Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Полутораглазый стрелец

ModernLib.Net / История / Бенедикт Лифшиц / Полутораглазый стрелец - Чтение (стр. 14)
Автор: Бенедикт Лифшиц
Жанр: История

 

 


      Чтобы мне хоть на миг снегом извечным блеснули
      Горы, к которым стремил взор африканский орел.
      В дар я принес тебе мед сладостнейший Руставели,
      Сок его собственных лоз, доверху полный фиал,
      Хоть, восхищенный тобой, старший твой брат по свирели,
      В роще Гомера он сам дафном тебя увенчал.
      Чтобы твой бронзовый лик, дышащий жизнью неложной,
      В свой виноградник ввести, как изваянье во храм,
      Чтобы могли мы, презрев справки в твоей подорожной,
      Сердце тебе распахнуть, словно ворота друзьям.
      Правда, столетье назад, скорби возвышенной данник,
      Скромно вошел ты в Тифлис в ранний предутренний час,
      Соли картвельских стихов ты не отведал, изгнанник:
      Сумрак скрывал от тебя путь на грузинский Парнас.
      Что же, хоть ныне, когда, выдержав бури и шквалы,
      Гордо сияет Парнас, а императорский род
      Насмерть лемносским сражен лезвием и небывалый
      В братстве народы нашли счастья расцвет и оплот, —
      299
      Ныне хотя бы испей влаги стиха чудотворной,
      Чтоб на твой зов Мерани с тигром являлся покорно;
      Болдинских сосен хвою, граба играя вершиной,
      Ветер обнимет в горах, словно невесту жених,
      Двух наших стран небеса вспыхнут зарею единой
      И переплавятся два имени в целостный стих.
      300
      ГЕОРГИЙ ЛЕОНИДЗЕ
      299. МОРСКАЯ НОЧЬ
      Нескончаемые вздохи,
      Липой шелестит луна.
      Удальцом в обновке-чохе
      Всплыл рассвет с ночного дна.
      Кто, луны средь небосклона
      Став портным, скроил ее?
      Кто, как мяч неугомонный,
      Сердце выхватил мое?
      Ты меня качала, Иора,
      Брызгами кропя елея,
      Выменем стиха вскормив,
      И чудесней нет узора,
      Чем процеженный твоею
      Сетью берегов извив.
      В буйном тонут винограде
      Бубны и столы со мцвади,
      Ты своих форелей в ситцы
      Не напрасно облекла,
      Не напрасно тащат птицы
      Клювом утро из дупла:
      Мельницу ли на канаве,
      Мощь ли глыб или древний храм —
      Все, что ты дала мне въяве,
      Я в стихах тебе отдам.
      Не во мне ли беспрестанно
      Сон кипит твоих запруд?
      Покупателем я стану,
      Если Иору продадут.
      Нескончаемые вздохи,
      Липой шелестит луна,
      Удальцом в обновке-чохе
      Всплыл рассвет с ночного дна.
      301
      Спотыкнулся о Гомбори
      Месяц, молоко разлив…
      С ивами пою на Иоре,
      Сам одна из этих ив.
      300—302. ТИФЛИССКИЕ РАССВЕТЫ
      1
      Здесь каждый — сазандари, каждый
      Влачит здесь родословной груз.
      Надрезан, сердцевиной влажной
      Сверкает вкрадчиво арбуз.
      Как жар, горят ковры балконов,
      Но фрукты блещут горячей,
      И реет в мареве вдоль склонов
      Фазан, сварившийся в ключе.
      Сады исходят песнью зыбкой,
      Гробницами гудит земля,
      Окрест мтацминдскою улыбкой
      Цветут сожженные поля.
      Без счета золото рассеяв,
      Кура теснин взрывает мглу,
      И город высится халдеев,
      Взваливши на спину скалу.
      2
      Когда рассвет, рассеяв мрак,
      Освободил от тьмы Метехи,
      В Куре означился рыбак
      И в небе день расставил вехи.
      Еще виднелся серп луны
      И звездный след. О Кашуэти,
      Разбившись насмерть на рассвете,
      Звук тари плакал у стены.
      302
      Но спала роза Цинандали,
      Спал Григол. Песня без конца
      Лилась, хоть песне не внимали
      Родные в прошлом ей сердца.
      Ее не слышал ни Кабахи,
      Ни Мтквари, ни балкон с резьбой:
      Она с плотов метнулась в страхе
      Обратно, к сени гробовой.
      Но песнь любви лишь остов звука
      Теперь была, была скелет,
      И только у тариста мукой
      Сжималось сердце ей в ответ.
      Все хлопавшие ей ладони
      Истлели. Лишь дрозды теперь
      Внимали ей, и на балконе
      Нигде не распахнулась дверь.
      3
      Я посмотрел на город мой:
      Он, как поднос с алибухари,
      Горел на солнечном пожаре
      Золото-желтой бахромой.
      Уже утратив власть над миром,
      Тьма прыгнула тигрицей вниз,
      В ущелье, и лоснился жиром,
      Сверкал на солнце весь Тифлис.
      Он с новыми сроднился днями
      И новым светом всех дождил,
      Ушедший в глубь земли корнями,
      Эдемоглазый старожил.
      Ровесников не помнил он,
      Ни Ниневии, ни Багдада,
      Ни угоняемых, как стадо,
      Во вражий край плененных жен.
      303
      Давно забыл он о Тимуре,
      Поработителе земли…
      Текла звончее чианури
      Кура, за ней поля цвели…
      И в город, в прошлом заклейменный
      Печатью бедствий без числа,
      По ветру красные знамена
      Развеяв, армия вошла.
      Тысячеустая, взмывая
      До туч, стремилась песня ввысь:
      То пели дети Первомая,
      И песней полон был Тифлис.
      Пестрели улицы цветами,
      Алели розы здесь и там.
      Кидались, быстрые, как пламя,
      Рабочие к своим станкам.
      Тифлис как ястреб был бессонный,
      Чье сердце высекли в скале;
      Людской поток, распределенный
      На труд, гудел, как рой в дупле.
      От молота, кирки, багра
      Летели искры. Выжимали
      Рубаху, потную с утра,
      Орлы, вперяя взоры в дали.
      Вставал их голос на дыбы,
      Из глотки вырвавшись орлиной,
      И силой спаянной, единой
      На склонах сотрясал дубы.
      Мою страну раскаты грома
      На новый путь перевели,
      И, как развалины Содома,
      Лежало прошлое в пыли.
      Внизу старинных плит увечья
      Топтали человеко-львы,
      До Мцхета простирал, чрез рвы,
      Тифлис свое широкоплечье.
      304
      303. ЧЕРНЫЙ ДУБ НА БЕРЕГУ ЧЕРНОГО МОРЯ
      Одиноко шелестит он,
      Черный дуб над Черным морем,
      Громом столько раз испытан,
      Сколько есть у дуба трещин.
      С щебетом морские птицы
      День и ночь над ним кружатся,
      В клювах принося частицы
      Пойманных на небе радуг.
      Клювами по поднебесью
      Шаря, доставляют росы,
      Столько раз залившись песней,
      Сколько есть у дуба трещин.
      Одиноко шелестит он,
      Черный дуб над Черным морем,
      Влагой волн насквозь пропитан,
      Им разбитых голой грудью.
      Дуб как тигр стоит, грознее
      Тигра, — только новый корень
      Выпускает, свирепея,
      После каждой схватки с морем.
      305
      КАРЛО КАЛАДЗЕ
      304. В ГОРАХ, ПОКИНУТЫХ МОРЕМ
      Схлынули воды давно. На пустынных
      Скалах ущелий их след узнаю.
      Черное море, в глубоких притинах
      Памяти поступь я слышу твою.
      Реки несутся по долам, сквозь горы,
      Словно желают былое настичь.
      Им, как соратникам, полный задора,
      Победоносный кидаю я клич.
      Знаю: клокочет уже в многоустом
      Говоре воля мятежная их —
      И по проложенным заново руслам
      Реки и люди прорвутся, как стих.
      305. ВОЗВРАЩЕНИЕ С ГОР НОЧЬЮ
      Солнце зашло. Не сидят, балагуря
      Праздно, мужчины в тени алычи.
      Пусть оно прячется в скалы, чтоб турий
      Рог не настиг его фары-лучи.
      Залита лунным серебряным светом
      Южная только вершина. Она
      Там, за Чорохом, в твердь минаретом
      Волею рока давно вкреплена.
      Нет полотна величавей и проще
      Живописи нависающих скал,
      Но зачеркнул его сумерек росчерк,
      Чтоб ничего я вокруг не искал.
      Строки, подобные горным изломам,
      Я, как безмолвье, в стихах зачеркну,
      И, прорубая ущелие, с громом
      Чорохом врежусь в морскую волну.
      306
      Полутораглазый стрелец
      Предисловие 1
      Было бы тягостным недоразумением и шло бы вразрез с прямыми намерениями автора, если бы полемика с прошлым и о прошлом, проходящая через эту книгу, была истолкована как желание оживить литературное движение, скончавшееся ровным счетом восемнадцать лет назад.
      Русский футуризм (термином, как явствует из дальнейшего, можно пользоваться лишь условно) умер без наследников. Всякие попытки представить ЛЕФ продолжателем дела футуризма порождены смешением понятий, механически переносимых из области политики в область искусства. На всем протяжении этой книги слова «левое» и «правое» применительно к последнему взяты в предостерегающие кавычки, поскольку, позаимствовав множество вещей у Запада, мы пренебрегли мудрой опрятностью его терминологии.
      Маяковский — не довод: аргументировать его биографией нельзя, так как к революции он пришел помимо футуризма, если не вопреки ему. Уже в шестнадцатом году «Облако» Маяковского 2 разгуливало в штанах его собственного покроя, а не в детских трусиках футуризма.
      В основу футуристической эстетики было положено порочное представление о расовом характере искусства. Последовательное развитие этих взглядов привело Маринетти 3 к фашизму. В своем востоколюбии русские будетляне никогда не заходили так далеко, однако и они не вполне свободны от упрека в националистических вожделениях.
      Доказывать несостоятельность расовой теории в наши дни уже нет никакого смысла. Но в плане ретроспективном я счел небесполезным вскрыть и эти политические предпосылки ошибочной эстетики, в образовании которой я принимал непосредственное участие.
      309
      ГЛАВА ПЕРВАЯ
      Гилея 1
      I
      Та полоса моей жизни, о которой я хочу рассказать, началась в декабре одиннадцатого года, в маленькой студенческой комнате с окном, глядевшим на незастроенный Печерск. 2 Мои университетские дела были сильно запущены: через пять месяцев мне предстояло держать государственные экзамены, а между тем о некоторых предметах я имел еще весьма смутное представление, так как ничем, кроме римского права и отчасти гражданского, не занимался. В ту пору у меня были все основания считать себя сложившимся поэтом: около года как вышла из печати «Флейта Марсия», за которую Брюсов не побоялся выдать мне патент в «мастерстве»; 3 около года как, покончив с этапом, нашедшим себе выражение во «Флейте», я терзался поисками новой формы, резко отличной от всего, что я делал. И все же, полностью захваченный работой над стихом, живя по-настоящему только литературными интересами, я не допускал мысли, что это может стать моей профессией, и продолжал, правда чрезвычайно медленно, двигаться по рельсам, на которые попал еще в девятьсот пятом году, поступив на юридический факультет.
      Однажды вечером, когда я уже собирался лечь в постель, ко мне в дверь неожиданно постучалась Александра Экстер. 4 Она была не одна. Вслед за нею в комнату ввалился высокого роста плотный мужчина в широком, по тогдашней моде, драповом, с длинным ворсом, пальто. На вид вошедшему было лет тридцать, но чрезмерная мешковатость фигуры и какая-то, казалось, нарочитая неуклюжесть движений сбивали всякое представление о возрасте. Про-
      310
      тянув мне непропорционально малую руку со слишком короткими пальцами, он назвал себя:
      – Давид Бурлюк. 5
      Приведя его ко мне, Экстер выполняла не только мое давнишнее желание, но и свое: сблизить меня с группой ее соратников, занимавших вместе с нею крайний левый фланг в уже трехлетней борьбе против академического канона.
      В 1908 году, когда Бурлюки впервые появились со своей выставкой в Киеве, 6 я еще не был знаком с Экстер и мало интересовался современной живописью. Только в следующем году, начав бывать у Александры Александровны, я у нее в квартире увидал десятка два картин, оставшихся от «Звена» и поразивших мой, в то время еще неискушенный, глаз.
      Теперь, двадцать лет спустя, глядя на одну из них, 7 висящую над моим письменным столом, я с трудом могу дать себе отчет, что в этой невинной пуэнтели, робко повторявшей опыты Синьяка, 8 казалось мне дерзновением, доведенным до предела. Необходимо, впрочем, оговориться: в те лихорадочные годы французская живопись, по которой равнялась наша русская, с умопомрачительной быстротой меняла одно направление на другое, и вещи Ван-Донгена, Дерена, Глеза, Ле-Фоконье, привезенные в десятом году Издебским, 9 оставляли далеко позади простодушные новаторские искания участников «Звена».
      Выставка Издебского сыграла решающую роль в переломе моих художественных вкусов и воззрений; она не только научила меня видеть живопись — всякую, в том числе и классическую, которую до того я, подобно подавляющему большинству, воспринимал поверхностно, «по-куковски», 10 — но и подвела меня к живописи, так сказать, «изнутри», со стороны задач, предлежащих современному художнику.
      Это было не только новое видение мира во всем его чувственном великолепии и потрясающем разнообразии, мимо которого я еще вчера проходил равнодушно, просто не замечая его: это была, вместе с тем, новая философия искусства, героическая эстетика, ниспровергавшая все установленные ка-
      311
      ноны и раскрывавшая передо мной дали, от которых захватывало дух.
      Именно этой стороной, возможностью переключения своей революционной энергии и первых, уже конкретных, достижений в сферу слова, загнанного символистами в тупик, французская живопись первого десятилетия больше всего говорила моему воображению, ближе всего была моему сердцу. Как перенести этот новый опыт, эти еще не конституированные методы работы в область русского стиха, я, разумеется, не знал и знать не мог, но твердо верил, что только оттуда свет, с берегов Сены, из счастливой страны раскрепощенной живописи.
      Давид Бурлюк был мне знаком не по одним его картинам. В 1910 году в Петербурге вышла небольшая книжка стихов и прозы, первый «Садок Судей». 11
      В этом сборнике рядом с хлебниковскими «Зверинцем», «Маркизой Дезэс» и «Журавлем», с первыми стихотворениями Каменского, были помещены девятнадцать «опусов» Давида Бурлюка. 12
      Их тяжеловесный архаизм, самая незавершенность их формы нравились мне своей противоположностью всему, что я делал, всему моему облику поэта, ученика Корбьера и Рембо. 13 Я помнил эти стихи наизусть и с живейшим любопытством всматривался в их автора.
      Он сидел, не снимая пальто, похожий на груду толстого ворсистого драпа, наваленного приказчиком на прилавок. Держа у переносицы старинный, с круглыми стеклами, лорнет — маршала Даву, 14 как он с легкой усмешкой пояснил мне, — Бурлюк обвел взором стены и остановился на картине Экстер. Это была незаконченная темпера, interieur *, писанный в ранней импрессионистской манере, от которой художница давно уже отошла. По легкому румянцу смущения и беглой тени недовольства, промелькнувшим на ее лице, я мог убедиться, в какой мере Экстер, ежегодно живавшая в Париже месяцами, насквозь «француженка» в своем искусстве, считается с мнением этого провинциального вахлака.
      Она нервно закурила папиросу и, не видя побли-
      * Интерьер (франц.). — Ред.
      312
      зости пепельницы, продолжала держать обгорелую спичку в руке. Бурлюк, уже успевший разглядеть в моей комнате все до мелочей, заметил под кроватью приготовленный на ночь сосуд и носком, как ни в чем не бывало, деловито пододвинул его к Александре Александровне. Это сразу внесло непринужденность в наши с ним отношения, установив известную давность и короткость знакомства.
      Я жадно расспрашивал «садкосудейца» о Хлебникове. Пусть бесконечно далеко было творчество
      313
      Хлебникова от всего, что предносилось тогда моему сознанию как неизбежные пути развития русской поэзии; пусть его «Зверинец» и «Журавль» представлялись мне чистым эпигонством, последними всплесками символической школы, — для меня он уже был автором «Смехачей», 15 появившихся незадолго перед этим в кульбинской «Студии Импрессионистов», и, значит, самым верным союзником в намечавшейся — пока еще только в моем воображении — борьбе.
      – У него глаза как тёрнеровский 16 пейзаж, — сказал мне Бурлюк, и это все, чем он нашел возможным характеризовать наружность Велимира Хлебникова. — Он гостил у меня в Чернянке, и я забрал у него все его рукописи: они бережно хранятся там, в Таврической губернии… Все, что удалось напечатать в «Садке» и «Студии», — ничтожнейшая часть бесценного поэтического клада… И отнюдь не самая лучшая. 17
      Я продолжал расспросы, и Бурлюк, напрягая прилежно свою память, процитировал мне начало еще никому не известного стихотворения: «Весележ, грехож, святеж». 18 Он произносил «веселош, святош, хлабиматствует» вместо «хлябемятствует», и русское «г» как «х». Во всяком другом я счел бы это неопровержимым признаком украинского происхождения. Но в Бурлюке, несмотря на его фамилию и говор, мне было странно предположить «хохла», как вообще с трудом я отнес бы его к какой бы то ни было народности. «Садкосудейцы», сокрушители поэтической и живописной традиции, основоположники новой эстетики, рисовались мне безродными марсианами, ничем не связанными не только с определенной национальностью, но и со всей нашей планетой существами, лишенными спинного мозга, алгебраическими формулами в образе людей, наделенными, однако, волей демиургов, двухмерными тенями, сплошной абстракцией…
      А он — это была его постоянная манера, нечто вроде тика, — не раскрывая рта, облизывал зубы с наружной стороны, как будто освобождая их от застрявших остатков пищи, и это придавало его бугристому, лоснящемуся лицу самодовольно животное и плотоядное выражение.
      314
      Тем более странно и неожиданно прозвучали его слова:
      – Деточка, едем со мной в Чернянку!
      Мне шел двадцать пятый год, и так уже лет пятнадцать не называли меня даже родители. В устах же звероподобного мужчины это уменьшительное «деточка» мне показалось слуховой галлюцинацией. Но нет: он повторяет свою просьбу в чудовищно несообразной с моим возрастом, с нашими отношениями форме. Он переламывает эти отношения рокотом нежной мольбы, он с профессиональной уверенностью заклинателя змей вырывает у наших отношений жало ядовитой вежливости и, защищенный все той же нежностью, непререкаемо-ласково навязывает мне свое метафизическое отцовство — неизвестно откуда взявшееся старшинство.
      – Едем, деточка, в Чернянку. Там все… все хлебниковские рукописи… Вы должны поехать вместе со мной… завтра же… Если вы откажетесь, это будет мне нож в сердце… Я с этим и пришел к вам…
      Экстер, на глазах которой происходит это необычайное зарождение необычайной дружбы, присоединяется к его настояниям:
      – Это необходимо и для вас, Бен.
      Почему необходимо для меня? Почему мой отказ будет ударом ножа в бурлюковское сердце? Почему я должен ехать немедленно? Над всем этим мне не дают подумать. Мои государственные экзамены, мой очередной роман, — все это отодвигается на задний план, отметается в сторону натиском человека, которого я впервые увидел час тому назад.
      II
      Ранним утром я, как было накануне условлено, приехал с вещами на квартиру Экстер, 19 у которой остановился Бурлюк. Александра Александровна еще спала. В светло-оранжевой гостиной, увешанной нюренбергскими барельефами, — единственном месте во всем доме, где глаз отдыхал от вакханалии красок, — меня встретил Давид. Он только что вышел из отведенной ему соседней комнаты. Впрочем, он походил на человека, переночевавшего в стоге сена,
      315
      а не в комфортабельном кабинете Николая Евгеньевича Экстера, 20 адвоката с хорошей практикой. Растрепанный, в помятом пиджаке, Бурлюк, должно быть, совсем не раздевался. Одна штанина у него была разорвана на колене, и висящий трехугольный лоскут раскрывал при каждом движении полосатый тик кальсон.
      Щеголь Иосиф, лакей Александры Александровны, в черно-желтом жилете, опередившем на два года пресловутую кофту Маяковского, подавая нам завтрак, с явным презрением посматривал на Бурлюка. Но Давид был невозмутим. Широко улыбаясь, он объяснил мне, что у Экстер, кроме него, гостит З. Ш., 21 сестра известной драматической актрисы. Я все еще не понимал, какое отношение
      316
      имеет порванная штанина к этой немолодой даме. Увы, это не был трофей. Ночью Давид, для которого, по его собственному признанию, все женщины до девяноста лет были хороши, потерпел поражение. Он говорил об этом без всякого стеснения, без досады, с гомеровской объективностью, имевшей своим основанием закон больших чисел. В его ночной истории личный интерес как будто отсутствовал.
      На вокзале мы взяли билеты до Николаева, с тем, чтобы там пересесть на поезд, идущий до Херсона. В купе третьего класса, кроме нас, не было никого: мы могли беседовать свободно, не привлекая ничьего внимания. Заговорили о стихах. Бурлюк совершенно не был знаком с французской поэзией: он только смутно слышал о Бодлере, Верлене, быть может, о Малларме. 22
      Достав из чемодана томик Рембо, с которым никогда не расставался, я стал читать Давиду любимые вещи…
      Бурлюк был поражен. Он и не подозревал, какое богатство заключено в этой небольшой книжке. Правда, в ту пору мало кто читал Рембо в оригинале. Из русских поэтов его переводили только Анненский, Брюсов да я. Мы тут же условились с Давидом, что за время моего пребывания в Чернянке я постараюсь приобщить его, насколько это будет возможно, к сокровищнице французской поэзии. К счастью, я захватил с собой, кроме Рембо, еще Малларме и Лафорга.
      Время от времени Бурлюк вскакивал, устремлялся к противоположному окну и, вынув из кармана блокнот, торопливо что-то записывал. Потом прятал и возвращался.
      Меня это заинтересовало. Он долго не хотел объяснить, но в конце концов удовлетворил мое любопытство и протянул мне один из листков. Это были стихи. Крупным, полупечатным, нечетким от вагонной тряски почерком были набросаны три четверостишия.
      Трудно было признать эти рифмованные вирши стихами. 23 Бесформенное месиво, жидкая каша, в ко-
      317
      торой нерастворенными частицами плавали до неузнаваемости искаженные обломки образов Рембо. 24
      Так вот зачем всякий раз отбегал к окну Бурлюк, копошливо занося что-то в свои листки! Это была, очевидно, его всегдашняя манера закреплять впечатление, усваивать материал, быть может даже выражать свой восторг.
      «Как некий набожный жонглер перед готической мадонной», 25 Давид жонглировал перед Рембо осколками его собственных стихов. И это не было кощунство. Наоборот, скорее тотемизм. Бурлюк на моих глазах пожирал своего бога, свой минутный кумир. Вот она, настоящая плотоядь! Облизывание зубов, зияющий треугольник над коленом: «Весь мир принадлежит мне!» Разве устоят против подобного чудища Маковские и Гумилевы? Таким тараном разнесешь вдребезги не только «Аполлон»: от Пяти углов следа не останется. 26
      И как соблазнительно это хищничество! Мир лежит, куда ни глянь, в предельной обнаженности, громоздится вокруг освежеванными горами, кровавыми глыбами дымящегося мяса: хватай, рви, вгрызайся, комкай, создавай его заново, — он весь, он весь твой!
      Это заражало. Это было уже вдохновением.
      Ночью мы приехали в Николаев. Поезд на Херсон отходил через несколько часов. Надо было ждать на вокзале.
      Спать не хотелось. Мир был разворошен и все еще принадлежал мне. Моей на заиндевевшем стекле была подвижная паукообразная тень четверорукого фонаря за окном, отброшенная с перрона освещенным вагоном; моими были блеклые бумажные розы на молочно-белой, залитой пивом, клеенке буфетной стойки; моим был спящий винодел в распахнувшейся хорьковой шубе с хвостами, вздрагивающими при каждом вдохе и выдохе; моим был швейцар в тупоносых суворовских сапогах, переминавшийся в дверях и с вожделением посматривавший на бутерброды под сетчатым колпаком. Все это в тускло-янтарном свете засиженных мухами угольных лампочек, в ржавом громыхании железнодорожной ночи подступало ко мне, и я это брал голыми руками.
      318
      Нет, даже не подступало, и я ничего не брал. Это было мной, и надо было просто записать все.
      Так, сам собой, возник «Ночной вокзал». 27
      Садимся наконец в вагон. Вслед за нами в купе входит краснощекий верзила в романовском полушубке и высоких охотничьих сапогах. За плечами у него мешок, туго чем-то набитый, в руке потертый брезентовый чемодан.
      Радостные восклицанья. Объятия.
      Это Владимир Бурлюк. 28
      Брат знакомит нас. Огромная лапища каменотеса с черным от запекшейся крови ногтем больно жмет мою руку. Это не гимназическое хвастовство, а избыток силы, непроизвольно изливающей себя.
      Да и какая тут гимназия: ему лет двадцать пять — двадцать шесть.
      Рыжая щетина на подбородке и над верхней, слишком толстой губой, длинный, мясистый с горбинкою нос и картавость придают Владимиру сходство с херсонским евреем-колонистом из породы широкоплечих мужланов, уже в те времена крепко сидевших на земле.
      Рядом с этим Нимвродом 29 Давид как-то обмякает, рыхлеет. В нем явственнее проступает грузное бабье, гермафродитическое начало, которое всегда придавало немного загадочный характер его отношениям с женщинами, да, пожалуй, и мужским.
      Братья называют друг друга уменьшительными именами, и на меня это производит такое же впечатление, как если бы допотопные экспонаты геологического музея были обозначены ласкательными суффиксами.
      Владимир едет на рождественские каникулы. Он учится в художественной школе не то в Симбирске, не то в Воронеже. 30 Там, в медвежьем углу, он накупил за бесценок старинных книг и везет их в Чернянку. Давиду не терпится, и Владимир выгружает из мешка том за томом: петровский воинский артикул, разрозненного Монтескье, Хемницера…
      – Молодец, Володичка, — одобряет Давид. — Старина-то, старина какая, — улыбается он в мою сторону. — Люблю пыль веков…
      319
      Владимир польщен. Он слабо разбирается в своих приобретениях и, видимо, мало интересуется книгами: был бы доволен брат.
      – Ну, как в школе, Володичка? Не очень наседают на тебя?
      Я догадываюсь, о чем речь. И до провинции докатилась молва о левых выставках, в которых деятельное участие принимают Бурлюки. Владимир одною рукою пишет свои «клуазоны» 31 и «витражи», а другой — школьные этюды.
      Из брезентового чемодана извлекается свернутый в трубку холст.
      В серо-жемчужных и буро-зеленых тонах натюрморт. Овощи, утка со свисающей за край стола головою и еще что-то. Фламандской школы пестрый сор. 32 Впрочем, даже не пестрый. Но выписано все до мелочей, каждое перышко, тончайшая ворсинка.
      Давид восхищается:
      – Каково, черт возьми! Да ведь это Снайдерс. 33 Замечательно, а? — поворачивается он ко мне.
      Но мне не нравится. Во-первых, тускло, во-вторых — двурушничество. Если рвать с прошлым, так уж совсем.
      Наступает неловкая пауза. Владимир мрачно смотрит на меня. Вот-вот набросится и изобьет до полусмерти. Я никогда не был тщедушен, в ту пору даже занимался легкой атлетикой, но где же мне было справиться с таким противником?
      – Взгляни-ка, детка, — отвлекает его внимание брат, — что мне дала Александра Александровна…
      Снимок с последней вещи Пикассо. 34 Его лишь недавно привезла из Парижа Экстер.
      Последнее слово французской живописи. Произнесенное там, в авангарде, оно как лозунг будет передано — уже передается — по всему левому фронту, вызовет тысячу откликов и подражаний, положит основание новому течению.
      Как заговорщики над захваченным планом неприятельской крепости, склоняются братья над драгоценным снимком — первым опытом разложения тела на плоскости.
      Ребром подносят руку к глазам; исследуя композицию, мысленно дробят картину на части.
      320
      Раскроенный череп женщины с просвечивающим затылком раскрывает ослепительные перспективы…
      – Здорово, — бубнит Владимир. — Крышка Ларионову и Гончаровой! 35
      Я падаю с облаков на землю. Через месяц «Бубновый Валет». 36 На очередном смотру Бурлюки не должны ударить лицом в грязь.
      Пикассо постигнет участь Рембо.
      III
      Чернянка была административно-хозяйственным центром Чернодолинского заповедника, принадлежавшего графу Мордвинову. 37 Огромное имение в несколько десятков тысяч десятин простиралось во все стороны от барской усадьбы. Геометрический центр не совпадал с административным: Чернянка лежала довольно близко от моря, между тем как на север, на восток и на запад можно было идти целые сутки и не добраться до границы мордвиновских владений. Горожанин, я плохо ориентируюсь в сельском пейзаже. К счастью для меня, для моей уже склеротической памяти, когда я приехал в Чернянку, все вокруг на сотни верст было покрыто глубокой пеленой снега.
      Вместо реального ландшафта, детализированного всякой всячиной, обозначаемой далевскими словечками, 38 передо мной возникает необозримая равнина, режущая глаз фосфорической белизной. Там, за чертой горизонта — чернорунный вшивый пояс Афродиты Тавридской — существовала ли только такая? — копошенье бесчисленных овечьих отар. Впрочем, нет, это Нессов плащ, оброненный Гераклом, 39 вопреки сказанию, в гилейской степи. Возвращенная к своим истокам, история творится заново. Ветер с Эвксинского понта налетает бураном, опрокидывает любкеровскую мифологию, 40 обнажает курганы, занесенные летаргическим снегом, взметает рой Гезиодовых призраков, перетасовывает их еще в воздухе, прежде чем там, за еле зримой овидью, 41 залечь окрыляющей волю мифологемой.
      Гилея, древняя Гилея, попираемая нашими нога-
      321
      ми, приобретала значение символа, должна была стать знаменем.
      Вскрывались и более поздние пласты. За Гезиодом — Гомер. 42 Однажды, проходя через людскую, я заметил в ней странное оживление. Веселым кольцом, обступив фигуру в овчинном тулупе, толпились обитатели усадьбы. Это был чабан, проводивший круглый год в степи, за много верст от человеческого жилья. Сотни таких пастухов бродили по окраинам мордвиновских владений, перегоняя с места на место отары, прямое потомство Одиссеевых баранов и овец. Одичавшие люди почти разучились говорить и, годами не видя женщин, удовлетворяли половую потребность скотоложством.
      В рыбачьих поселках, тянувшихся к морю и к заросшим камышами днепровским гирлам, поражала наружная окраска домов. На нежно-персиковом, на бледно-бирюзовом фоне веерообразный пальмовый орнамент или коленопреклоненное шествие меандра, перекочевавшие с херсонских ваз. Они покоились здесь, на берегу Эвксина, под снежными холмами — широкие расписные кратеры, узкогорлые лировидные амфоры и трогательные пеленашки лекифов, рядом с застывшей навеки радугой ольвийского и пантикапейского стекла. 43

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29, 30, 31, 32, 33, 34, 35, 36, 37, 38, 39, 40, 41, 42, 43, 44