин, запрете парковки на главных улицах, пустоватых магазинных полках, обилии портретов и флагов, знакомых текстах красных транспарантов, бойцовской выправке милиции, унылой походке прохожих, хмуром выражении лиц. Надо думать, не случайно на референдуме в марте 1991 года 82, 6 процента населения Белоруссии проголосовали за сохранение СССР. По их и вышло. Не то заповедник, не то скорее испытательный полигон. Минск в 77-м оказался для меня последним городом Советского Союза. Таким и остался.

Еще один вернейший признак: здешняя власть внушает ужас, хотя, если вдуматься, уморительно смешна. В Белоруссии стараются не смеяться.


В начале 80-го года мы с приятелями зашли в бар на Вест-Сайде — сыграть на бильярде. Заняли очередь — «проигравший выбывает», заказали «водка стрейт ноу айс», привычно объяснили российским происхождением свой экзотический вкус, а заодно и акцент, и включились в ритуал. Нас раздражало местное обыкновение играть с запретным черным шаром, забить который значит проиграть в любом, даже превосходном положении. Мы предложили сыграть в более объективную советскую «американку», как вдруг среди мирного алкогольного благолепия в ответ прозвучало: «По своим правилам будете играть в Афганистане!»

Как-то чешский прозаик Милан Кундера написал статью, в которой ввел появление советских танков в Праге в 68-м в контекст русской культуры, находя прямую связь между экспансией эмоциональной и экспансией военной: «Мир Достоевского с его размашистыми жестами, мутными глубинами и агрессивной сентиментальностью отталкивал меня». В дни оккупации Кундера отказался делать инсценировку «Идиота». Статья была напечатана в «Книжном обозрении» «Нью-Йорк тайме» в 85-м году и вызвала резкий ответ Иосифа Бродского, опубликованный там же. Шок Кундеры от встречи с солдатом оккупационных войск, писал Бродский, «вызывает сочувствие, но только до того момента, когда он начинает пускаться в обобщения на тему этого солдата и культуры, за представителя которой он его принимает. Страх и отвращение вполне понятны, но никогда еще солдаты не представляли культуру, не говоря уж о литературе, — в руках у них оружие, а не книги».

В нашем баре Бродского не оказалось, а мы даже не пытались что-либо объяснять. Глупейшая картина: стоишь со стаканом в одной руке и кием в другой и рассказываешь посторонним иноязычным людям о том, что русский литератор не несет ответственности за действия советских воинских подразделений в другом полушарии, тем более что в полушарии этом он отчасти именно оттого и оказался. Ничего такого мы говорить не стали. Более того, ощутили некую правоту в словах бильярдистов. Возражать хоть и было что, но не хотелось.

Так же трусливо приходилось маскироваться, когда советские летчики сбили на Дальнем Востоке корейский пассажирский самолет. На вопрос о происхождении, предварительно рассмотрев себя в зеркале, твердо отвечал: финн. И уже мог в качестве финна смотреть, как в качестве протеста выливают в Гудзон импортную советскую «Столичную». Протест дурацкий: водка не виновата. Будучи такой же частью культуры, как книга, она тоже не несет ответственности за ракету или танк. (Если, конечно, летчики не были пьяны, а зачитались они вряд ли.)

С перестройкой надобность притворяться практически отпала, разве только затем, чтоб не надоедали. Как-то мне задали дежурный вопрос на смеси итальянского и английского в кабинке канатной дороги, поднимающейся на Этну: «Как вы думаете, Горбачев долго продержится?»

Все понятны: и бильярдисты, и Кундера, и идейные борцы со «Столичной», и встревоженный сицилиец. Труднее, понять себя — почему вместе с острым чувством стыда возникает смутное ощущение торжества и злорадства. Почему столь причудлива связь со страной, которая не только навсегда забрала у тебя при отъезде гражданство, но и сделала это брезгливо и злобно, при всей своей высокой духовности потребовав немалых денег. Это смутное ощущение называется «мы страшнее всех». Нас не любят, но боятся, а значит — уважают. И нет ни сил, ни охоты разбираться в правомочности местоимения «мы» и прочих политико-лингвистических тонкостях. Язык умнее нас: раз он произносит «мы» — так оно и есть.


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22