Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Карта родины

ModernLib.Net / Культурология / Вайль Петр / Карта родины - Чтение (стр. 19)
Автор: Вайль Петр
Жанр: Культурология

 

 


На первом этаже треть территории занята пряностями. Ассортимент не уступит рынкам Прованса, количество — Монблану. Среди восточного разгула вдруг русский уголок — не кулинарный, знахарский. «А вот от сахарного диабета черноголовник колючий? — Точно колючий? — Да вы что! Чистенький, из Алтайского края, вот все полностью написано: черноголовник колючий мохнатоплодный многобрачный кровохлебковый». Сосед-узбек с нормальным барбарисом плюется: «Не могу слышать, как можно продавать этот кровнохлопковый и еще мохнатый». Зять Толя подбирает мне комплект для плова: «Главное — зира. Без зиры не плов. Ты бы сам обязательно подделку купил». Толя трет сушеную траву в руках, нюхает, пробует на язык, насмешливо отвергая десятки фальшивозирошников, вступая в долгие обсуждения: «Из Намангана? Ну-ну, поглядим на Наманган».

Слоняюсь по рядам, ежесекундно отвлекаясь на оклики. В Узбекистане ходовое обращение — «брат», «сестра». Лица мелькают в изобилии, в неродном языке грамматические категории стираются, продавец тонко нарезанной желтой моркови для плова кричит мне: «Сестра, дешево дам!» Путаница понятий, языков, наций, времен. Надо или принимать все вместе разом, либо кропотливо копаться, вычленять, искать и хранить. В Ташкенте так обстоит дело с древностями: они заставлены новейшей историей. По шоссе Луначарского, задолго до Луначарского, проходил Великий шелковый путь — теперь дорога так и называется, раньше эзотерическим знанием гордились и делились с удостоенными. Но там, где знатоки копили крупинки, власть мела с широким захватом. В Узбекистане русские города строились рядом с восточными — словно облегчая путь будущим бесчинствам: ташкентские старые кварталы и в советские, и почему-то в суверенные времена сносили просто бульдозерами, подряд, методом не прополки, но вынашивания, что проще. Еще можно найти за стенами редких чувалов ресторанчики на старый вкус, но жить этой экзотике осталось недолго.

Зато — зато?! — есть Самарканд, Бухара, Хива.

В Хиву правильно въехать на троллейбусе, по самому длинному в мире маршруту: от аэропорта в Ургенче до внешнего хивинского крепостного кольца Дишан-кала — сорок четыре километра по шоссе в пустыне меж арыков. Какие все-таки смелые идеи внедрялись в той стране, в которую вошла Хива, став в 1920-м столицей Хорезмской народной советской республики.

Здесь все как надо — Средняя Азия по картинкам и кино, включая дворик с колодцем из «Белого солнца пустыни». У колодца всех фотографируют, непременные японцы не понимают зачем, но покорно соглашаются, потом так же послушно идут к медресе сниматься верхом на еще более непонятном деревянном тигре. Водились когда-нибудь в Хорезме тигры? Киношное ощущение усугубляешь и сам, бродя по городу ряженым. Когда вылетал из Ташкента, там было двадцать три, в Хиве оказалось четыре. Пришлось купить чопан — стеганый халат, каляпуш — тюбетейку, присесть рядом со стариками у бронзового изобретателя алгоритма Аль-Хорезми, прислонившись к нагретому солнцем железному щиту с картой Великого шелкового пути. Полегчало.

Гид машет рукой: «Пойдемте поесть». Сервис не сильно, но налажен. На втором этаже — гостиничные номера, приличные и недорогие, внизу — большой обеденный зал с красочными панно: пятнистые олени пасутся под стенами готического замка. Гордо предлагают поесть — мюсли, корнфлекс, джем на тосте, апельсиновый сок. «А чего-нибудь основательного в такой холод нету, своего, не европейского?» С радостным облегчением тащат из кухни кастрюлю домлямы: баранина, картошка, помидоры, зелень — горячо и сказочно вкусно. Чопан в рукава, каляпуш на голову — ив путь, озадачивая туристов. Еще поставить золотые коронки, знак престижа и красоты, — можно не уезжать, оставшись местной достопримечательностью. «Слева — голубой минарет Калта-минар, недостроен, справа — хивинский европеец, чем живет и как сюда попал, тоже неизвестно». В Хиве все хрестоматийно: к югу за узкой полоской оазиса — непроглядные Каракумы; вокруг — терракотовый саманный город, глухие стены, плоские крыши, минареты, взлетающие из тесноты низких зданий, прекрасные айваны — террасы-портики с резными деревянными колоннами, карнизами, дверями, сталактитами потолочных украшений. Все образцовое — еще и потому, что необветшавшее, исторически новенькое: основная Хива построена в XIX веке.

Настоящая старина — в Самарканде и Бухаре. Что до ощущения города, то Хива мала и музейна; Самарканд, быть может, слишком велик и оттого безлик; идеальна — Бухара.

Тысячелетняя древность лишь чуть потеснилась, уступив место сиюминутной современной чепухе рядом с собою. Переброска на века в Бухаре происходит с незаметной легкостью — когда просто ходишь по улицам, вдоль мастерских и торговых галерей, задерживаясь под куполом шляпников, куполом менял, куполом ювелиров. Они те же, что и тогда — эти купола над уличными перекрестками, такие же зазывные крики таких же ювелиров, шляпников, менял.

В загородном дворце эмира гремит музыка, радио по-узбекски поет «Эй, моряк» из «Человека-амфибии», но и это кажется к месту в отрешенных светлых залах с резьбой и росписью — ритмическое заклинание на каком-то всевременном международном языке: «Нам бы, нам бы, нам бы, нам бы всем на дно».

Совсем время перестает течь в зеленой тишине Ляби-хауза — на берегу квадратного водоема с видом на два медресе, что вдвое больше, чем нужно пресыщенному глазу.

Велик спокойный соблазн воображать под чинарой жизнь в расцвете Мавераннахра — так назывались по-арабски междуречье Аму-Дарьи и Сыр-Дарьи. IX-XI века, давшие Фирдоуси, Рудаки, Аль-Хорезми, Авиценну, Аль-Бируни, были здешним аналогом европейской античности. Другое дело, что Шекспир в Мавераннахре впоследствии так и не появился. Может, еще не время: все-таки сдвиг на тысячу лет — по этому расчету среднеазиатский «Гамлет» должен быть написан через пять столетий. Подождем. Ташкентский рейс откладывается на три часа, я тому рад и возвращаюсь в Ляби-хауз, «на край пруда» (таков перевод). Уже темно, горит лишь фонарь у стойки бара. Из-под деревьев слышны тихие голоса. В Бухаре говорят в основном по-таджикски — более певучее и легкое звучание, чем у узбекского. Призрачный официант в белом бесшумно разносит местное пиво с неземными именами — «Пульсар», «Барлос». Как знакомый подсаживается здешний меняла, у которого я днем конвертировал в манаты тридцать долларов. Заказываем бутылку «Гульбюлока», невкусное вино, но хоть несладкое. Меняла рассказывает: «Брат у меня в Минске, я ему привожу кассету с нашими песнями, он плачет. Жена белоруска, любит его, манту научилась готовить, пилау, лагман, а он все равно плачет. А так у них все есть: газ-маз, вода-мода, дача-мача, иномарка. Очень скучает. Как вы только там живете? — В Минске-то? Да нормально живем. — Я бы не смог». Самарканд лишен городской гармонии Бухары. Вкрапления дивной древности разбросаны по русско-советскому городу. Еще в 70-е годы XIX века началась планомерная застройка Самарканда, который в 1868-м взял генерал фон Кауфман, победив вооруженную палками армию эмира. Все происходило не так эффектно, как у Верещагина на его написанных здесь впечатляющих полотнах «У ворот Тамерлана», «Пусть войдут», «Торжествуют». Тем не менее вошли и торжествовали. Офицерам, чиновникам, семейным солдатам дали участки земли, отобранные у местных жителей, и занялись целенаправленным приданием русского облика восточному городу. После революции русификация продолжалась, особенно в 1924 — 1930 годах, когда Самарканд побыл даже столицей Узбекской ССР. На пять с половиной столетий раньше тут устроил столицу своей империи Тимур (еще прежде город брали Александр Македонский и Чингисхан — привлекательное было место), что и сделало Самарканд Самаркандом. Тимур строил масштабно: про сад вокруг дворца Тахта-Карачи рассказывали, что пропавшую там лошадь нашли только через полгода. Размашистый деятель, Тимур предназначал городу роль столицы мира, даже назвал окружающие селения — Каир, Дамаск, Багдад, Шираз, на манер нынешних потешных европ в Диснейлендах. Претенциозные селения исчезли, но в Самарканде от Тимура остались усыпальница Гур-Эмир с его гробницей, мечеть Биби-Ханым, загородные дворцы, Шахи-Зинда.

Шахи-Зинда — ансамбль из одиннадцати зданий на склоне холма Афрасиаб. Фаянсовая отделка мавзолеев. Рубчатые и граненые порталы. Сверкающие изразцы. Сочетание цветов, которое восхищает и остается перед мысленным взглядом. Про мудрость человека, «разрешившего выход из однообразия цвета пустыни», писал Петров-Водкин, увидевший здесь «человеческую бирюзу куполов и стен». По его проницательной догадке, поскольку небо в пустыне — «переплет ультрамарина, сапфира, кобальта» — своей нестерпимой яркостью создает ощущение жара, восточное искусство для укрощения этого огня создало бирюзу куполов — некий аналог воды: чтобы утолить жажду.

Примечателен стиль, на который временами переходит в своей «Самаркандии» Петров-Водкин: «Ударное пятно в изумруде, перебиваемом глухим ультрамарином мавзолеев Туркан-аки и Бек-аки, образующих коридор рефлектирующих друга на друга цветистостей. Переливы цвета в тончайших узорах орнаментики, кончающихся сталактитами, спорят с вечерним небом и не сдаются небу чистотой и звучностью гаммы». О Шахи-Зинде художник европейской выучки заговаривает по-восточному вычурно, и кажется, что иначе нельзя. Нельзя здесь произнести: «Нравится? — Да, здорово!» Однако бормочешь что-то именно такое, беспомощное, точно зная, что на всю оставшуюся жизнь одним из главных синонимов слова «красота» для тебя будет «Шахи-Зинда».

СЛОВО, КАРТИНКА, ЗВУК

Лет до сорока безусловно главным из искусств для меня была словесность, занимая добрые три четверти художественного кругозора. За следующее десятилетие расклад изменился: литература — примерно наравне с музыкой, кино, живописью, архитектурой. Слово потеснилось перед картинкой и звуком. Понятно почему. Что такое картинка и звук? Это жизнь. А слово — истолкование жизни.

Седьмая Малера, «Охотники на снегу», Шахи-Зинда — тоже отражение, интерпретация. Но эти явления звучат и предстают — их есть с чем сопоставить в непосредственном личном опыте. В то же время составляющее смысл и суть литературы неуловимое многообразие словесной интерпретации оборачивается заведомой ускользающей неправдой. Поменялось соотношение книжной и первичной реальностей. Очень долго полагал, что нет ничего важнее и увлекательнее книг, пока не осознал, что самая изощренная умозрительная коллизия меркнет рядом с событием пустяковой живой мимолетности. Как это излагает Розанов: «Страшная неудовлетворенность теоретизмом и жажда примкнуть сухими губами к радостям обычной маленькой жизни». Показались нелепыми и стыдными умствования по поводу книжных реальностей. Стало неинтересно писать о книгах, даже думать о книгах, даже читать книги. Уж точно — беллетристику.

Кроме всего прочего, отдаю себе отчет в том, что никогда уже не прочесть впервые ни «Трех мушкетеров», ни «Швейка», ни «Мертвые души», ни «Котлован», ни «Улисса». Перечитывать их — перечитываю. Так с путешествиями: возвращение в знакомые места волнует едва ли не больше, чем узнавание новых. Прежде желание новизны преобладало, теперь все чаще хочется снова в Венецию, Рим, Париж, Тоскану, Ломбардию, Голландию, Испанию, Норвегию. Хочется попристальнее взглянуть на иные варианты жизненных укладов — есть иллюзия, что можно чему-то научиться.

Ближе всего — итальянская мудрость. Стереотипы — а стереотип суммирует многовековой опыт — подсказывают, что немцы трудолюбивее, англичане разумнее, американцы предприимчивее и проще. Но нет равных средиземноморским народам — прежде всего итальянцам — в умении извлекать радость из каждой минуты. Жизнь — праздник. В Италии праздник ощутим в любом проявлении — в кухне и вине, в пении и футболе, в рельефе местности и пластике прохожих, в самом языке. Как-то мы с женой провели несколько дней в местечке Риомаджоре на Левантийской Ривьере — изумительной красоты рыбацкой деревушке, сейчас уже вполне туристской, реальных рыбацких деревушек в Европе не осталось, что бы ни рассказывали снобы. Наше окно выходило на уличное кафе. Как-то вернулись поздно, пора спать, а за столиками болтовня. Я заворчал: «Вот разгалделись». Жена ответила назидательно: «Они галдят по-итальянски».

Чем больше точек — тем точнее график. Для того, может, и существуют путешествия и возвращения: чем больше видишь другою непривычного, чем чаше помещаешь изменившегося себя в иные декорации, тем вернее разберешься в себе.

То же — с перечитыванием великих книг, восприятие которых разительно меняется с возрастом. «Анна Каренина» в двадцать и в сорок — совершенно разные книги, даже странно, что слова и буквы те же. Великие книги — всегда про тебя. По сути, это кажется единственным верным критерием при выборе предпочтений: про меня или не про меня? Шекспир, Бах, Монтень, Вермер, Малер, Платон, Веласкес, Верди, Брейгель, Овидий — про меня. К тому же они знают про меня гораздо больше, чем я. Оттого-то, подержав в руках свежий роман, откладываешь и тянешься за Гоголем, Пушкиным, Чеховым, Платоновым, Бродским, которых можно открыть на любой странице, точно знать, что они не подведут, и уверенно ждать новых сведений о себе.

Книги — то, что припоминается живее всего из детства. Никаких других художественных впечатлений не осталось. Кино почему-то роли не играло — может, потому, что телевидение прошло мимо. Хорошо помню, как впервые увидал телевизор. Меня пригласили к одногруппнику по детскому саду Вовке Карманову — они купили КВН, что расшифровывалось «Купили-Включили-Не работает». Экран величиной с открытку, перед ним помешалась водяная линза. Расставили стулья, пришли соседи и друзья, на окнах раскрутили черную бумагу. Что показывали — не запечатлелось. Дома же у нас телевизора не было. Родители пребывали в странном заблуждении, что он помешает учиться, хотя я всю жизнь ходил в отличниках. Первый телевизор появился, когда мне было лет девятнадцать, в период совсем иных интересов, и о всяких культовых «Клубах кинопутешествий» и «Кабачках 13 стульев» знаю только понаслышке.

Книги в доме были, довольно много: все эти непременные и одинаковые в семьях определенного круга собрания сочинений, которые надо было том за томом выкупать в магазине на углу Кирова и Петра Стучки. Книги воспринимались не поштучно, а монументальными блоками. Как-то ко мне пришел одноклассник Коля Бокатый, будущий чемпион Латвии по марафонскому бегу, осмотрел полки, склонив голову налево, прочел на широченном двухтомнике Голсуорси вслух: «Сага о фашистах» — и махнул рукой: опять длинно про войну. С проявившейся рано методичностью я прочесывал собрания насквозь. Сбой случился лишь однажды, когда взялся за темно-зеленый тридцатитомник Диккенса: подкосил меня восьмой, толще всех, том с романом «Барнеби Радж», который читал, по-моему, только Диккенс и я. «Барнеби Раджа» удалось добить, но оттого на десятилетия отодвинулись «Домби и сын», «Дэвид Копперфилд», «Крошка Доррит». Книги в доме были и уважались. Отец даже пытался вечерами устраивать семейные чтения вслух, но я сам научился читать в четыре года и читал без конца. Взрослые любопытства не вызывали: когда они собирались, я старался забиться с книжкой в угол. Круг родителей был довольно случайным, средне-интеллигентским — врач, учившийся в Италии, инженеры, военный с гуманитарными склонностями, журналисты невысокого полета. Играли в буриме.

Отец из них был самый живой и активный: пописывал статьи на политические темы, читал лекции о международном положении, участвовал в каких-то общественных акциях, выписывал английские и немецкие газеты. Помню первую прочитанную мной самостоятельно заметку в британской коммунистической газете «Daily Worker» о том, как советский боксер Владимир Енгибарян отбился на черноморском пляже от двадцати напавших на него хулиганов.

Родительская жизнь проходила по касательной ко мне, не вызывая никакого интереса. А поскольку я рано уехал в другое полушарие, образ отца ускользает — чем дальше, тем безнадежнее, и некого спросить. Зачем он, просвещенный московский еврей, прошедший войну, видевший много и много понимавший, занимался своей журналистикой, писал про Никсона: «Кто такой Трики-Дики?» Строил защитные редуты на всякий случай? А то он не знал и не наблюдал, как легко сметаются редуты и бастионы покрепче. Скорее всего, скучно было. В 56-м году, по хрущевскому большому сокращению армии, его уволили в запас. Отец оказался одним из многих несправедливо обиженных: ему оставалось два года до полной выслуги пенсии а он вышел на бобы. Служил в строительном управлении, инженером по своей прежней специальности. Закончил — заочно — факультет иностранных языков: чтобы ездить на экзамены в Москву. Потом получил диплом патентоведа. В газетных писаниях и публичных лекциях находил выход (и нашел, уж какой подвернулся) общественный темперамент, которым отец был наделен в большой мере — тот пресловутый интеллигентский комплекс вовлеченности, которым в России так принято гордиться.

Русские интеллигенты уверены, что таких, как они, больше на свете нет. Расхожая схема: в России — интеллигенция, на Западе — интеллектуалы. Противопоставление надуманное и бессмысленное. Интеллектуал — определение техническое: человек, занятый умственной деятельностью. Интеллигент — тот, чьи умственные, духовные и душевные интересы выходят за пределы работы и семьи. Таких сколько угодно на Западе, они отдаются по-настоящему, истово — пацифизму, феминистскому движению, борьбе за выживание кашалотов, за права индейцев, за спасение совы в лесах Северной Дакоты.

Российское чванство — интеллигенция существует только в России! — безосновательно, но ясны истоки. Западный интеллигент доводит до конца свою интеллигентскую деятельность, российский — нет. Западный борется за сову и спасает сову, русский борется за сову на своей кухне и оттуда никуда не уходит, а сова гибнет вместе с озером Байкал. Крыть нечем, и остается биться за термины: там у них что-то другое, а интеллигенция — это мы. Тоже утешение.

Тяжелый и неблагодарный труд — вечный неутомимый поиск своего пути, особенно если искать на исхоженных-изъезженных делянках мировой цивилизации. Россия в культурном отношении есть часть Запада, и только тяжелейший комплекс неполноценности от бедной жизни заставляет говорить про свой путь. Мы все выросли на европейской и европеизированной культуре. Отношения мужчины и женщины у нас заложены не персидскими стихами, а песнями трубадуров, потому что на них росли Пушкин, Тютчев, Толстой и Пастернак. Когда в 60-е годы в России заново обсуждали проблемы западников и почвенников, то апеллировали соответственно к Хемингуэю и Фолкнеру, а не к Кобо Абэ и Кавабате. Стоит спокойно и смиренно признать, что мы лишь следуем испытанным образцам, что все уже где-то было до нас: и больные вопросы, и подъемы, и спады. Эти вечные разговоры о кризисе русской культуры — классический пример исторического невежества. Кризис — естественное содержание культуры. Искусство интересуется только конфликтами, только кризисными положениями — в иных случаях получается «Кавалер Золотой Звезды» или газетная заметка «Будет щедрым гектар». Соответственно вокруг конфликта царит суета, нервозность и паника. Таким паническим визгом наполнена вся история мировой культуры. Думать, что это происходит только в наши времена и на наших меридианах, — самодовольство и узость.

Все-таки Россия еще очень молодая страна, присутствующая на политической и культурной карте мира лишь с петровских времен, а ощутимо — с екатерининских. Мы поздно вошли в мир, чем и объясняется торопливость в самоутверждении, настаивании на самобытности и особости.

Будто можно обрести свой путь по приказу, с одной стороны, а с другой будто может существовать великий народ без своего пути. Все происходит естественно, и никак иначе. Если иначе — возникает тревога.

Россияне часто повторяют: Запад Россию не любит. Когда речь о государствах — не до любви, тут вступают в силу другие категории: доверие, надежность, добрососедство. В политическом отношении Запад Москве не доверяет, опасается, чему есть основания: в новейшей истории Россия сделала все, чтобы ее боялись и не верили. А чем настойчивее распространяться об особом пути, тем больше опасений. Представим соседа, который все твердит про свой путь — черт знает, чего от него ждать: может, керосину выпьет, а может, ножом ударит.

Как далеко завел меня свой сюжетный путь от Шахи-Зинды. Пора возвращаться.

В СТРАНЕ ТИМУРА

В Самарканд влекли не только узбекские, но и семеновские древности. В Ташкенте дали адрес Тихоновых — ближайшего ответвления фамилии Семеновых. Добраться оказалось не просто: не потому, что на окраине, не так уж огромен Самарканд, а потому, что все улицы перекрыты — идет футбольный матч на первенство города, а говорят, русские ничему местное население не научили, кроме известного «водку-матом-стоя». Белая мазанка в буйной зелени — совершенно не здешняя по облику и духу, сюда не доносится шум узбекского футбола. Посидели под цветущей яблоней за чаем с вареньем из шелковицы, к вечеру собралась вся самаркандская родня. Пошли тосты — долгие, печальные, перерастающие в истории о прошлой и нынешней жизнях, забывающие о задаче выпить, потому что рассказывающему впору запить. «Знаешь, как теперь наша улица называется? Вера Ивановна вон жмурится, слушать не хочет, а ты слушай. Мингтут, вот как! — Пенсионер, приходящийся мне сколькотоюродным дядей, смотрит с горьким торжеством. — Была Грибоедова, теперь Мингтут, я две недели учил. А Даша, думаешь, на Октябрьской живет? Как же! На Беруни. Во!»

Позже всех приходит сосед и дальний родственник, которого приветствуют с откровенной завистью: он завтра уезжает в Саратовскую область, навсегда. «Пиши, как устроишься. Только не перепутай: улица наша — Мингтут». Тихоновым сняться не под силу: здешние цены бросовые, за дом с участком больше двух тысяч долларов не дадут, а это не подъемные, да и кто где их ждет в России, русских узбекистанского подданства.

«Такие люди все никак примириться не могут, — говорит экскурсовод Надя, с которой мы на следующий день ходим по Самарканду, — А я считаю, что исторический процесс создает условия, в которых нужно объективно существовать, правильно?» Еще бы не правильно, куда деваться, молодец Надя. Она девушка основательная, сразу после знакомства сообщила: «Я очень увлекаюсь духовным развитием» и огорчилась, когда я попросился первым делом на рынок. Поели изюму — лучшего во всем Мавераннахре. Еле отбились от покупки боевого барана — тагаля, короткошерстого, на высоких, на высоких беспокойных ногах. «Товарищу не нужен тагаль, он улетает в Прагу, там не держат баранов», — рассудительно объясняет Надя. «Я вообще барана только как шашлык воспринимаю», — говорю я, и зря. Бараний хозяин бледнеет: «Тагаль нельзя на шашлык! Я лучше на шашлык сам лягу! Какие вы, русские, дикие!» Окружающие согласно кивают: дичь, что с них взять.

Ходим среди золотистых гор навата — вареного кристаллического сахара, парварды — белых приторных конфет, халвы всех цветов и очертаний — круглой и плоской, цилиндрической, коричневой, желтой, красно-белой. В том же ряду сластей лежит книжка о Тимуре, Надя горячо рекомендует. Купил, но дальше предисловия пойти не удалось: сообщается, что автор, Евгений Березиков, писал, «не полагаясь на исторические источники, а путем перевоплощения». Знакомо-знакомо — опять-таки свой путь. Над рынком нависает громада соборной мечети Биби-Ханым, которую сравнивали по величию и блеску с Млечным Путем. Тимур умел строить не хуже, чем воевать. Суверенный Узбекистан взял подходящий исторический ориентир, даже с невольным политическим реверансом северному соседу. Тимур, чья империя простиралась от Сыр-Дарьи до Инда и Ганга, от Тянь-Шаня до Босфора, победил всех, кто ему попадался, в том числе Тохтамыша, который незадолго до того сжег Москву. Разгром Сарая-Берке, столицы Золотой Орды, оказал серьезную услугу Руси — настоящий тимуровский поступок.

Культ Тимура в Узбекистане повсюду. Раньше непонятно было, как к нему относиться: вроде великий воин и строитель, но и злодей, соперничающий в мировой истории с Чингисханом и Гитлером, предвосхитивший будущие масштабы зверств (только при подавлении восстания в Багдаде отрубил девяносто тысяч голов). Но дали отмашку — и Тимур стал безусловным героем, окруженным мистическими легендами. Главная — достоверная — про то, что, приняв решение о научной эксгумации тела Тимура, его прах в самаркандской усыпальнице Гур-Эмир пришли тревожить 22 июня 1941 года.

В центре Ташкента выстроили мавзолей Тимура — круглый, приземистый, с бирюзовым куполом над рядом зубцов. Экспонатов внутри немного, зато полно охраны: курсантов-милиционеров примерно вчетверо больше, чем посетителей, — может, в воспитательных целях? Посреди средоточия ташкентской общественной жизни — сквера тоже имени эмира Тимура (поместному Амира Темура) — конный памятник ему же. Здешние летописцы подсчитали, что на этом месте уже стояли одиннадцать памятников разным персонажам, меньше всех продержался Сталин, запоздало воздвигнутый лишь в 52-м.

В монументальной чехарде местной специфики нет — обычная советская история любых широт. В нынешнем Ташкенте примечательно разве что анекдотическое сооружение в районе правительственных зданий — глобус «Узбекистан»: на высоком гранитном постаменте — бронзовый земной шар с барельефной нашлепкой одной-единственной страны.

После провозглашения независимости неоригинально снесли все памятники русским классикам, кроме Пушкина. Главный режиссер ташкентского театра «Ильхом» Марк Вайль, мой приятель и отдаленный родственник, предполагает, что Пушкина простили за «Подражания Корану». «Он милосерд: Он Магомету / Открыл сияющий Коран, / Да притечем и мы ко свету, / И да падет с очей туман» — нечестивец, а вроде понимает. Пушкин, чья «муза, легкий друг мечты, к пределам Азии летала», в своем интересе к Востоку дальше Кавказа, по сути, не шел — впрочем, как и другие наши великие художники, определившие географию культуры. Русским Востоком был Кавказ; холодная лесная Сибирь не считалась Азией, скорее естественным продолжением России; Мавераннахр вовсе не вошел в русскую художественную традицию. Не успел: слишком поздно началось завоевание Туркестана. В России это происходило в связке — наша словесность была вооружена буквально: сочинители приходили на окраины империи в офицерской форме. Так впечатался Кавказ усилиями Бестужева-Марлинского, Лермонтова, Толстого; даже штатский Пушкин попал туда с действующей армией. Туркестанская эпопея пришлась на те времена, когда в литературе офицеров-дворян сменили шпаки-разночинцы, сосредоточенные не на больших просторах, а на маленьком человеке.

Марк Вайль поставил в своем «Ильхоме» пушкинские «Подражания Корану», как до того ставил «Счастливых нищих» Гоцци, где действие происходит в пусть фантастическом, но Самарканде при некоем хане Узбеке. В таком сопряжении России и Востока, Европы и Востока — не попытка пошатнуть киплинговскую формулу, а лишь осмысление повседневного окружающего. Созданный Марком в 76-м году «Ильхом» стал предметом гордости (участие и победы в международных фестивалях, всеевропейская известность) и ядром конденсации русского Ташкента, потому что — не просто театр. Речь даже не о том, что здесь, помимо спектаклей, в маленьком зале на сто семьдесят зрителей устраиваются концерты современной музыки и художественные выставки в фойе. Марк определяет «Ильхом» как театр стиля и образа жизни. Того стиля и образа, который выбивался из по-восточному неторопливого течения окружающей жизни, в годы после распада империи — особенно показательно. Русский Ташкент динамичнее Ташкента — именно это обстоятельство, а не конкретные социально-политические неудобства, обусловило русский исход из независимого Узбекистана. Пафос стилистической несовместимости звучит, хоть и не проговаривается, в документальном фильме «Ташкент. Конец века», который Марк Вайль снял в 97-м. Несовпадение общественных темпераментов. Мудрость Корана, даже в пушкинском упругом переложении, — восточная, не европейская мудрость: «Почто ж кичится человек? / За то ль, что наг на свет родился, / Что дышит он недолгий век, / Что слаб умрет, как слаб родился?» Никакой слабости, как кичились, так кичиться и будем, есть чем или нету — на том стоим.

Стоим с сестрой Леной у памятника Тимуру, она показывает: «Там мы жили до землетрясения, на углу Дзержинского и Опанасенко». Опанасенко прошел сквозь все испытания невредимым, Дзержинский исчез — самой улицы не стало. Нет улицы, нет дома, где тетя Надя паковала нам в Ригу посылки с полотняными мешочками изюма, урюка, кураги небывалых размеров и вкуса. С тех детских пор компот из сухофруктов для меня остался настоящим лакомством, а не общепитовской повинностью. Еще мать раза два в год готовила незабываемый сладкий плов из ташкентских гостинцев. «А какой моя мама делала плов! — говорит сестра. — Но все-таки мужчины лучше готовят». Я приосаниваюсь: «Это да. Дивные манты у твоего Толи». Трудно представить, сколько мы накануне съели под домашнее вино, которое Толя привозит со своего виноградника. Обстоятельства новой постимперской жизни: участок недалеко, но это уже Казахстан, так что каждый раз приходится нарушать государственную границу.

Разговоры о еде естественно ведут дальше по скверу Амира Темура, в аллею открытых кафе и закусочных. По-исламски без алкоголя, по-современному водка и пиво все же есть, но только в резной белой беседке, упрятанной среди зелени в глубине парка. На виду и в ходу кока-кола, чай, конфеты, халва, пироги, пирожные, торты, в редких просветах меж сластями — бараньи ребра и куриные ноги.

Один за другим — телевизоры на маленьких столиках. Караоке. Узбек говорит узбеку: «Вам начать?» — и заводит тенором «С чего начинается родина…». Рядом маленький толстяк с глазами-ниточками истово голосит: «Здравствуй, русское поле, я твой тонкий колосок». На экране колышется рожь, выделяя шрифт черным по желтому. Набор телепесен стандартный: «Москва — звенят колокола! Москва — златые купола!» — звучит с резким восточным акцентом. Уходишь из сквера, и, ударяя в спину, несется гортанный голос по аллее в знойном мареве, вдоль румяной сдобы, вдоль конфет и баранины: «От мороза чуть пьяные, грациозно сбивают рыхлый снег с каблучка…».

ДОЛГОТА РИГИ

Очень поздно, уже живя в Штатах, осознал любопытную и, кажется, важную особенность своего рождения в Риге. С тех пор как научился даже еще не читать, а смотреть и видеть, я воспринимал как данность, что одно и то же понятие можно выразить по-разному, двумя способами.


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22