Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Курсив мой (Часть 5-7)

ModernLib.Net / Биографии и мемуары / Берберова Нина Николаевна / Курсив мой (Часть 5-7) - Чтение (стр. 13)
Автор: Берберова Нина Николаевна
Жанр: Биографии и мемуары

 

 


      Он говорил, наслаждаясь тем, что с моей стороны больше не было возражений. Но когда он вышел на лестницу, я побежала за ним:
      - Послушайте, но тогда почему же окурки?
      - Какие окурки?
      - Вчера вечером у обочины тротуара, перед входом в нашу гостиницу, лежало двадцать окурков и по крайней мере пять цельных папирос, и сегодня утром они опять там лежали, может быть, и сейчас еще лежат. Обратите внимание. Почему же никто их не подбирает?
      Он пожал плечами:
      - Вы всегда были остроумная, - сказал он, как обычно, сквозь зубы, это очень смешно, что вы сказали.
      Я накинула пальто и пошла с ним вниз. Действительно, у обочины тротуара лежали окурки, несколько цельных папирос, мусор.
      - Город грязный, - сказал Я., - тут не подметают.
      Подъехало такси, и он сел в него.
      Я прожила у М.С. десять дней, а затем нашла себе комнату в гостинице, по объявлению в "Нью-Йорк таймсе", и переехала. И вот я оказалась в неизвестной для меня точке чужого города (это оказалась 94-я улица, почти на углу Becт-Энд авеню), одна, с моими двумя чемоданами, 27 долларами в кармане (после уплаты за комнатy за неделю), в гостинице, где меня, несмотря на мои протесты, считали француженкой (видимо, у меня был тогда французский акцент в моей едва начавшейся американской речи) Справа от меня жил сыщик, или, вернее, детектив, о чем мне сказал коридорный, может быть, желая меня предостеречь. Слева от меня жил человек, который спал от восьми вечера до восьми утра а в субботу и в воскресенье вообще не просыпал-ся это я знала по его храпу. Храп был слышен еще у лифта, в котором висели всякие наставления, которые я разбирала по складам, пока поднималась на восемнадцатый этаж.
      Ночью меня обступали стены соседних небоскребов, а далеко внизу слышался городской шум, ночью, как днем, и днем, как ночью. Чтение объявлений "Нью-Йорк таймса" занимало мои вечера. Я ничего не знаю интереснее, чем читать объявления о предложении труда в новой стране, в новом городе. "Ищут 150 инженеров-электриков", "Ищут 220 биохимиков", читала я и видела, как их ищут и все не находят. "Ищут библиотекарей для городских библиотек в 23 штата" (видимо, в неограниченном количестве). "Агентство по найму прислуги ищет 12 кухарок (дипломированных), 17 горничных (умеющих подавать к столу), 5 шоферов живущих, 11 - приходящих, 8 садовников (семейных), 38 нянек для новорожденных". "Ищут 45 докторов в 9 новых больниц". "Четырех кларнетистов в оркестр (в отъезд)". "Ищут трех опытных журналис-тов, специалистов по иностранной политике Индонезии", "Бюро по найму конторских служащих ищет 198 секретарш-стенографисток".
      Хотелось быть сразу и биохимиком, и кухаркой, и кларнетистом - все было страшно интересно.
      Потом шли столбцы, где призывались подметальщики улиц, истопники, швеи, судомойки, лица, согласные прогуливать собачек в Центральном парке и сторожить детей вечерами, делая легкую стирку. Это было полезное чтение; впрочем, всякое чтение шло мне на пользу. Я так сразу и начала с модного тогда романа, не поняв в нем самого главного: куда именно поворотил герой на последней странице - к тому, кто его звал (на видимую гибель), или от него, прочь от всех искушений? Но это обстоятельство не могло меня остановить в те первые месяцы или даже годы моей жизни в США.
      Семь лет - семь профессий. Некоторые из них были странными, другие очень банальными, третьи заставляли меня стараться изо всех сил, так что к вечеру было уже не до чтения объявлений и романов; с одной меня попросили уйти по причине моей неспособности. Одно время я была русским диктором на радио, обнаружилось вдруг совершенно случайно, что в передаче мой голос звучит контральто, и это пригодилось. В другой раз я работала вечерами на адресографе. Тут не было шпулек, и было совсем не страшно. Машину я, как все машины, уважала и любила. Она шла с грохотом, металл по металлу, по конвертам, которые ей сыпались в зубы, и я управляла ею, к великой моей радости, не в поте лица, а мурлыча какие-то мелодии, которые старалась координировать с ее треском, размышляя о пользе машин вообще и адресографов в частности. Возвращалась я домой около полуночи, спала мало, днем ходила по городу, но уже по-новому, не так, как в юности, когда тоскливо смотрела в московские и парижские окна, а пожирая глазами все, что можно было пожрать, не углубляя своего "сиротства", а, наоборот, ощущая все время цель: борьбу и будущие завоевания - людей, друзей, города, страны, континента, который с первого часа приезда показался мне целым миром в своей громадности, в своем разнообразии.
      В первый год - но только в первый год - у меня были дни, не уныния, не слабости, а скорее некоей упадочной игры воображения, которая чаще бывает в детстве и в зрелости необычна: признаюсь, меня иногда тянуло стать бродягой. Я говорила себе, что это только игра (в детстве не бывает такого корректива, и в десять лет можно воображать себя пожарным или почтальоном довольно долго, не зная, что на всякую фантазию бывает корректив). Сознавая почти всегда, что это игра, я, тем не менее, предавалась ей довольно серьезно: я несколько раз ходила в те места, откуда можно было начать эту новую "карьеру". Эти места, унылые, грязные, шумные и печальные, были мне в Париже хорошо знакомы: в свое время там проживали деклассированные герои моих ранних рассказов, а сейчас я соображала, как бы мне здесь поселиться самой.
      Первым человеком, которого мне хотелось увидеть и узнать, была А.Л.Толстая. Она тогда стояла во главе учреждения, перевозившего за американский счет "перемещенных лиц" из Германии и других стран в США, устраивавшего их на работу - грамотных и неграмотных, академиков, грузчиков, изобретателей и судомоев. В этом учреждении за конторскими столами сидели служащие, и одна из них, записав мою фамилию, попросила меня подождать. Зная, как А.Л. занята, я намекнула, что могу уйти и прийти завтра, что мне не к спеху, но я ждала всего минут двадцать, не больше, когда открылась дверь кабинета и на меня строго посмотрела сквозь толстые очки очень полная, но какая-то ладная, мускулистая, подтянутая особа с широким лицом, гладко причесанная, со следами "породы" и особой тщательностью в одежде: ясно было при первом взгляде на нее, что все на ней добротное, чистое, даже хрустящее, выутюженное, как и она сама, с блестящим от хорошего мыла лицом, с лакированными бесцветным лаком ногтями и черепаховыми гребнями в старомодной прическе.
      - Войдите, - сказала она, словно женщина-врач, открывая дверь в приемную и впуская пациентку. - Садитесь, - сказала она опять, садясь к письменному столу и серьезно рассматривая меня с головы до ног. - Вы кто? Дочь? Племянница?
      Я обомлела. "Переврали фамилию, - была моя первая мысль. - За кого она меня принимает?"
      - Кого? - тихо спросила я, придумывая, как бы ее не поставить в неловкое положение.
      - Писательницы.
      У меня отлегло от сердца.
      - Это я и есть.
      Надбровные дуги поднялись - бровей было мало, - широкое лицо раздвинулось улыбкой еще шире. Открылись объятия двух сильных рук.
      - Это вы? Это я вас полчаса ждать заставила?
      Мы обнялись. Сорок лет тому назад я впервые увидела ее фотографию: вот в Астапове она идет за гробом, вот сидит в Крыму на скамейке под олеандрами, в канотье, а вот она за чайным столом в Ясной, корсет высоко подпирает ей грудь, галстучек повязан под подбородком, часики на цепочке заткнуты за пояс. Теперь она была передо мной.
      Ходасевич когда-то рассказывал, что в московском Литературно-художественном кружке он играл в карты: налево от него сидел Достоевский, направо - Толстой, то есть Федор Федорович, известный знаток беговых лошадей, и Сергей Львович - музыкант-композитор. Мне вспомнился этот рассказ в те минуты. Что-то еще оставалось в ней от той, в пенсне на цепочке, толстоносой, перетянутой широким поясом с огромной пряжкой. В тот день она повела меня завтракать в китайский ресторан, где мы засиделись часов до четырех, а в пятницу она повезла меня за город, к себе на ферму, где жила, и показала мне фотографии, среди которых я узнала и те, что видела когда-то. Да, втроем, с высокой, одетой в черное Софьей Андреевной и с ним, уже в картузе, кое-как запахнувшим пальто от ветра, и другую, на скамейке над Черным морем: она смотрит на него, а он - в пространство, и наконец - ту, которую я никогда не видела, и почему-то мне кажется, что ее никто не видел, слишком она много в себе заключает, слишком много открывает: он в кресле, за год или за два до смерти, она - подле него; он обеими руками держит ее широкие, сильные руки, сжимает их, кажется, изо всех сил, а лицо его поднято, и он смотрит ей в глаза, в близорукие, светлые девичьи глаза, своими колючими, страстными глазами, смотрит и не может оторваться, смотрит, и наглядеться не может, и рук не может разнять. На ней - корсет, галстучек, часики, ей замуж пора. А он вцепился и не пускает.
      Я гостила у нее несколько раз. Вечерами, на закате, она выезжала на лодке на озеро ловить рыбу. Я сидела на веслах и смотрела на ее могучий, не женский силуэт, устойчивый, в плаще с капюшоном, когда она, стоя на носу спиной ко мне, закидывала удочку, удивляясь, почему я не умею ловить рыбу, не умею играть в карты, не умею петь на два голоса, играть в четыре руки, танцевать вальс, как его танцевала когда-то молодежь в Хамовническом доме (пока он не запретил). Она всему этому бралась меня учить. Более всего неспособной я оказалась к картам. После рыбной ловли мы садились в гостиной в большом доме (она жила в маленьком, и там же останавливалась и я), выходили две древние старушки, жившие на ферме на покое, и вчетвером мы садились за "канасту". Я никак не могла уловить, что от меня требовалось, а так как игра шла с партнером, а партнером моим была обычно А.Л., то она сердилась на меня, называла "африканской бестолочью" и говорила, что мне нужно в нос продеть кольцо (это же говорил и Горький когда-то). Но А.Л. сама играла так хорошо, что мы почти всегда были с ней в выигрыше.
      - Вот видите! - говорила я ей. - А вы говорите!
      - Африканская бестолочь, - отвечала она. - Серьгу вам в нос. Варвар.
      У нее были две собаки, он и она, черные красавцы-лабрадоры, которых она очень любила и которые любили ее. Однажды, когда я приехала, она призналась мне, что была так занята, что сегодня не успела расчесать им шерсть. Мы разложили собак на полу, сели тут же и щеткой и гребнем стали их расчесывать. Это продолжалось долго. Но когда мы кончили и встали, собаки не захотели нас отпустить: им это понравилось, и они требовали, чтобы это продолжалось без конца. Они толкали нас, ложились нам под ноги, со вздохом лезли к нам на колени, клали лапы нам на плечи, заглядывали в глаза, тыкали головы нам в руки, махали хвостами по лицу. И мы снова и снова чесали их, чистили щеткой их мохнатые твердые животы, их шелковые хвосты и умные крутые головы. Соскучившись по животным, я наслаждалась в тот вечер не меньше их. "Как бы он наслаждался вместе с нами, - сказала она вдруг, распутывая какой-то клок, свалявшийся под одним из хвостов, - это было одним из любимых его занятий!"
      Он был с ней повсюду. Ей было 27 лет, когда он умер, и 40 лет она прожила без него - целую жизнь. Но он был в ней жив, она не собиралась переоценивать свои чувства к нему, или пересматривать их взаимные отношения, или стараться со стороны взглянуть на него "трезво" - эти возможности она просто игнорировала. Все люди рано или поздно начинают судить своих отцов и матерей - одни в 15, другие в 25, третьи в 50 лет, но А.Л., судившей и осудившей свою мать (а позже снова внутренне примирившейся с ней), и в голову не могло прийти взглянуть на него иными глазами, чем теми, какими она смотрела в годы молодости. Я спросила ее как-то, кто был тот американец, который приезжал к Льву Толстому в начале нашего столетия и говорил ему об аграрной технике Америки, сказав, что стране вовсе не нужно, чтобы каждый сеял свой хлеб, - и ecть чья-то запись о том, что Толстой был взволнован этой новостью, узнав, что в США 10 проценте населения легко кормит остальные 90. Он был взволнован и говорил, что об этом стоит подумать, но потом как-то забыл и не успел перерешить уже решенную им раз и навсегда проблему. А.Л. ничего не знала об этом. "Да ведь если бы он подумал над этим, он бы все свое учение переделал!" - сказала я. Она ничего не ответила. Она не понимала, что меня это так беспокоит. "Ну а дневник его. Скажите, что вы думаете об этой ранней записи (1855 год), когда он, двадцатисемилетний, говорит, что хотел бы стать провозвестником новой религии?" Она ничего не думала. Напомнить ей о его записи 1851 года я не посмела(первая запись 4 марта 1855 года. Вторая - 24 ноября 1851 года). Я понимала, что и на этот вопрос мне ответа не будет.
      В доме появился первый телевизор, и после карт мы с ней садились в кресла и смотрели какой-нибудь фильм, иногда неплохой, иногда глупый. Ее отрывали по делу заведующая хозяйством, управляющий домом, ее звали к телефону. Она крупными шагами спешила обратно, бросала свое тяжелое холеное тело в кресло. "Кто убил? Еще неизвестно? А злючку разоблачили? А красавец не женился еще?" Заложив ногу на ногу, закуривала папиросу. Когда на экране появлялись собаки, ее лабрадоры, лежавшие на ковре между нами, начинали рычать, и она говорила: "Вот дураки! На болонку зубы скалят. Того и гляди всех старушек перебудят". И лабрадоры били хвостами по нашим ногам.
      И в самом деле: почему я не умею ловить рыбу, думала я, вспоминая, как в Швеции, в шхерах, я присутствовала на вечерней заре, переходившей в утреннюю, при священнодействии Греты Герелль и фру Асплунд (у которой гостила), когда закидывалась леска в абсолютно неподвижную серебряную воду и поплавок не колебался в ней, пока внезапно не исчезал в своем серебряном круге, и через секунду - один взмах руки - и щука, как птица, взлетает на воздух. Изредка продолжая читать объявления в "Нью-Йорк таймсе", я нашла там одно, совершенно мне непонятное. Вот его загадочный текст: "Елена III. Уходит в 8. Обратно в 6. Приносить свой завтрак. Цена 3.50, включая инструмент". Елена, да еще третья, и инструмент сбили меня с толку. Может быть, это был парусник, или рыбачья шхуна, или бригантина? Я ходила с этим объявлением ко всем, но никто не мог мне объяснить, что оно значит. Наконец объяснил живший рядом со мной сыщик. Он сказал мне (на идиш, но я поняла), что это одно из многих рыбачьих судов, которые выходят в конце 23-й улицы и Ист-Ривер в Атлантический океан. Они берут пассажиров, страстных рыболовов, снабжают их вполне приличными удочками и потом делят пойманную рыбу: меч-рыбу, камбалу - но тут уж я перестала понимать его, так как в названиях рыб на идиш я не сильна. Но расставляя руки то так, то эдак, сыщик дал мне понять, что рыбы бывают немаленькие, размером с молодого козленка, например, и если я привезу такую рыбу даме, сидящей за кассой в нашей гостинице, то это мне зачтется, потому что она не кто иная, как сама хозяйка отеля.
      Может быть, сделаться рыболовом?.. День был жаркий, Фаренгейт показывал 93°, но когда на узкой, старой шхуне мы вышли в океан, мы попали в тяжелый, холодный туман, от которого сразу все намокло. Общество на Елене было совершенно бесклассовым: кроме капитана, краси-вого, старого человека с обветренным лицом - как и полагается капитану, - и трех-четырех человек команды, нас было не более пятнадцати. Был изящный седой господин в великолепном рыболовном одеянии и две его молодые дочери, все трое с роскошными собственными удочка-ми. Из их разговора с пассажирами я поняла, что вчера они тоже ходили на рыбную ловлю (но на Маргарите) и завтра опять собираются в море. Было ясно, что они ничего другого в жизни не делают ни по праздникам, ни по будням. Было два негра, из которых один был старый, с большими желтыми зубами и белыми кудрями. Затем были три старушки в шляпках, им особенно везло на камбал, отчасти похожих на них, и еще несколько человек - профессиональ-ных рыболовов. Они страстно обсуждали качества Елены Третьей, критиковали капитана, скептически относились к рейсу, который мы делали, уплывая все дальше и дальше за Лонг-Айленд.
      Старый негр начал страдать морской болезнью еще до меня, и вскоре нас обоих уложили на канатах в трюме, капитан послал нам порошки, от которых мы оба заснули рядом, а когда проснулись, то помощник капитана не захотел взять с нас денег за путешествие и наградил нас за наши страдания двумя огромными рыбами. Рыболовное судно теперь возвращалось в Нью-Йорк. Я опять увидела городское (готическое, кубистическое, конструктивистское) марево, выйдя из ледяного тумана в дрожащий, сверкающий зной июльского дня. И я еще раз увидела его сверху, когда небольшой шестиместный аэроплан закружил меня над ним, после полета к канадской границе. За рулем его сидел собственник самолета, летчик и герой двух войн, а теперь испытатель вертолетов, понесший меня сперва на север, потом обратно, вдоль пролива между Лонг-Айлендом и берегом Новой Англии, и теперь круживший над огромным городом, в центре котрого лежало зеленое пятно парка, а по бокам, как жилы, шли воды Гудзона и Ист-Ривера. И еще я видела его снизу, когда на небольшом пароходике объехала его, под всеми его мостами железнодорожными. автомобильными, пешеходными и теми, по которым бежит выходящая наружу подземная дорога. С тeх пор я подъезжала к нему не раз со всех его шести или восьми сторон, по дорогам, где идут в обе стороны по пяти автомобилей в ряд.
      Прошел месяц со дня моего приезда. Я едва успела осмотреться, как М.М.Карпович позвал меня в Бостон. Он жил тогда в предместье Бостона, в Кембридже, на набережной реки Чарльз, в доме, сданном ему Гарвардским университетом, где он читал русскую историю. Я несколько раз видела его в Париже, где он бывал с женой до войны, а один раз он даже прожил полгода под Парижем с Т.Н. и четырьмя детьми. От этого времени у меня остался в памяти один вечер: мы с Ходасевичем приехали к ним в Кламар и сидели внизу в большой комнате. Т.Н. спросила меня, не хочу ли я посмотреть детей. Я ответила, что хочу, думая, что она поведет меня наверх, в детские. Но она ушла одна и стала сносить на руках по очереди всех четырех и уносить их сначала двух мальчиков, из которых один был уже довольно большой и, вероятно, тяжелый, затем - девочек. Все они крепко спали и, снесенные вниз и вновь унесенные, так и не проснулись. Старшую девочку звали Наташей, ей было тогда года четыре, а теперь ей было 24, и она и ее приятель, гарвардский студент, заехали за мной поздно ночью, и мы помчались на автомобиле в Бостон, куда приехали в шестом часу утра.
      Дом был старый, просторный, с разбитым роялем в гостиной, на котором Михаил Михайлович вечером играл старинные венские вальсы, напевая их тихонько самому себе под нос. Говорят, он был в молодости франтом, любил танцевать и ухаживать, но сейчас это был лысоватый, рыжеватый, с круглым животом пожилой человек, которого дома перегружали заботы домашние, а в университете - административные. Будучи в 1950-х годах редактором эмигрантского "Нового журнала", он тонул в чужих рукописях, в ворохе неотвеченных писем, в счетах. Кабинетик его находился где-то под лестницей, и там все было в большом беспорядке, главным образом из-за тесноты. Он не оставил после себя исторического труда, как полагается историку, - у него было слишком много работы, забот, слишком много интересов - к новому искусству, к литературе, к людям всевозможных профессий, возрастов и состояний, - и какая-то еще была печаль внутри, которой он не давал ходу и которая только изредка угадывалась в его тонком юморе, в его игре на рояле, под мурлыканье сладких штраусовских вальсов. И всегда мне казалось, что у него нет времени не только писать "труды", но и поговорить с человеком спокойно, так, чтобы не смотреть на часы, или, например, - уехать куда-нибудь, где можно было бы посидеть сложа руки, а надо все время держать в уме какие-то неотложные и всегда запутанные журнальные и факультетские дела, непременно ответить сегодня же на письмо такого-то, лежащее на столе (но где?) уже недели три, или ехать в Нью-Йорк, чтобы повидать такого-то, пока он не уехал в Европу обратно, позвонить по телефону профессору X, чтобы помирить его с профессором Y, иначе весь Гарвардский университет даст крен, и так далее, и так далее. К концу жизни он стал глохнуть, жена его постепенно начала проявлять признаки тяжелой душевной болезни, и, долго проболев, видимо - раком желез, к которому прибавился туберкулез, этот драгоценный человек умер. Он любил смех, молодость, все новое, что приносилось жизнью, но оно больше проносилось мимо него, и в последние годы, может быть, благодаря глухоте, он стал мурлыкать все больше, словно была в нем музыка, которая рвалась наружу, но не было ни времени, ни сил, ни способа ее передать. Его смерть была ударом для "Нового журнала" и для всех, кто группировался вокруг него.
      Мы приехали в Кембридж утром, выпили кофе, и М.М. повел меня в университет показать библиотеку и благородные, старые здания Гарварда. Впервые я увидела американский университетский "кампус". Стояла зима, предрождественское время, лекций не было, и студенты были в разъезде. Роскошь библиотеки, кабинетов, лабораторий, аудиторий, доступность всего, удобство, комфорт, тишина, свободные пространства поразили меня. "Для королей, не для простых смертных", сказала я, вспомнив очередь в Национальной библиотеке в Париже. "Для американских студентов, - сказал М.М., - и, знаете, я пришел к одному заключению: какая категория людей, по-вашему, самая счастливая на нашей планете?"
      Я не знала. "Во всяком случае - не российские писатели и не китайские кули", ответила я.
      Он засмеялся:
      - Это - американские студенты. Вот узнаете ближе американскую жизнь и вспомните мои слова.
      Мы пили кофе в студенческом кафе, он напевал, по обыкновению; было пустынно и тихо, как во время каникул бывает на американских "кампусах". Когда мы пришли домой, там уже был Роман Осипович Якобсон. Я была тронута его приходом: мы не видались с Праги, с 1923 года, то есть 28 лет. За это время он успел занять первое место среди мировых ученых-славистов, пропала его розовость, но голубые глаза остались те же, памятные мне по тому ужину у Шкловского в Берлине, когда Якобсон закрывал один глаз и требовал, чтобы я смотрела только в другой. Сейчас это была радостная для меня встреча, мы оба старались не говорить о том, что могло нас разделить, что могло вызвать спор или горькие слова: я знала, как знают все, кто читал его книгу о Маяковском, что он ненавидит Ходасевича за его статью "Декольтирован-ная лошадь" (о поэзии Маяковского). Только в 1962 году (то есть еще через одиннадцать лет), встретив Якобсона на одном обеде и сидя рядом с ним, я спросила его: ну как, все по-прежнему его терпеть не можете? И он ответил мне мягко: все это так давно было. Ничего от этого не осталось. И так как он был когда-то "формалист", а все формалисты по своему характеру неисправимые романтики, то я заметила, как его - уже не такие ярко-голубые, а чуть сине-серые - глаза подернулись легким, мгновенным туманом.
      Ей было четыре года, а теперь стало двадцать четыре. Наташа, увидев, как я живу в Нью-Йорке, предложила мне снять пополам с ней квартиру поблизости от Колумбус авеню. Самым серьезным доводом ее было: удобно будет стирать. Действительно, стирка занимала в нашем хозяйстве довольно большое место: каждое воскресенье в ванной на веревке висело семь пар ее штанишек, семь пар чулок (за неделю) и время от времени - лифчик или два. По понедельни-кам мы клали в коробку на камине одинаковое количество денег и тратили их сообща. Когда в субботу бывал остаток, мы на эти деньги шли с ней в кино. За моими гостями убирала она, за ее гостями - я. В тот год я делала кое-какую работу для А.Л.Толстой.
      В квартире было три комнаты: "моя", "твоя" и "общая". Вечерами я уходила к себе и читала и ложилась рано. У Наташи сидела молодежь: они слушали пластинки Бартока, курили, разгова-ривали, иногда они будили меня, стаскивали с кровати и уговаривали посидеть с ними. В час ночи все бывали голодны, но, по американскому обычаю, когда гости голодны, они сами идут на кухню, открывают холодильник и ищут подходящую себе пищу, а потом убирают все за собой, моют посуду и возвращаются к хозяевам. "Ты бы сыру им дала с красным вином, - предлагала я Наташе, - или колбасы".
      - Они молока выпьют, - беззаботно отвечала она. И в самом деле, молодые гарвардцы пили молоко и ели печенье, а потом опять слушали Шенберга и Бартока.
      К одному из них мы поехали летом на берег моря, им и его женой была снята дача. Там тоже стояла коробка на полке, и кому бывало нужно - брали и тратили, а раз в неделю мы всем домом отправлялись на машине за хозяйственными покупками. В тех местах сейчас - один модный пляж за другим, но тогда там было дико и пустынно, был только песок, и океан, и рыбаки, выходцы из Португалии, и можно было ночью разводить костер на берегу громко ревущего океана и жарить на огне сосиски, а потом спать на песке под звездами.
      В этот второй год моей жизни в США у меня было два кризиса: первый в связи с каким-то сном, который снился несколько раз подряд. Кто-то приходил - и я радостно вставала ему навстречу, но он (или она) говорил: не сейчас. И исчезал. Или говорил: не сейчас, но через десять лет. Или ничего не говорил, поднимал руку и уходил. Второй кризис был пятиминутным: это был страх, охвативший меня где-то на Бродвее, недалеко от Чемберс стрит, в незнакомом месте, где я оказалась впервые - шла держать корректуры в русскую типографию. Небоскребы скрылись, небо в тучах сделало улицы темно-серыми, какой-то странный купол был виден из-за железной крашенной в зеленый цвет крыши. На углу желтое здание было подперто белыми облупленными колоннами, и я увидела себя стоящей посреди Садовой, где-то за Гороховой. И в ту минуту, когда я хотела уже в полном сознании подчиниться кошмару наяву и повернуть к Екатерининскому каналу, чтобы выйти на Казанскую, я поняла, что это вовсе была не Садовая, а угол улицы Рокетт и бульвара Пармантье. Впрочем, оба эти кризиса были связаны, несомненно, с тем, что я в это время давала кровь, и пол-литра крови, выцеженные из меня, оба раза довели меня до не свойственных мне галлюцинаций.
      В этот же год я дружила с Джессикой. Она позвонила мне однажды по телефону. Она знала, что я едва говорю по-английски, назвала свою фамилию по буквам и потом закричала в телефон: "Шекспира, Шекспира вспомните! Не Офелия, не Корделия! Не Дездемона! Из Венецианского купца! Вспомнили купца?" Она сказала мне, чтобы я пришла к ней обедать; ей обо мне звонила по телефону ее сестра, живущая в Филадельфии, а той сказала обо мне ее подруга, которая видела меня где-то в гостях. "Но вы же меня не знаете! забормотала я, как умела. - Как же я приду обедать?" - "Вы совсем одна и только что приехали, и вам практика английского языка нужна". "Я - ничего, не пропадаю, мне здесь даже нравится", - я тоже кричала, я всегда заражаюсь криком, когда кричат в телефон. Но Джессика настояла на том, чтобы я пришла и именно обедать, и последними ее Словами было: "Не забудьте про купца!"
      У нее оказалось длинное, правильное лицо, вся она была плоская, стройная, носила большие шляпы, из-под которых выбивались пышные золотые волосы, и возраст ее был неясен: где-то между тридцатью пятью и сорока пятью. Она говорила громко, ругала со вкусом всех полити-ков, Эйзенхауэра и Трумэна называла по именам, а в ночь, когда Стивенсон был забаллотирован в президенты, с горя выпила лишнее и разбила прелестную штучку венецианского стекла, которая стояла у нее на столе. "Она к вам перешла от купца", сказала я о штучке.
      Доброта и терпение ее были удивительны. Она была женщиной светской, любившей общество интересных и даже знаменитых людей - особенно политических: дипломатов, депутатов конгресса, сенаторов и тех, что вьются вокруг них. Она умела принять десяток людей в небольшой своей квартире (обедали у нее без стола, на подносах, на которых, кроме тарелки с едой, стояли и стакан для вина, и миниатюрные солонка и перечница - как два наперстка). Она приглашала меня к себе часто, водила в театр, в рестораны, и с ней я начала говорить по-английски всерьез - до сих пор я старалась избегать этого. Вечерами я теперь ходила в школу, где были классы, одни для начинающих и другие - для тех, которые, зная язык, хотели бы обогатить свой словарь. Я записалась именно в этот класс, чтобы "обогатить свой словарь". Но когда через два месяца групповых уроков начались практические занятия, энергичная, суровая молоденькая учительница не могла поверить своим ушам, услышав мое чтение восьмой главы "Потерянного рая".
      - Позвольте? Откуда вы? Как вы сюда попали? Вам надо в комнату рядом, там начинаю-щие. Вы не можете здесь... Кто вам позволил?
      Но после урока я объяснила ей, что получаю необыкновенное, ни с чем не сравнимое удовольствие от Мильтона, которого она объясняет, и попросила оставить меня в покое, разрешив присутствовать в ее классе. Она недоверчиво посмотрела на меня, пожала плечами и решила, видимо, про меня забыть.
      Джессика сказала: "С вами всегда что-то происходит. С европейцами всегда что-то происходит". Но и с ней произошло нечто, что в корне изменило ее судьбу: она, от нечего делать, написала рассказ, взятый, конечно, из собственной жизни. Написала она его в два вечера и послала в один из тех американских журналов, которые расходятся в миллионах экземпляров. Рассказ был принят, и ей была заплачена крупная сумма, сюжет по телефону был продан в Голливуд для кино, и она была приглашена говорить по телевидению на программе "Наши знаменитости". Когда я к ней пришла, она мне показала несколько сот читательских писем, где ее умоляли продолжать. Но самым главным было письмо от редактора журнала, напечатавшего рассказ, который требовал теперь либо серии, либо целого романа.
      Джессика решила скрыться на время из Нью-Йорка. Я пыталась дать ей несколько советов, как Флобер Мопассану, но из этого ничего не вышло, так как я сама в советы не верю. Она уехала и скоро вышла замуж.
      В то время я уже ходила по утрам к миссис Тум, а вечерами читала книги из библиотеки: романы, критику, историю, философию, антропологию, психологию... Успех в новом языке, как известно, бывает ступенчатым: неделю - ничего, и вдруг - толчок и тебя выталкивает из тупости и рассеянности в понимание и овладение новыми формами. Так было и со мной.
      Миссис Тум искала секретаршу, но не совсем обычную. Она искала секретаршу для своей личной корреспонденции. Переписку она вела на четырех языках, и среди людей, которым она писала, были Альберг Швейцер, Гарри Купер, два сенатора, Фуртвенглер, Нобелевский лауреат по ядерной физике, вдова известного французского философа и какой-то русский изобретатель, живший в Лондоне.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16