Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Карта родины

ModernLib.Net / Культурология / Вайль Петр / Карта родины - Чтение (стр. 20)
Автор: Вайль Петр
Жанр: Культурология

 

 


На вывеске значилось не «Хлеб», а «Хлеб» и «Maize», не «Молоко», а «Молоко» и «Piens» — двумя различными начертаниями, кириллицей и латиницей. Улица доносила звучание двух словарей. Одни говорили «Привет», другие «8уеУа». С раннего детства был опыт пребывания в неоднородной языковой среде, что потом помогло, подозреваю, в Америке и Европе. И шире — в жизни вообще: допущение иного равноправного варианта, мнения, высказывания. То, что можно назвать альтернативным сознанием, присутствовало изначально. Однако — исподволь, подспудно. В повседневной жизни Рига для меня была русским городом: друзья, школа, семья, соседи. 57-й градус северной широты, на четыре южнее Ленинграда, на полтора севернее Москвы. Другое дело долгота — 24-я: Питер на шесть градусов восточнее, Москва — и вовсе на четырнадцать. В другую же сторону до Берлина десять, до Вены семь, до Стокгольма шесть градусов. Запад недалеко, зато в составе империи — долго. Не то западная Россия, не то восточная Европа. Теперь-то нет сомнений, что Европа, — как некогда во времена Ганзы. Рига входила в Ганзейский купеческий союз, процветавший в XIV-XVI веках, державший в руках торговлю Северной Европы. Потом усиление морских держав — Британии, Голландии — покончило с Ганзой, в известной мере предвосхитившей нынешний Европейский Союз, а кое в чем опередившей. Ганзейцы не проводили государственных границ, объединялись городами: на пике союза их насчитывалось около двухсот. Координация велась из Любека, главные конторы находились в Лондоне, Бергене, Брюгге и — Новгороде, который мог бы стать и уже отчасти был «окном в Европу», если б новгородцев не раздавил Иван Грозный, отчего Петр и занялся прорубанием петербургского окна. Рига занимала достойное место в союзе, о чем сейчас не устает напоминать. Я был на пышном съезде бывших членов Ганзы, который проходил Риге в год 800-летия города, в 2001-м: ганзейское прошлое превращается в европейское настоящее. Однако в моей Риге, в городе детства и молодости, ощущалось по-другому. Оттого сейчас, приезжая, испытываю странное чувство: с одной стороны, здесь каждый камень знаком и полит моим портвейном, с другой — камни эти стоят и выглядят иначе.

Родной город, из которого уехал давно, отличается от остальных тем, что на улице невольно ищешь глазами знакомых и вдруг обмираешь, поймав себя на самообмане: ведь из толпы выхватываешь лица тридцатилетних. Нет тех лиц, нет той Риги, тебя того нет.

Внешние перемены в Риге (в отличие от Москвы) не драматичны, потому что удерживаются в городском контексте, не преображают, а дополняют прежний облик. На Ратушной площади у Даугавы возник Дом Черноголовых (средневекового братства неженатых купцов, чьим покровителем был чернокожий св. Маврикий) — самое вычурное здание города, разрушенное в войну, а теперь восстановленное с нуля. Стоящий рядом угрюмый параллелепипед из Музея красных латышских стрелков стал Музеем оккупации — и той, и другой. Рижский замок, построенный для магистра Ливонского ордена, позже принадлежавший Лифляндскому генерал-губернаторству, побыв при мне Дворцом пионеров, сделался резиденцией президента республики. За Петропавловской церковью, бывшей гарнизонной, поставили памятник Анне Петровне Керн: рижским гарнизоном командовал ее муж, сюда ей слал письма Пушкин («Как поживает подагра вашего супруга?.. Божественная, ради Бога, постарайтесь, чтобы он играл в карты и чтобы у него сделался приступ подагры, подагры!», «Если ваш супруг очень вам надоел, бросьте его… А когда Керн умрет — вы будете свободны, как воздух…»). Появилось множество пивных и кафе, которые не кажутся новыми, потому что открыты на тех или почти на тех местах, которые мы намечали в своих фантазиях, бесприютно болтаясь по Старой Риге.

Нынешние, то есть прежние, названия улиц не мешают, они мне известны были и раньше: такая водилась тихая форма инакомыслия — знать досоветскую историю. Потому двигаюсь не на ощупь, но все же — словно по контурной карте, которую заполнять не мне.

Даже язык ни при чем. Когда-то я неплохо говорил по-латышски, теперь через два-три дня пребывания слова и фразы всплывают в памяти, могу кое-как объясниться, да и здесь не забыли русский — не зря же почти полвека в Риге можно было прожить без латышского, вот без русского — никак. Не в облике, не в именах, не в языке дело, а в чем? Похоже, в том, что чуждой кажется обретенная естественность, возвращение к норме — как если бы родиться и вырасти в музее или цирке, а потом вдруг оказаться на улице среди прохожих. В ней дело, в этой трудно проговариваемой неопределенности: все становится на места, но места не твои.

ДОМ

С войной этнический состав города изменился: в 1939-41 годах отсюда уехали почти все немцы, после 44-го пошел поток русских, украинцев, белорусов — армия и сопутствующий персонал. В Риге обосновался штаб Прибалтийского военного округа, город населили люди в форме, которые оставались тут навсегда, выходя в отставку, на их место приезжали новые. Целые дома так и назывались «военными». Таким был и наш — на Ленина, 105 (Бривибас, 105).

В соседнем 103-м доме жили и латыши, довольно много, но в огромном общем дворе мазу держали наши, во главе с Лазутой и Варягой. Двор выходил к задней стене кондитерской фабрики «Лайма», откуда работницы бросали иногда конфеты и, что еще ценнее, рулончики фантиков. Фантик следовало особым образом сложить и, подбивая о край стола ладонью, стараться накрыть другой — на манер пристеночка. Понятно, что для серьезной азартной игры ценились плотные обертки шоколадных конфет, а не мягкие карамельные. Играли и в пристеночек, еще больше в «чику», для которой отливали в поварешке биты из олова и свинца. Но фантиками на деньги не брезговали даже взрослые. Домино у нас почему-то не водилось. Во дворе я появлялся не часто, дружбы ни с кем не водил, в «чику» играл плохо, в футбол еще хуже. Меня терпели за байки из прочитанных книг, как интеллигента в блатном бараке за «романы», — язык был подвешенный, память хорошая (через четверть века в Нью-Йорке мне с досадой сказал Довлатов: «Зачем тебе такое количество ненужных знаний?»). Почитывал себе в одиночку.

У меня не получается вспоминать детство с умилением. Ничего плохого в нем не было, все благополучно и радужно, но восторга нет, нет памяти о золотом веке. Погружения в тепло и заботу не то что не было, грех клеветать на мать с отцом, — но, наверное, мне это не очень нужно. Сам всю жизнь норовил позаботиться и пригреть, к себе с этим не подпуская: вероятно, гордыня. Мандельштамовские строчки «Мне так нужна забота — и спичка серная меня б согреть могла» трогают до слез, должно быть, как раз тем, что остро и достоверно будоражат неиспытанное, неведомое чувство. Дороже заботы всегда была свобода, а какая к черту свобода в детстве — она обретается позднее. Так и выходит отсчитывать жизнь лет с пятнадцати, когда началось интересное — то есть свободное, независимое, свое. Порочное, говоря общепринято.

Детство и отрочество остались не столько в душевной памяти, сколько в ощущениях зрительных, слуховых, вкусовых.

Мятный вкус завязи в светло-зеленых шишках. Копченая салака из накрытых папоротником корзин утренних старух на взморье. Оскомина от неспелого белого налива, сорванного в соседском саду. Сочность липового листа. Сладковатая промокашка, нажеванная на уроке для рогатки. Густой томатный сок из высокого конуса. Пирожок с ливером за четыре копейки на Матвеевском рынке. Мертвый вкус мела, откушенного у классной доски. Скользкие пенки клубничного варенья прямо из таза на плите. Почти пресная вода Рижского залива, когда ныряешь с открытыми глазами. Так же живо то, что запечатлели зрение, слух, обоняние, осязание. Картинки, звуки, вкусы, запахи, прикосновения — все при мне.

Вкусовые ощущения преобладают — к этой стороне жизни я проявлял внимание с детских лет. Хоть в этом у родителей не было со мной сложностей: аппетит бесперебойный. Импровизированно готовить понравилось рано.

Когда лет в пятнадцать стал выпивать с друзьями, все были бездомные, то есть жили с родителями, своих комнат почти ни у кого не было. Собирались то в парках, то в закоулках Старой Риги. Мы знали места, неведомые даже экскурсоводам, — дворик с неожиданным ракурсом башни Домского собора, нишу в крепостной стене возле Шведских ворот, крыльцо у ганзейского склада со ступенчатым фасадом, площадку под англиканской церковью с редким видом на Даугаву. Бравировали такими знаниями, хвалились друг перед другом, с насаждением угощали Старой Ригой приезжих. Все-таки есть разница, где выпивать и трепаться, — в грязном дворе у глухой стены или в готическом антураже.

Обычная закуска — плавленый сырок за одиннадцать копеек. Именно за одиннадцать, потому что за двадцать две, во-первых, в два раза дороже, а во-вторых, хороший, жирный и мажется. А за одиннадцать — плохой и ломается, что и нужно. Но как только предоставлялась возможность застолья в домашних условиях, я старался украсить жизнь — приготовить какие-нибудь гренки, омлет, еще лучше свое фирменное блюдо: помидоры, начиненные фаршем и присыпанные сыром, в духовке все доходило за полчаса. «Почти парижская кухня», — важно говорил Сеня Хазин, сын известного художника, о котором газеты писали что он сделал интарсию с изображением Фиделя и доску от имени ЦК Латвии отправили на Кубу в подарок. Сеня как-то съездил с отцом во Францию, считался эстетом. Простой Юрка Никаноренко все повторял: «Истая паечка, калоришка». Девушки изумлялись, что не раз давало мне дополнительный козырь. Дома меня никто готовить не учил, да и где бы — на кухне, что ли, где не повернуться было шести хозяйкам. К тому же мать вообще не очень любила стоять у плиты, да еще и приходила измученная, как бывали измучены советские врачи. Равнодушный к еде прогрессивный отец интересовался только новинками: привозил из Москвы хрустящие хлебцы, осваивал внедряемую Хрущевым воздушную кукурузу, в той же Москве купил нож для сыра — тупой, круглый, с двумя острыми рожками на конце. Никто не знал, зачем он сыру, общее обсуждение на кухне тоже ничего не дало, а Марья Павловна Пешехонова громко плюнула на пол и отошла. Нож навсегда спрятали.

В нашем пятиэтажном доме все десять громадных квартир с четырехметровыми потолками, паркетными полами, изразцовыми печками превратились в коммуналки, населенные военными или отставниками. В нашей пятой на третьем этаже — мой отец-майор, тихий безымянный старлей в комнате у сортира, капитан Сушин, курсант-артиллерист Пешехонов-младший, еще какие-то сменяющиеся мелкие офицеры. Ответственный квартиросъемщик — Борис Захарович Пешехонов, отставной кавалерийский полковник в шлепанцах, галифе и нательной рубахе. При таком обилии военнослужащих совершенно не помню разговоров о войне — то ли она была еще слишком близко, то ли тема успела надоесть от постоянного официального трезвона.

Войну, ее победы, ее героев использовали и используют все. Да и странно, если б было иначе: немного у страны достижений — да еще столь всенародных, лелеемых, несомненных. Не мешает даже новейший поток документальной правды: о сталинско-гитлеровском сговоре, о баснословном хаосе первых военных лет, о жестоко бессмысленных массовых жертвах. Вероятно, нужна в обозримом прошлом, в еще живой памяти некая мера нравственности, мужества, чистоты, правоты. Скорбно, что война стала для России таким эталоном, но что поделать. Как сказано у Льва Лосева «Хорошего — только война». При этом незыблемость войны превращает ее в памятник, в монолит, в нечто, не поддающееся анализу и просто беспристрастному рассмотрению. Можно сетовать на то, что американцы своими кассовыми блокбастерами смещают историческую картину, но на такое хорошо бы отвечать, как это называется, симметрично. Однако в России подлинная история войны не написана, не сочинен о ней большой правдивый роман, не снят настоящий честный фильм. Ориентиры сбиты, масштабы нарушены. В последний год XX века три четверти российских первоклассников считали, что Великая Отечественная война велась против чеченцев.

Наследие войны проявлялось в нашей квартире, как в миллионах других советских квартир, — в обстановке, приблизительно одинаковой у всех. Помимо исконных плотных портьер, кружевных занавесей, абажуров, пирамиды подушек на кровати с никелированными шарами, настенных ковриков с оленями, велосипедов на стенах и лыж между дверьми, виднелись следы победного, завоевательного периода войны, который изменил эстетику быта. Сотни тысяч простых советских граждан впервые побывали за рубежом, привезя из Германии, Польши, Чехословакии красивые вещи и впечатления о красивой жизни. В домах появились трофейные патефоны, радиоприемники, и изящные мелкие предметы обихода, столовые приборы. По всей стране распространился немецкий фарфор и фаянс — сервизы и особенно хранившиеся десятки лет настенные тарелки и статуэтки тонкого исполнения и тематики куртуазных пасторалей.

Этого викторианства я стеснялся, вслед за журналом «Юность» считая его мещанством, и завидовал передовым шестидесятническим квартирам, которые иногда видел в гостях.

Там буржуазная модель уступала новой, ориентированной в духе времени на аскезу революции. Предельно малое количество легкой малогабаритной мебели: трехногие табуреты-лепестки, тонкие торшеры, низкие журнальные столики, складные диваны, гибрид «шкаф-кровать». Вместо кисеи и плюша — алюминий и пластмасса. Иногда почти буквально воспроизводилась импровизационная эстетика быта времен гражданской войны, книжные полки из некрашеных досок и кирпичей. Такая обстановка не располагала ни к отдыху, ни к долгому застолью, что отвечало установке на романтику дальних дорог и геологических партий. У тех, кто мне нравился в отрочестве, на стене висела фотография Хема в свитере. Полковник Пешехонов уважал натюрморты, а там — импрессионисты или даже абстракции из польских журналов. У нас сутками напролет клеили обои, а они красили стены в разные цвета, у Наташки Новаковской, дочери кинооператора, потолок был черный.

В нашей квартире держались традиций и умеренности. Потолки белые, мебель мягкая, отношения между соседями — приличные, крыс в суп не кидали, скандалы в памяти не отложились. Не могло их не быть в коммуналке с двумя десятками жильцов, общей кухней и одним сортиром, но значит, протекали тихо. Да и в моей застегнутой семье детей в такие дела не посвящали. Борис Захарович держал дисциплину по части графика помывки, уборки, дверных звонков и электросчетчиков, его жена Марья Павловна была авторитетом по всем бытовым вопросам. Помню, как на кухню, где все толклись возле керогазов, вбегает недавно родившая сушинская жена, в истерике: «Что делать? Настенька вся мокрая!» Марья Павловна, не отворачиваясь от сковороды, неторопливым басом спрашивает: «Вспотевшая или обоссавшая?»

Рига была для меня и моего круга русским городом, я долго, помалкивая, дивился восторгам знакомых из Москвы, Ленинграда и прочей России: у вас тут почти Запад. Какой к черту Запад — нормальный Советский Союз. Ну да, готика, брусчатка, кафе, латинский алфавит на вывесках — для меня это была изначальная привычная данность, как прохладное лето и мелкое море. Правда, смутно ощущалось, что обитатели дома на Ленина, 105 не совсем на месте, или на чужом месте. Возвращаясь вечером из школы — в младших классах я ходил во вторую смену, — натыкался на лежавшего в блевотине капитана Евсеева из третьей квартиры. Чувствовалось какое-то несоответствие капитанского вида и запаха остаткам цветочных витражей в узких окнах нашей лестницы, побитой потолочной лепнине, кованой решетке лифта, с которой сорвали, разумеется, все украшения, но сама она, узорчатая, осталась. Кальсонные тесемки полковника Пешехонова на паркете. Дикий мат Варягиного отца под гулким высоким сводом парадного в стиле «модерн».

В современной книге «Архитектура Риги» можно найти дом, где я прожил первые девятнадцать лет. Он построен в 1905 году, в разгул ар-нуво, в России именовавшегося модерном. Рига была богатой, третьим городом империи, строили размашисто и пышно, что и видно в центре на каждом шагу. Сейчас наш дом нежилой — занят какой-то голландской фирмой. Еще и 96-м я заходил в свою бывшую квартиру, убеждаясь в поступательном движении прогресса: вместо шести семей — всего три. Теперь и в подъезд не войти: охрана.

Посидел в кафе напротив, послушал, как развлекает банкетный стол затейница: «Кто первый сочинит стихотворение?! Даю рифмы — танец-весна-палец-луна, вечер-кафе-встреча-суфле». Я тихонько попробовал на салфетке: не очень, а за тем столом — наперебой. Сильная интеллектуальная жизнь русского меньшинства. Оно, впрочем, по-прежнему в Риге большинство, по крайней мере арифметическое (к началу XXI века латышей — тридцать восемь процентов, русских — сорок семь, еще девять приходится на украинцев и белорусов; евреев так мало, что даже не входят в статистику: уехали). Устраиваются гастроли московских и питерских театров, торгуют магазины русской книги, издаются русские газеты — нормальная работа этнической группы на самообслуживание, без оттенка сверхзадачи.

Миссия ощущалась между войнами, в короткий период независимости Латвии (1919 — 1940) прежде бывшей то под Ливонским орденом, то под поляками, то под шведами, то двести с лишним лет под Российской империей. В течение двух суверенных десятилетий Рига служила тамбуром русской культуры — старой российской и новой советской. Здесь выходила одна из трех ежедневных газет русского Зарубежья — «Сегодня» (две другие — парижские «Последние новости» и нью-йоркское «Новое русское слово»). В ней печатались Бунин, Алданов, Тэффи. Несколько лет жил в Риге Михаил Чехов, ставил «Гамлета» и «Смерть Иоанна Грозного» в Русском театре. С другой стороны, в том же театре выступали советские артисты и труппы. Для них Рига была полигоном: если проходило тут, годилось и для Европы с Америкой.

Проницаемость границ отменяет культурные тамбуры. Нынешние русские в Риге просто живут.

РАБОТЫ

Всегда чуть более русским, чем Центральный, был ближайший к нашему дому Матвеевский рынок. Зашел — с удивлением убедился, что так и осталось. С утра принявший задорный мужичок помогает деловитой тетке раскладывать на прилавке мороженых кур — целых и расчлененных, расставляя ярлыки с ценой: «Алё, а на раздолбаев этих где цельник?» Матвеевский порусее и победнее, Центральный не превзойти — говорят, самый большой продуктовый рынок в Европе. Уж самый необычный — точно: в сооружении павильонов использовали конструкции ангаров для дирижаблей. Независимая Латвия в 20-е собралась обзаводиться воздушным флотом, потом спохватились, что самолеты перспективнее цеппелинов, так получились пять гигантских павильонов, в одном из которых — рыбном — хочется провести годы. Все, что можно солить и коптить — а солить и коптить можно и нужно любую водную тварь, — тут есть, такого качества и в таком количестве, какого не видать не то что в Европе, но и в мире. Как человек крайне заинтересованный и несколько осведомленный — свидетельствую.

На Матвеевский, в десяти минутах от дома, меня в детстве посылали за разливным молоком, а позже мы устраивали сюда ритуальные походы с кожгалантерейного комбината «Сомдарис». В нашей бригаде грузчиков старшим по возрасту был Валдис — розовощекий очкарик шестидесяти пяти лет, состоявший в греховной связи с кладовщицей Бирутой, ровесницей. Раз в неделю они встречались на складе кожзаменителей, и вся бригада готовилась к этому с утра. Шли на Матвеевский, покупали у торговцев-хуторян двести граммов густых сливок, четыре крупных яйца, бутылку пива. В нашей подсобке все смешивалось в миске, Валдис выхлебывал ложкой афродизиак, часок-другой спал и под добрые напутствия уходил на склад. На «Сомдарисе» я окончательно научился говорить по-латышски. В школе такой предмет был, но вроде факультатива, с двойкой переводили в следующий класс (не зря же так отчаянно качнулся национальный маятник после 91-го года). Не попади я после школы в конструкторское бюро рыбного хозяйства — и прожил бы в Риге, как все мои друзья, с одним русским. Но пошли командировки в рыболовецкие колхозы, где часто и рады бы пообщаться с городскими на их языке, но затруднительно. Пришлось стараться самому.

На этой службе я многократно объехал всю береговую линию Латвии — от Салацгривы до Лиепаи, в западной части запретную: погранзона. Там было дивное безлюдье и тишь, словно до режима, до цивилизации, до человека, вообще до всего, разве что после наступления ледника, о чем говорили огромные валуны у моря, давно убранные с освоенных пляжей Юрмалы. В мае 90-го я впервые приехал в Ригу через тринадцать лет. Родительская (уже только материнская, отец умер в 83-м) квартира, прежний дом на Ленина, 105 школа, старые приятели и подруги — все трогало и волновало. Ни когда поехал к морю, пошел лесом по скользкой хвое среди черничных кустарников, увидел сквозь сосны узкую гряду дюн, широкую полосу тончайшего белого песка, плоское светлое море — почувствовал, как ощутимо сжалось сердце. Это, что ли, и есть — родина? Летом на взморье было тесно и смешно. На берег выходила публика из домов отдыха — средних лет, молодые ездили на Черное море. Женщины снимали платье, оставались в трусах и атласном лифчике на шести пуговицах, монументально стояли, медленно поворачиваясь вслед за солнцем. Мужчины в теннисках и кепках засучивали черные брюки до колен, пробовали бледной ногой воду и садились на песок играть в карты. Это тоже были русские, но какие-то не такие, как мы, — настолько не такие, что за них даже не ощущалось неудобства.

Сами мы — любая из моих компаний — предпочитали приезжать на взморье весной или осенью. Среди московской и ленинградской интеллигенции тоже считалось хорошим тоном отдыхать в Юрмале, и именно не в сезон. В Дзинтари можно было встретить прогуливающегося Аркадия Райкина и уж как минимум какого-нибудь лохматого профессора, который громко говорил спутнику: «Это разновидность клена, посмотрите, вы же образованный человек. Я вам говорю, как Бианки».

Выходили мы на станции Лиелупе, где в лесной пивнушке «Под соломкой» начинали с двух-трех кружек, потом долго шли то пляжем, то лесом, то сворачивали к улицам, поскольку магазины все-таки находились там, возвращались в лес, жарили на веточках колбасу. В Меллужи или даже Асари, сытые и пьяные, садились в рижскую электричку. В приморской погранзоне было не только пустыннее и прекраснее. Там рижанин проходил как парижанин: начальство приветливо, рыбаки гостеприимны, девушки безотказны. В магазинах водилась польская косметика и консервы «Поросенок в желе». Несколько раз выходя на день-два в море на МБ и МРТ (моторный бот и малый рыболовный траулер), я заметил, что рыбаки едят в основном мясные консервы и жарят в кубрике яичницу. Даже свежепросоленная лососина, почти сашими, обрыдла — как черная икра бурлакам у Гиляровского. В рыбацких колхозах я научился пить водку и спирт, и однажды в Павилосте мы с председателем и техником на три дня вывели из строя весь малый рыболовный флот, поскольку старый спирт уже вылили из компасов, предназначенных к девиации, а привезенный мы выпили под свежекопченую камбалу, по-местному, бутес. Пришлось отправлять машину в Лиепаю за новой бутылью.

До того я пил исключительно портвейн, то есть то, что на этикетке значилось портвейном (а также вермутом и т. п.): бормотуху, чернила, портвешок. Глотнули бы этого напитка в Португалии, где я как-то разогнался купить портвейн своего года рождения, но отступился: шестьсот долларов бутылка. Лет в четырнадцать старшие ребята объяснили, что все алкогольные напитки делятся на «красное» и «белое». Белое — водка, красное — все, что не водка — например, рислинг. Долго думал, что сухое — это вино в порошке или таблетках, вроде сухого спирта. Позже узнал, что вина бывают разного цвета, не говоря вкуса, и полюбил красное, хотя не понимал почему, — как, впрочем, вся винная часть человечества, пившая самозабвенно и бездумно. Только в 80-е XX века объяснили, что красное вино не просто вкусно и помогает преодолевать комплексы, но и является профилактикой сердечнососудистых заболеваний. Стало скучно, но появился аргумент против тех, кто относил вино к порокам. Потом оказалось, что красное уберегает от рака: в нем содержится какой-то ресвератрол. То, что приводило в поэтический экстаз гениев от Гомера и дальше, превращается в лекарство. С одной стороны, винное пьянство легализуется, что хорошо, с другой — какая же радость опрокидывать за едой бокал медикамента.

На кожгалантерейном комбинате «Сомдарис» поэтично пили портвейн — как и в других местах моей профессиональной деятельности. Как там у Гандлевского: «Дай Бог памяти вспомнить работы мои, / Дать отчет обстоятельный в очерке сжатом».

Месяца три побыл рабочим на Братском кладбище: прокладывал дорожки, ставил скамейки, вырыл две могилы. Туда привозили иностранные делегации, и мы соревновались, кто больше настреляет разных сигарет. Полтора месяца служил регистратором в поликлинике, по юной пытливости нравилось относить карту с историей болезни в гинекологический кабинет. В Мангальском рыбном порту под началом мастера на все руки Коли Палёного белил известью картофелехранилища, крушил кувалдой бетонные перегородки, чинил унитаз в управлении. Коля был неутолимый блядун, но для конспирации притворялся алкоголиком. Идя на подвиги, брал с собой сто граммов водки: пятьдесят, возвращаясь утром, с отвращением выпивал, пятьдесят растирал по телу и одежде, и уж потом полз к жене. Палёный жаловался: «Ох, Петро, тяжелая штука двойная жизнь, все время как подвиг разведчика».

На «Сомдарисе» я сделал блистательную карьеру: поступив грузчиком, через два месяца как единственный полноценно грамотный стал бригадиром, потому что прежний умер от инфаркта, не выходя из запоя. В девятнадцать — почти Гайдар — у меня под началом оказалось четырнадцать человек, самый младший втрое старше. Тогда и пришлось заговорить по-латышски, так как мои ветераны владели еще только началами немецкого. В школе я был отличником по всем предметам, а в десятом классе выиграл городскую олимпиаду по физике, но всегда имел гуманитарные склонности. При этом пошел почему-то на судостроительный факультет, заочно. Мне было все равно, где учиться, где работать. Интересовало только свободное время. Выпивка, девушки. Книжки читал.

Родители печалились, считалось, что закончивший фактически с серебряной медалью (не дали из-за поведения, прогуливал очень много) должен поступить в хороший институт, а тут — плебейские работы плюс судостроение и судоремонт. Проучившись три года, я изумился, куда меня занесло: дифференциальное исчисление, начертательная геометрия, технология металлов, дичь. Ушел из института и тут же загремел в армию. После дембеля пошел слесарем-инструментальщиком, делал стеклопакеты — кажется, первые в Союзе. Когда приехал в Ригу в 90-м, остановился в гостинице «Латвия», высотной гордости города — целиком застекленной моими изделиями, все двадцать семь этажей. Нас было-то всего двое стеклопакетчиков; мастер Олег Калачев и я, подмастерье. Экспериментальное производство, техническая новинка: стеклопакеты призваны были не потеть и не замерзать. Потом я жил в «Латвии» и летом, и зимой: наши окна и потели, и замерзали. То ли технология подвела, то ли трудовая этика. У нас был большой цех с уютными отдельными помещениями, ключи от цеха, молодые подсобницы и их подруги, вино, которым с нами расплачивались за нарезанное налево стекло, весело жили. Тем не менее я оттуда уволился и сделался пожарным.

Опять-таки привлекло свободное время. Приятель предложил: «Хочешь, в пожарку на заводе РЭЗ устрою. Там сутки через трое. — А что надо уметь? — Спать часов шестнадцать в сутки сможешь? — Попробую». Главное оказалось — не пить с коллегами окрестными хуторянами. Они не хотели идти в колхозы, для того и нанимались на пожарную синекуру за шестьдесят пять рублей в месяц. Три дня трудились в своих хозяйствах, четвертый — безудержно пили в пожарке. Приносили мутную пакость собственной выгонки, варили суп из сала и укропа. На моих глазах с ними вчистую, до бомжей, спились два студента, чистенькие мальчики из Института гражданской авиации.

Что до борьбы с огнем, за год был один вызов, на который выехали лишь трое из девяти человек: начальник караула Дашкевич, шофер Фридрих и я, остальные не смогли выползти из помещения для отдыхающей смены. Боролись недолго: когда мы — каски, брезентовые штаны, топоры на ремнях с огромными бляхами, развернутый рукав наготове — прибыли, очаг возгорания уже угасал, и его, расстегнув штаны, по-гулливеровски затушил Дашкевич.

Из пожарки я перешел в газету, наконец-то, на двадцать пятом году жизни, утешив родителей. Тогда стал постепенно меняться круг общения. Прежний тоже не радовал папу с мамой.

КОМПАНИЯ

Теперь наш бывший дом на Бривибас, 105 усилиями голландцев совсем похорошел. Раньше сквозь все косметические покраски, приятно напоминая об иной эпохе, пробивались буквы «Sampa» — остатки рекламы шампанского. Серое было здание, неухоженное — небольшая ценность, в городе без него было на что посмотреть.

Приезжих непременно водили, помимо Старой Риги, на коротенькую улицу Фрича Гайля (до и после — Альберта), уставленную роскошными домами стиля «модерн», в основном работы Михаила Эйзенштейна, отца кинорежиссера. Мы гордились этими зданиями, а теперь точно знаю, что не зря: фасады такой прихотливой фантазии не потерялись бы ни в Праге, ни в Париже. В одном из домов родился Исайя Берлин, теперь об этом — мемориальная доска над длинноносым сфинксом. В те времена такого имени я не слышал, и Фрича Гайля для меня памятна тем, что за углом жил Бритт. Мало кто знал Бриттово настоящее имя — Валерий Пелич, отец его, капитан милиции, был хорват. Пьяный Бритт иногда пел диковатую песню, говорил, что усташскую. Он и вправду был очень похож на Джеймса Кобурна — Бритта из «Великолепной семерки», которую мы знали наизусть: долговязый, худой, словно переламывающийся при ходьбе, с удлиненным лицом и большими зубами.

Обкуренный, цитирующий страницами «Шум и ярость», заблеванный, размашисто рисующий точные профили знакомых, избитый, вдруг заговаривающий по-английски с иностранными моряками в баре, пьянеющий с третьей, подробно знающий Гайдна и Колтрейна, скандальный, обожаемый женщинами, Бритт был непредсказуем и свободен, как Кармен. Он то просился к кому-нибудь на ночлег, потому что опять выгнали из дому после дежурного дебоша, то приглашал в богато обставленную квартиру, вскользь поясняя: «Папаша у нее старый путеец»; хозяйка угощала «Мартелем» и крабами, а путеец оказывался министром путей сообщения.


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22