Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Карта родины

ModernLib.Net / Культурология / Вайль Петр / Карта родины - Чтение (стр. 16)
Автор: Вайль Петр
Жанр: Культурология

 

 


В одну ночевку я умудрился только наутро увидеть, что в доме взрывной волной вышибло дверь. Зато когда на нашу машину сделал заход штурмовик, с удивлением обнаружил себя в придорожном кювете, без всякого представления о том, как туда попал, а опытные окружающие сказали, что я все сделал правильно, хотя никаких правил для подобных случаев и тогда не знал, и сейчас не знаю. Доверять себе стоит — во всяком случае, своим реакциям куда больше, чем своим идеям: организм умнее нас.

Бойцы отсыпались под бомбежкой, в к девяти вечера стихло: то есть промежутки между разрывами удлинились до минуты, а то и полутора. Все, кто бодрствовал, поднялись на улицу, сгрудившись у входа в здание штаба. Нас стали расспрашивать о спутниковом телефоне, который мы таскали с собой, два-три раза в день ведя репортажи в прямом эфире. С этим хитрым устройством мы освоились, но довольно скоро потеряли комплектный компас и, будучи неполноценными горожанами, мучились с поисками направления: складную экранную антенну следовало разворачивать на юг. Днем в ясную погоду было проще: жизнь проходила на фоне прекраснейшего театрального задника — Большого Кавказского хребта, — а он-то явно размещался южнее Чечни. Но тучи или темнота сбивали с толку, и, должно быть, выглядели мы диковато, вертя телефон и кружась вокруг него в поисках юга где-нибудь среди развалин или, наоборот, на обочине в чистом поле. На третий день такого ритуального приплясывания я вспомнил, что ислам предписывает молиться обратившись в сторону Мекки, и у каждого мусульманина компас встроен в душу — так что проблема были решена. Мы окликали любого прохожего или пастуха, махали встречной машине — и немедленно получали точное указание. Поучительно было убедиться, что по крайней мере одно направление в этих местах знают безошибочно.

Чеченские бойцы заинтересовались — что это на вид тяжелое мы не выпускаем из рук даже под бомбежкой? Правда, что можно позвонить в любую точку земного шара? И в Токио можно? А что, нужно в Токио? Да нет, просто интересно. Но если у вас такой хороший телефон, вдруг сказал чеченец Резван, так дайте нашему пленному матери позвонить. Вперед выступил высокий парень, назвавшимся Андреем Ждановым. Я видел десятка два солдат в чеченском плену. Они говорили, что обходятся с ними лучше, чем ожидалось. Трудно судить о правдивости, когда конвоиры стоят хоть и поодаль, но все же рядом. Но вот матерей пленных солдат, живших неделями в чеченских семьях, где их кормили и поили, встречал не раз. Сыновей они могли видеть ежедневно, но забрать их не позволяли: пленные — обменный материал. Их берегут и вывозят в безопасные места, когда обстрел усиливается. Так было в Шали, и на моих глазах осколком авиабомбы при вывозе в горы был убит пленный сержант. Через день в Назрани начался антивоенный марш солдатских матерей, и во второй шеренге шла мать этого сержанта — я случайно услышал фамилию. Она кричала, что не позволит убивать своего сына, что позавчера видела его в Шали, что требует его возвращения домой. Я был в Шали на день позже и тоже видел ее сына — то, что от него осталось и что зарыли у трассы коридора, не простреливаемого беспокоящим огнем. Наверное, я должен был сказать ей об этом — по крайней мере объяснить, где могила, но не сказал. Надеюсь, остался жив Андрей Жданов — тот пленный, за которого попросили нас чеченцы. Резван стал рассказывать, как 1 января в Грозном рослый здоровый Андрей вышел на него, держа наперевес пулемет, а он выстрелил ему три раза под ноги и заставил сдаться. Мы развернули телефон прямо на земле, расчистив место от грязи, здесь твердой, потому что армированной битым кирпичом и осколками, при свете нескольких зажигалок набрали номер Кирова, и Андрей забормотал: «Мама, мама, мама». Родители, получившие месяц назад извещение «пропал без вести», поняли это однозначно, и отец уехал в Моздок, надеясь разыскать тело сына. Мать неизвестно чего ждала в Кирове, и наш звонок застал ее дома. Стоявший рядом со мной низенький чеченец прошептал неожиданно: «Волшебство!»

Когда я вернулся в Москву, в моем блокноте было полдюжины телефонных номеров, которые мне дали пленные российские солдаты. Я всех разыскал и всем сообщил все, что знал про их детей, и слышал, что в таких случаях происходит на другом конце провода. Но голоса забудутся, а та шалинская картинка останется. Огромное, четкое, как в планетарии, звездное небо, непрерывный грохот разрывов и пленный солдат, рассказывающий матери, что он жив.

ДЕНЬГИ ВОЙНЫ

Кто-то подсчитал, что один выстрел из танка обходится России в двести долларов. Более внятна конкретная арифметика войны: как раз столько зарабатывает за стандартную сорокапятидневную командировку военнослужащий ОМОНа.

Работа невеселая и опасная. К вечеру на постах все пьяны: ночью очень страшно даже в центре уничтоженного Грозного — приходят диверсионные группы, могут ударить из гранатомета. Даровой коньяк из разрушенного винзавода или вымененная на тушенку водка действуют как транквилизаторы Днем — охрана, патрулирование, зачистка развалин. Днем тоже можно выпить, но подобие дисциплины все же есть, и самозавод идет по линии самоуважения. Отсюда — особый этикет в одежде и манерах. В холод вязаная шапочка обязательно с иностранным лейблом, когда тепло попиратски повязанный головной платок. Белые кроссовки. Щегольство сочетается с безразличием ко всепроникающей, точнее — всеохватывающей — грязи. К ней привыкают. Даже франтоватый омоновец легко мирится с огромной, вроде коровьей лепешки, грязевой нашлепкой на штанах. Основное внимание уделяется аксессуарам. На броне БТРа особый шик ехать не в каске, а в ярком мотоциклетном шлеме. Над танком, БМП и прочей бронетехникой развевается советский флаг — не российский, а красный, с серпом и молотом. Знаков различия не видно, и только однажды в Аргуне нам представился омоновец: капитан Митягин. Он вообще оказался самым откровенным из встреченных. Узнав, что пресса, сразу стал кричать: «Придумали права человека!» Мы пытались вступить в дискуссию и внезапно были поддержаны со стороны.

Дело было в первый день взятия Аргуна, когда российское телевидение сообщило: «Город занят без значительных разрушений». Мы смотрели новости в Назрани, через четыре часа после того, как прошли Аргун в сопровождении старлея-десантника и убедились, что ни одного целого дома в городе не осталось.

Остались, как водится, подвалы, из которых выползали люди. Их несомненный национальный облик, как и вообще совершенно русский облик Аргуна, делал происшедшее совсем ирреальным. Тут проникаешься отвращением к себе, но и ты ведь — порождение той же ксенофобской цивилизации, и разгром мусульманского Шали, хочешь не хочешь, воспринимаешь как-то естественнее, чем разгром Аргуна, где русских было процентов восемьдесят. Тех двух стариков, которые врезались в наш разговор с омоновцем, звали Василий Красноштан и Мария Троценко. Они услышали слова капитана «А вы знаете, что тут чеченцы творили с русскими людьми?» и заполошно закричали, наступая на вооруженного офицера: «Пока вы нас бомбили, они нас кормили!»

Известно, что во время правления Дудаева эти права человека нарушались, в том числе и особенно — по отношению к русским. Но известно и то, что по ходу войны ни Дудаев, ни кто-либо из его командиров не делили население Чечни по национальному признаку. Мне не приходилось слышать антирусского заявления от чеченцев. Может, они так осторожны с журналистами — но ведь речь не о функционерах, а о крестьянах и молодежи с автоматами. Возможно, что-то объясняется депортацией 44-го года: чеченцы более, чем другие кавказские народы, укоренены в России, дольше жили там, лучше говорят по-русски, накопили больше русских друзей. Без специального изучения эту тему развивать трудно, поделюсь лишь лингвистическим наблюдением: никто не называл «русская армия», только — «российская армия». Не народ, а государство.

В силу родоплеменного сознания чеченцы скорее «за» себя, чем «против» других. «За» — очень. Я добросовестно искал знакомства с наемниками, хотя бы их следы — тех, о ком столько и уверенно пишут, которым якобы платят по тысяче долларов в день. Достоверно знаю о десятке западных украинцев («Сашко, Петро, Серега, нет, Серегу убили…»). О москвиче с улицы Красикова. Беседовал с белорусом из Петербурга, принципиально не носящим стрелкового оружия, — он консультант по артиллерийской части, бывший кантемировец. У них был кров, если считать кровом бетонный накат, и еда. Вопрос о деньгах воспринимался с недоумением. Что до чеченцев, которые приехали воевать «за», то встречались прибывшие из Волгоградской области и с Дальнего Востока, как-то разговорился по-английски с чеченцем из Иордании, еще с одним — из Кувейта, по-русски — с чеченцем из Сиэтла. Эмигрант Резван оставил бизнес в штаге Вашингтон приятелю и командовал мотострелковой частью. Как во всех полуанархических соединениях, там любят титулы и звания: командующий Южным фронтом, командующий Юго-Западным фронтом. У лейтенанта запаса Советской армии, помнящего навыки окапывания, есть шанс именоваться командиром полка, хотя в полку человек двести.

Специалистов ничтожно мало, потому питерский белорус может бравировать пацифизмом: он ценный кадр. Бронетехники и в лучшие времена было около полусотни единиц. Как во времена Шамиля, кавказец является в строй в полном боевом вооружении, купленном на свои деньги. Деньги, впрочем, не такие уж огромные. Калашников-нулевка весной 95-го шел за миллион сто, б/у — за семьсот-восемьсот тысяч рублей, чиненый — за пятьсот. Пистолетов на рынке меньше, это не столько необходимость, сколько знак престижа, соответственно цена — как на предметы роскоши. «Макаров» тульского производства — полтора миллиона. Ижевский «Макаров» — миллион двести, но у него после тридцати пяти — сорока выстрелов загибается ствол.

Примерно на «нулевку» зарабатывает за полуторамесячную чеченскую командировку омоновец. Но автомат у него уже есть. За эквивалент двухсот долларов можно приобрести сносную кожаную куртку, или приличный холодильник, или цветной телевизор отечественного производства. Раньше можно было расширить ассортимент за счет трофеев, но мародерство пошло уже по какому-нибудь пятому кругу. Все крупное и ценное вывезли. Как рассказывала крикливая тетка в Грозном, «походил-походил, забрал две авторучки, початый флакон духов и пошел».

Доход малый, но чистый. Еда казенная, сигареты и выпивка вымениваются на тушенку и сгущенку. Маркитантки войны разбросаны на всем пространстве от Моздока до Гудермеса. Война во все времена не только разоряла, но и кормила. Из Дагестана и Осетии привозят шоколадки и пепси, цена которых в Чечне возрастает в полтора раза. Яблоки в Самашках дороже, чем в Москве. Назранская квартира с неработающим смывным бачком сдается по манхэттенским расценкам. Вдоль всех дорог, включая горные, — люди с десяти литровыми банками, наполненными золотистой жидкостью разных оттенков, от почти прозрачной до цвета крепкого чая. Если б мирное время — потерялся бы в догадках: вино, масло, мед? Но это война, и это бензин. Время от времени авиабомбы попадают в нефтяные вышки, и тогда долго валит густой, даже на вид жирный дым. Нефть не добывают, но ее перегоняют во дворах по старинному самогонному методу и выносят на продажу. Нанять автомобиль с шофером, клянущимся пройти все посты, стоит сто долларов в день. Если сильный обстрел, такса может удвоиться.

Денежная арифметика войны усложняется, превращаясь в алгебру, когда подключаются неизвестные величины судьбы и смерти. Омоновец гибнет, и его две сотни долларов пропадают. Двухсотдолларовый выстрел из танка приходится в нанятую за двести долларов машину. Многочленное уравнение равно нулю.

БУДУЩЕЕ ВОЙНЫ

Кожаная куртка за полтора месяца крови, страха и грязи — обмен неравноценный, и приходится вводить другие аргументы. Как сказал парень на посту у площади «Минутка»: «Еще два дня, потом домой, там погоняем их по базарам, и снова сюда». Надо, видимо, говорить об органичном приятии грязи и о мистике, вроде запаха крови и вкуса страха, о наркотическом привыкании к ним. О мутации, о целой категории мутантов. Вернуться сюда, обратно, только полтора месяца отдохнув и «погоняв» дома, для этого нужен особый род психики. Чечня — не Афган. Это опаснее. Намного. Это своя война, успешно преодолевающая явственный разрыв в сознании: с одной стороны, нет сомнения в том, что Чечня — часть России, и потому здесь законно применять силу; с другой стороны, нет сомнения в том, что чеченцы чужие, чучмеки, черные и потому к ним правильно применять силу. «Вы что, не знаете, что ихняя мафия творит?» — стандартный довод в разговоре. Кто не знает. Дудаев не Авраам Линкольн, в республике творился произвол. Но за несколько месяцев войны куда-то — не только даже у военных — ушло ощущение пропорции случившегося, сместилась проблема адекватности наказания преступлению. Виновен ли убитый вместе с матерью первокурсник Хасаханов в преступлениях мафии? Несут ли ответственность за бесчинства на московских рынках Анжела, Фариза, Элина и Фатима, три месяца прожившие в подвале? Может быть, к диктатуре Дудаева причастны были те трое мужчин из светло-серой «Волги», уничтоженной прямым попаданием тяжелого снаряда под Шали, — но теперь не узнать, от них не осталось ни паспортов, ни лиц, ни отпечатков пальцев.

«Погоняем их дома по базарам», — сказал парень из архангельского ОМОНа. Дело не кончается войной. И вообще к войне привыкли. Она становится жизнью, повседневностью, бытом. Армейцы — не омоновцы, на их постах разговоры все больше о дембеле, но и они привыкают. «А мы лягушек жарим, прям французский ресторан устроили». В поле под Аргуном, тактически грамотно обложившись бетонными блоками и мешками с песком, устроили нормальное жилье, разнообразя обильный, но скучный рацион живностью. Рыбу уже всю переглушили гранатами, перешли на лягушек. На другом большом посту, в трех километрах оттуда, лягушки — пройденный этап. «Мы змей жарим. Гадюк! Честное слово, вкусно. Голову ей рубишь, на сковородочку, с лучком, с чесночком, очень вкусно». На чурбаках — самодельная штанга, аккуратно нарисованная таблица турнира по поднятию тяжестей.

За четыре дня до этого, когда Аргун еще сокрушала артиллерия, мы были в городе с той, чеченской стороны. Провожатый Хасан привел нас к отряду — в погребе на улице Ворошилова они соорудили гимнастический зал. Из разрушенной школы перетащили штанги, эспандеры и прочие атлетические штуки. Двадцатипятилетняя крашеная блондинка Луиза из Чечен-аула, пришедшая в отряд по мотивам и патриотического, и сердечного свойства, была за кухарку, прачку, уборщицу. Пятнадцать мужчин уходили в окопы на правый берег Аргуна, а возвращаясь, спали, играли в нарды, таскали штангу. Они тоже привыкли. При всеохватной чеченской семейственности у каждого убит кто-то из родственников, а это значит, что сложить оружие нельзя. Из Аргуна уйти можно, они потом и ушли, так что ОМОН занял пустой город, но война продолжается, и конца ей нет.

Вокруг войны не только кормятся, но и окормляются духовно. Это не только о тех парнях, для которых состояние постоянного возбуждения есть наркотик, без чего жить если и можно, то неинтересно. Есть и иные. В Грозном военный священник отец Киприан, в камуфляже, с большим деревянным крестом на груди, надрывно кричит: «Мы витязи-миротворцы! Смотри на этих рыцарей-богатырей, запоминай!» Достает из нарукавного кармана пластиковый цилиндрик: «Что это, по-твоему? Это бинарное оружие! Уничтожает дивизию» Я огляделся в испуге: белый день, вокруг спокойно стоят офицеры, никто не зовет санитаров «Вы же духовное лицо, отец Киприан, зачем вам оружие?» — «Чтобы спасти этих мальчиков от мучений и уйти вместе с ними!» Вконец обескураженный, пытаюсь исчезнуть, но отец Киприан плачет и притягивает меня за руку, так что мы касаемся друг друга бородами: «Об одном прошу тебя — не делай из нас героев!»

В грозненском военном госпитале в аэропорту «Северный», он же имени Шейха Мансура, познакомился с двумя милыми девушками из московской молодежной прессы. Таня и Ира приехали поработать два дня санитарками — журналист меняет профессию. Затишье раздражало их, и тут восторг: раненый. Младший сержант внутренних войск, подстрелен снайпером в Черноречье, проникающее ранение в живот, пробита подвздошная вена, большая потеря крови Я потолкался среди доноров, оказался не нужен и спустился в операционную. Там уже распоряжалась Таня, организовывая снимок. Усталые, ко всему привычные врачи и медсестры, послушно становились полукругом вокруг стола, Ира нацеливала фотоаппарат, Таня присела впереди, так что раненый был виден очень хорошо: серо-зеленое запрокинутое лицо, широко вскрытая полость кишечника, разложенные вокруг инструменты. Где-то есть эта фотография.

Есть тысячи групповых фотографий этой войны, и президентский дворец в Грозном — то, что от него осталось, — соперничает в популярности с Кавказским хребтом в качестве задника. Сколько бы раз ни проходил или проезжал мимо дворца, там месили грязь гусеницы, колеса, сапоги: ставились снимки. На броне, в обнимку, с оружием, с улыбкой. По колено в осколках, по грудь в доблести, по уши в лапше, по пояс в грязи дантовского размаха, расползающейся по огромной стране. Птичка вылетает, объектив машет шторками, ты тоже щелкаешь своим аппаратом, который все автоматически делает без твоего вмешательства, чтобы запечатлеть историю с максимальной объективностью. Может, это и есть подлинный ужас: стремление к беспристрастности — нечто, навешанное на нас христианством, завещанное Толстым, замешанное в кровь цивилизацией. Чума на оба ваших дома — привычно бормочешь и тогда, когда ясно, что чума не налетает, а насылается, что она имеет направление и исток. Все покрыто густым слоем грязи, под которым не хочется разглядывать правых и виноватых, по которому ступаешь в ботинках «water resistant» — хоть и неуверенной водолазной походкой, но ноги в сухо и тепле, а комья потом кто-нибудь смоет, например время. С войной жить можно. И что важнее — жить можно с навыками войны. Через чеченскую кампанию прошли сотни тысяч молодых людей в возрасте восемнадцати-тридцати лет, которые вернутся в мир. Тут, на войне, у них сложились мировоззрение и этикет поведения. Они знают, что такое аргумент силы. Они верят в него. Они поняли, как он действен и прост. Они осознали, что конфликты можно и нужно решать этим аргументом: начиная от спора с соседом по коммуналке и кончая государственными вопросами. И еще: к аргументу силы привыкает, да и уже привыкла страна. Чечня была прививкой — а чего именно, не дай Бог даже подумать.

Пресса, радио, телевидение — рассказывали и показывали. Много и честно. Ну и что?

Попав впервые в Грозный, я понял, что представлял себе происшедшее разве что на одну десятую. Даже не знал, что бывает такое ощущение: видишь — и не веришь. Трогаешь — и отказываешься осязать. Едешь по еще недавно четвертьмиллионному цветущему городу, превращенному в груду строительного мусора собственной армией, и тупо задаешь себе вопрос, заведомо не имеющий ответа: «В чем же и как же должны были провиниться эти люди, чтобы их так наказали? И есть ли на свете такая вина?» Ходишь по улицам, смотришь, запоминаешь, но ворочается только одна мысль: «Этого нет. Это не существует. Этого не может быть».

Может. С Чечней можно жить. Но далеко и надолго уползли и уползают метастазы того, что звучит диковинно, как диагноз, — Чечня. Концентрические круги бомбежки в любой момент могут начать стягиваться от окраин к центру. Непростреливаемые коридоры — простреливаться. Огонь — беспокоить.

РЕЧКА СМЕРТИ

Семьдесят пять атеистических лет христианству в России повредили больше, чем мусульманству. Но все же ссылки на волю Аллаха слышны не часто — обычно как междометие, как у нас «Боже мой». Другое дело — исламский строй души, подлинный, взлелеянный в генетической памяти фатализм. Его-то, в отличие от воинских подразделений, не победить — потому что не понять. Он уведет в горы из какого угодно Сиэтла и заставит жить таясь, голодая, коченея и уныло, как на привычную работу, спускаясь в долину, чтобы заниматься там скучным, но предписанным свыше делом войны.

Многое было чуждо и непонятно, я обращал к себе слова персонажа из культового фильма: «Восток — дело тонкое, Петруха!» Еще твердил двустишие, подтверждение которому видел вокруг ежедневно:

Судьбе, как турок иль татарин.

За все я ровно благодарен.

Это из едва ли не лучшего стихотворения Лермонтова» — «Валерик», который теперь звучит по-иному. О современной тактике войны:

… Подходим ближе.

Пустили несколько гранат;

Еще подвинулись; молчат;

Но вот над бревнами завала

Ружье как будто заблистало.

Об ожесточении сегодняшних боев:

Бой длился. Резались жестоко,

Как звери, молча, с грудью грудь…

О превращении войны в народную:

Нам был обещан бой жестокий.

Из гор Ичкерии далекой

Уже в Чечню на братний зов

Толпы стекались удальцов.

Сделаем поправки на время: с гор то спускаются, то снова уходят в горы. Шамиль через восемнадцать лет после смерти Лермонтова сдался князю Барятинскому, пожил на покое в Калуге и умер в Медине, закончилась Кавказская война, а через сто тридцать лет началась Чеченская. В тех же местах, с теми же именами:

Раз — это было под Гихами…

Гихи всю войну прошли расколотыми надвое: половина за Дудаева, половина — за оппозицию. Вот соседний с Гихами Валерик — дудаевский. В Валерике было мирно. Кое-кто бродил с автоматом на плече, но на это перестаешь обращать внимание, как на канонаду. У моста раскинулся маленький базар с ворохами похожей на крупную солому черемши, которую можно, оказывается, не мариновать, а просто отварить и потом жарить в масле. Я купил вкусный хлеб местной выпечки и ломкий круг домашнего сыра. Коровьи туши свисали на продажу с ворот — типично чеченских: железных, цвета морской волны с белым гнутым орнаментом поверху, с излюбленной народом олимпийской символикой 1980 года. На мосту у мечети толклись старики в барашковых шапках, драповых пальто, неизменных галошах с толстыми шерстяными носками. Под мостом дети с разбега прыгали через речку — ту самую:

Как месту этому названье?

Он отвечал мне: «Валерик,

А перевесть на ваш язык,

Так будет речка смерти.»

У этой речки столкнулись два мироощущения русского поэта. Привычное и приобретенное или, точнее, — то, которое он стал осознавать здесь. В одном стихотворении разные строки словно написали разные люди. Один — знакомый, прежний:

Я думал: «Жалкий человек.

Чего он хочет!., небо ясно,

Под небом места много всем,

Но беспрестанно и напрасно

Один враждует он — зачем?»

И тут же — другой, уже начавший погружаться в тягучий восточный соблазн:

Не все ль одно. Я жизнь постиг;

Судьбе, как турок иль татарин,

За все я ровно благодарен;

У Бога счастья не прошу

И молча зло переношу.

Худосочный грязный Валерик выходит из плоских грязевых берегов, наполняясь живыми и мертвыми людьми — встреченными в Чечне, о которой помнишь, что она юг, но это восток. Магомет Яхиев в своем обреченном доме, контрастно белые лица девочек в дверях погреба, первокурсник Хасаханов с подвязанной челюстью у дороги, Муса с его «гуманитарной помошью», женщина под простыней на носилках в Шали, старики в Аргуне у огненного языка, увозимый в горы младенец Мансур года рождения 1995-го.

Зато видал я представленья,

Каких у вас на сцене нет.

Чувствую, как меня коробит «зато», и думаю, что всегда считал всякий опыт бесценным, но теперь сомневаюсь. Наверное, я мог бы обойтись в жизни представлениями на сцене. Мы ехали по полю в объезд, потому что дорога простреливалась; только что потеплело, грязь подсохла, но воронки ведь не заросли, и когда в очередной раз тряхнуло, вдруг вспомнил, что у меня дома в Нью-Йорке билеты в «Метрополитен-оперу», на «Пеллеаса и Мелизанду». Вполне чеченские имена, подумал я, тут же забыв, что на свете может быть Нью-Йорк.

Как месту этому названье?

Он отвечал мне: «Валерик…»

Все точно у Лермонтова, кроме одного. В названии реки и села ударение приходится не на последний, а на второй слог. У чеченской речки смерти ласковое русское имя — Валерик.

МОСКВА, КУСОК ПЛАНЕТЫ

Разглядеть ли с птичьего полета переулки, углы, дворы, скамейки, которые есть судьба? Те кусочки планеты, за которые уцепилась твоя жизнь. С ними навсегда связаны сделавшие тебя миги — не выстраданные вердикты, не решения путем и надолго (угрюмые слова: «обмозговать», «потолковать»), а мимолетности — их только и вспоминаешь, они только и оказываются важны. Тут торжествует принцип не Гёте, а скорее Бродского: «Остановись, мгновенье, ты не столь прекрасно, сколько ты неповторимо». Такими конфетти усыпана Москва, и чем пустяковее — тем дороже. Разглядеть ли с безнадежной высоты возраста то, что для тебя этот город? Патриаршие пруды, в те времена Пионерские, где примерзал к стальным поручням, но не ушел и не отпустил домой, пока не объяснились. Переулки Замоскворечья, особенно тот, с остатками Марфо-Мариинской обители, куда исчезла на постриг героиня бунинского «Чистого понедельника». Петровские ворота, где снимал комнату, и каждый день шумел — по Высоцкому — «у соседей пир горой», у всех тридцати трех соседей, и мы сообща выпили весь портвейн из магазина «Рыба» напротив нынешнего бронзового певца в позе занятого зарядкой: «Вдох глубокий, руки шире…». Святопименовский храм в Новых Воротниках в Сущеве, возле которого в престольный праздник гарцевала конная милиция, придавая тревожной важности событию. Весенние арбатские дворы, где до сих пор — но уже без тех надежд и оснований — побуждаешься по формуле Окуджавы: «Из каждого окошка, где музыка слышна, такие мне удачи открывались…».

Здравого смысла хватает на то, чтобы понять: больше всего на свете меняешься ты сам. Но переменился и город. Помню, показывал фотографию знакомым — москвичам тоже — с просьбой определить страну и место. Сквер, белые столики с пивным именем на красных зонтиках, темно-серые стены с рекламой. Ответы какие угодно, кроме правильного: на снимке — Пушкинская площадь.

Речь не о потере Москвой лица — того, что принято называть индивидуальностью: лицо преображается. Тысячи квадратных метров рекламы заменили рекламу прежнюю, некоммерческую, которой было не меньше, и повелительный пафос тот же — правда, слова употреблялись другие: не «купи», а «крепи». Несколько сотен тонн штукатурки и краски вывели в свет дома примечательно московские, о каких и не подозревали: кремовые, салатные, розоватые и прочих пастельных тонов дворянские и купеческие особняки. Как и прежде, по-московски не ухожены парадные и мостовые, но хоть видна мойдодыровская тенденция, и понятно, что умыться и причесаться проще, чем купить новые ботинки.

Вместе с общегородским стали благостнее отдельные лица: у уличной толпы смягчается привычное озабоченно-недоброжелательное выражение. Даже у продавщиц сменилась интонация: вместо агрессивно-враждебной — устало-снисходительная. Не «вас много, я одна!», а «как странно, неужели не ясно, что человек занят?»

Что до неизменности, простор и климат — герои бытия. Главный москвич — все еще Цельсий. В Москву противопоказано приезжать зимой: слишком уж выразителен перепад. Париж на все сезоны один: чем выше цивилизация, тем меньше зависимость от природы. В зимней Москве после пяти часов тускло и на главной улице, а шаг вправо-влево — и погружаешься в серую сырость, отчетливо различая неблагозвучие слогов в имени: Москва. Пастораль, зелень, лепнина, купола — эти летние козыри с сокращением дня сходят на нет. В декабре Москва — город третьего мира, в июне — первого разряда. Уровень города определяется его темпом и ритмом. Москва орудует как снегоуборочная машина — гребет, затягивает, крутит, швыряет, и противиться нет ни возможности, ни — что еще важнее — охоты. Правда, вдруг возникает мысль: может, к машине забыли подогнать грузовик? Полет оборачивается каруселью, но иллюзия движения так велика, что она уже и есть само движение.

Бешеная пульсация Москвы преодолевает непомерные площади, нечеловеческие дистанции, не для людей проложенные проспекты. Почему никогда не испытываешь такого чувства неуюта в Нью-Йорке, но часто — в Москве? Москва втрое ниже, но втрое шире — в этом дело. Человек — существо горизонтали, а не вертикали. Прохожий глядит не вверх, а вперед и по сторонам. Уют есть соразмерность, и в городе неуютно, когда взгляду не во что упереться. Где-нибудь на Зубовском бульваре пешеходу так легко ощутить свою малость.

Душевно близкий город ощущается интерьерным, поскольку город есть продолжение, расширение дома. Само слово происходит от ограды — место, огороженное остроконечным, в расчете на врагов, частоколом. Снаружи — фермы, деревни, пастбища и пашни, внутри — общий дом, устроенный по тем же принципам, что и каждое жилье в отдельности.

Почувствовать и опознать себя в городском интерьере — покой и радость. Европейские города хороши тем, что даже в незнакомом безошибочно знаешь, что рано или поздно окажешься на площади с собором. Улицы впадут в нее, словно триста речек в Байкал, неизбежно. Знаешь, что так будет, но ждешь с волнением: маленький уютный азарт, как в разгадывании кроссворда. Таковы и старые русские города с неизбежностью храма и торговых рядов на центральной площади. Предсказуемость городского пространства — домашнее свойство. Знакомо, удобно, рядом — это и есть «как дома».

О том, каким город должен быть по своей изначальной идее, сегодня во всем мире можно судить только по Венеции. Построенная на воде, она уклонилась от многих воздействий цивилизации: новостроек, пригородов, наземного транспорта. Оттого Венеция тиха, а улицы текут, как реки — не по плану, а по естественной кривой: где удобно и как удобно. Отсюда — колоссальное количество ракурсов. На Садовом кольце виды сменяются в лучшем случае через сто метров, в Венеции перемена происходит с каждым шагом. Такая обстановка воспринимается домашней, может быть, поэтому у человека западной — общей для нас — культуры существует подсознательная тяга к старым европейским городам, сентиментальное желание вернуться, говоря возвышенно, в общий наш дом.


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22