Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Курсив мой (Часть 5-7)

ModernLib.Net / Биографии и мемуары / Берберова Нина Николаевна / Курсив мой (Часть 5-7) - Чтение (стр. 2)
Автор: Берберова Нина Николаевна
Жанр: Биографии и мемуары

 

 


      (Петух был нам прислан в 1928 году из Ленинграда, вышитый "собственными руками" тою, которую позже сослали - может быть, за этого самого петуха? - за "сношения с заграницей".)
      В 1932 году, когда я навсегда ушла из нашей биянкурской квартиры, один не слишком злой остряк так рассказывал об этом:
      - Она ему сварила борщ на три дня и перештопала все носки, а потом уехала.
      Это была почти правда.
      Медленно начала расшатываться моя крепость.
      Однажды я вернулась домой после двух недель отсутствия (это было весной 1930 года, когда я ездила гостить в Ниццу) и вдруг заметила, что моя "чугунная" порода собирается дать трещину. Не жизнь собирается треснуть до этого было еще далеко, - но я сама. "Если я распадусь на куски, подумала я, - я никому, ни себе, ни тем более ему, не буду нужна". И мне вдруг пришло тогда на ум, что человек (то есть я сама) не котел, который чистят кирпичом, а, может быть, что-то более тонкое, более хрупкое, более "хрустальное". Я вспомнила, как Виржинчик однажды, в минуту своей милой и нежной иронии, сказала мне:
      - Ты - моя этрусская ваза, - и как я громким хохотом ответила ей на это.
      Мне вспомнилась скребница, которой Селифан чистил дедушкиных лошадей, и как я тогда непременно хотела попробовать, не лучше ли будет расчесывать мои длинные косы (которые, приехав в Париж, я срезала) этой лошадиной скребницей, чем частым гребешком, как это полагалось? Мне вспомнилась бархатная подушечка, которой дед причесывал свой цилиндр... Я никогда не думала, что, может быть, мне тоже нужна бархатная подушечка, а не толченый кирпич, не скребница, не борона, на которой я сама столько лет, сколько себя помню, ездила по собственной душе, туда и обратно.
      - Итак, бархатной подушечки захотелось, - сказала я себе, пораженная воспоминанием.
      Но трещина во мне обозначилась, и я теперь смотрела со смешанным чувством любопытства и недоумения на то, как она разрасталась.
      Приведу письмо Ходасевича, написанное мне в Ниццу:
      "18 февраля 1930.
      ...Сейчас вторник, утро. Только что получил твое письмишко, рад, что тебе хорошо, обо мне не беспокойся, мои дела тоже не плохи.
      В воскр. я весь день сидел дома, а вечером отнес К. 100 франков и пошел в кафе. Вчера был в "Совр. зап.". Там встретил Буниных. Вера Ник. стала чем-то вроде тихой и улыбчивой идиотки. Объявила, что собирается ко мне. Я говорю: "Как, помилуйте, рад бы, да вот Н.Н. в Ницце". - Это, говорит, - ничего, я именно к вам хочу прийш. Вы когда дома бываете? Бунин ее урезонивает: "Да куда ты пойдешь? Позови eго к нам, он же на холостом положении..." - Нет, я именно к нему хочу!
      О, Господи, неужели придет? Что я с ней буду делать?
      Потом пошел в "Табак". Там Зина скрипом скрипит, о тебе - ни звука. Позвала меня в пятницу обедать. Пойду. Еще звали К. и Вишняки. Но я отказался. Пойду только к Мережк. и в субботу к Жене.
      Вчера после обеда (чудно! о, домашний стол - великая вещь!) я отдыхал, потом брал ванну (или меня брала ванна, что гораздо точнее, живописнее и как-то сладострастнее), потом писал. Всего написал я после твоего отъезда, за два дня, 4 страницы. Это нормально, но сегодня я все написанное буду переделывать, это уже хуже. Вечером иду на писательский обед. Но весь день буду работать, а потом завтра весь день, послезавтра и т.д. Хронику я отвез еще в субботу, и теперь у меня до будущего понедельника только один обязательный дневной выход - в субботу к Жене. Даже забавно.
      Вишняк сказал, что Алданов меня собирается звать к себе на четверг, у них "прием".
      С Кутеповым что-то осложняется, ибо сегодня прочел в газетах, что кабинет Тардье пал. Пал он по второстепенному финансовому вопросу, но накануне запроса о Советах. Коммунисты, социалисты, рад.-соц. и радикалы соединились так, как я предсказывал. Ты надо мной смеялась. Все "поражены неожиданностью", а я не поражен. Посмотрим, что будет дальше. Вся эта публика оказалась умнее, чем я думал: она свалила кабинет накануне интерпелляций, что, конечно, очень находчиво и тонко.
      Я заказал не 3, а 4 бутылки лекарства, вчера получил и начал пить.
      Пиши мне всю мелюзгу, я хочу знать, что и как, где кот был, что ел, а что только нюхал. Будь здоров, не уставай. Я по тебе еще совсем не скучаю, время дьявольски заполнено. Работа, хозяйство, то да се... Пасьянсов не раскладываю совсем. За все время - два разложил вчера вечером... Целую ручки-ножки и бегу опускать это письмо и менять 100 фр., потому что того и гляди придет прачечная девчонка. Открытки пошли обязательно... а также нашей консьержке, из которой бьет фонтан материнской нежности ко мне.
      Как ты хорош! Я молю Бога о хорошей погоде в Ницце. У нас второй день мороз, а сегодня ночью был снег, все белое. Я не простужусь.
      Пиши чаще!"
      Два следующих письма относятся к тому же году. Ходасевич осенью поехал в русский пансион Арти, работать над "Державиным".
      "Арти, 29 окт. 930.
      ...Я доехал благополучно и поселился в прокопенковской комнате, где, оказывается, теплее. Впрочем, топят на совесть.
      В комнате просторно. Два стола (общей длиной больше сажени) сдвинуты у меня рядом. Бумаги и книги на них разложены в упоительном порядке. Перед столами два стула, и я не двигаю книг, а пересаживаюсь сам. Очень удобно. Лампа пристроена и сияет, озаряя все поле действий. На правом фланге машинка.
      30 октября.
      Вот так выспался! С 10 до половины девятого. Видел во сне, будто Гукасов устроил тир из живых детей и подстрелил одного мальчика. Еще видел царевича Алексея. Одним словом - мальчики кровавые в глазах. Должно быть, это потому, что меня немножко тревожит Хроника. Не можешь ли вечером в пятницу послать мне 2 страницы, от руки написанных? Я получу их утром в воскр., перепишу, прибавлю кое-что от себя (у меня есть тема на целую страницу) и пошлю в тот же день. Ах, если бы ты это сделала! Ну - хоть утром в субботу пошли!
      Напиши, кого и что видела и вообще разное, а то вдруг я заскучаю. Поцелуй себя и кису. Промывай ему уши".
      "3 нояб., понедельник.
      Перед ужином.
      ...Вчера кончил Министерство и сегодня послал Маковскому. Нынче день ясный, ходил гулять. Воздух такой прозрачный, что видны домики вдали, которых не видно летом. Потом читал, делал выписки и фишки для дальнейшего. После ужина надеюсь написать переход от службы к Шишкову (конец 8 главы), а завтра засесть за Шишкова.
      До сих пор не брился, но завтра приезжает какая-то мамаша с какой-то дочкой - и я решил окрасавиться, чтобы их не пугать. Они - в первый раз: пожалуй, и без моей бороды ужаснутся: мокровато, скучновато, грязновато да как-то и хамовато, С.М. мало сносный мужчина, хотя дружба наша отнюдь не омрачена ничем. Но есть с ним за одним столом скучно. Вот, Державин все у императрицы обедал (а меня и Цетлины не зовут).
      Засим - иду ужинать. Завтра утром еще напишу что-нибудь, если будет что. Впрочем - всегда можно поговорить о моей любви к Вам, Нися, - это тема неиссякаемая. Боже, как ты хорош!..
      4-го, вторник.
      Спасибо за деньги. Получил сразу три пакета газет..."
      Что-то медленно, едва заметно, начало портиться, изнашиваться, сквозить, сначала во мне, потом, в течение почти двух лет, - вокруг меня, между ним и мною. То, что было согласием, осторожно начало оборачиваться привычкой к согласию, то, что было утешением, постепенно стало приобретать свойства автоматичности. То, что было облегчением, поворачивалось механически, включалось и выключалось по желанию. Мера всех вещей вдруг перестала быть, вернее, потеряла смысл и, как пар, рассеялась. Я портилась и портила все вокруг себя и начала опасаться, что испорчу наше с ним общее, не замечая, что этого общего уже нет такого, каким оно было еще недавно. Во мне образовались какие-то узлы, и я стала бояться о них думать, чувствуя, что надо уже не думать, а поступать и действовать. Я стала бояться свободного времени, и впервые в жизни мне стало казаться, что время остановилось. Куда ему двигаться и зачем? Но мне хотелось, чтобы оно шло скорее и привело меня к решениям. Вся жизнь вокруг оказалась "не то": не то было утром, когда я слонялась без всякого дела по комнатам (Ходасевич просыпался иногда в одиннадцать, иногда в двенадцать), и днем, когда я не могла ни читать, ни писать, и наконец - вечерами, которые и всегда были немного меланхоличны, а теперь были страшно печальны. Я помню, что я много ходила по городу, по далеким, незнакомым мне до того кварталам, где-то у Пер-Лашез или за Бютт-Шомон. Помню одну прогулку по берегу канала Сен-Мартен, помню хорошо, хотя хотела бы забыть ее.
      Я иногда больше не чувствовала себя живой, я чувствовала себя надломленной внутри, всеми этими годами, этой жизнью, всем, что случилось со мной. "Да, я сломалась, - думала я, - и теперь я никому не нужна, а главное - себе не нужна и, конечно, ему". И мелочи раздражали меня, пустяки, о которых не стоило и думать, которых я раньше не замечала. И кажется, они раздражали и его, но он этого не показывал. Может быть, я и сама раздражала его? Может быть, он видел все то, что происходило со мной, но молчал и ждал. Думал, что все образуется. Но никогда ничего не образовывается - таков закон жизни. "На что я ему такая, - думала я, - и себе на что? Хорошо было бы приходить к нему раз в неделю в гости, и тогда все опять было бы по-прежнему: я была бы опять неразбитой, цельной, несломанной. И могла бы, как прежде, быть для него тем, чем он хотел, чтобы я была".
      Действительность научила меня, что даже тогда, когда ничего не происходит, ничего не стоит на месте; может ровно ничего не случиться, а человек - не тот, что был. Мир не стоит, мир движется, сегодня не похоже на вчера, и зафиксировать что-либо даже в себе самой - невозможно. С утра до вечера человек уходит далеко. Происходят таинственные процессы, ни на мгновение не прекращается возникновение звеньев цепи, мутаций, переходов. И я знаю теперь, чего не знала тогда: что я не могу жить с одним человеком всю жизнь, что я не могу делать его центром мира навеки, что я не могу принадлежать одному человеку всегда, не калеча себя. Что я не скала, а река, и люди обманываются во мне, думая, что я скала. Или это я сама обманываю людей и притворяюсь, что я скала, когда я река?
      В моем непостоянстве, каким я вижу его теперь, в свете собственной жизни и в свете жизни других людей, моих современников, я принадлежу к огромному большинству живых. Не все считают нужным признаться в этом непостоянстве даже себе: одни считают, что они все равно ничего в себе изменить не могут и, значит, - надо это принять и с этим примириться; другие подавлены чувством вины, но бороться не в силах; третьи считают, что до подходящего случая - если таковой представится - они кое-как будут терпеть и надеяться, что все обойдется; четвертые ждут, что они с годами изменятся, завянут, устанут и примут status quo; и наконец, пятые думают, что иначе и быть не может, что это следствие процесса жизни.
      Сначала - трещина во мне, затем - трещина в нашей общей жизни. Эта жизнь начинает идти к концу. В те годы мы начали время от времени разлучаться - иногда на три дня, иногда на неделю, иногда на две, и каждая разлука все явственнее показывала мне, что скоро я начну другую жизнь. Разлуки были случайные, но естественные: он уехал в Версаль дописать главу "Державина", которая не давалась, я уехала на три дня к Мережковским, в Торран, на два дня к Виржинчик, в Пэра-Каву, он уехал на две недели в Арти, под Париж, измученный трудностями в "Возрождении", я вернулась в Париж с Ривьеры (где мы жили с Вейдле и его будущей женой) одна, чтобы подготовить все к его приезду... И каждый раз я чувствовала все сильней, когда оставалась одна, тот "полубезумный восторг" быть без него, быть одной, свободной, сильной, с неограниченным временем на руках, с жизнью, бушующей вокруг меня, с новыми людьми, выбранными мною самою.
      Когда мы опять возвращались друг к другу, смирения во мне уже не было. Он теперь вечера-ми раскладывал бесконечные пасьянсы под лампой и садился работать после полуночи, после того, как я ложилась спать. Мое беспокойство, быть может, мешало ему, я сама чувствовала, как оно распространяется по всему дому. Проработав часов до шести утра, он ложился и просыпался около двух. В это время, большую часть утра убив на домашние дела и позавтракав, я уходила - в библиотеку, в редакцию, бродить, возвращалась часов в пять, готовила обед и после обеда уезжала от пасьянсов и его жалоб и страхов на Монпарнас, в "Селект", в "Наполи", где в тридцатом, тридцать первом, тридцать втором году собиралось иногда до двадцати человек за сдвинутыми столами, и не только "младших", но и "старших" (Федотов, Зайцев). Иногда уходил и он, играть в бридж в кафе Мюрат, у Порт-д-Отей, и когда я возвращалась, его часто еще не бывало дома. Засыпая, я слышала поворот его ключа в замке, я вставала, готовила ему чай, сидела с ним, пока он не уходил к себе и не садился за письменный стол.
      Теперь я знала, что уйду от него, и я знала, что мне надо это сделать как можно скорее, не ждать слишком долго, потому что я хотела уйти ни к кому, а если эта жизнь будет продолжаться, то наступит день, когда я уйду к кому-нибудь, и это будет ему во много раз тяжелее. Этой тяжести я не смела наложить на него. Я должна была уйти ни к кому, чтобы не нанести ему слишком большой обиды. Я не обманулась, когда обдумывала все это. Первым его вопросом было:
      - К кому?
      И в ту минуту, как никогда, я почувствовала огромное, легкое счастье чистой совести:
      - Ни к кому. Но через несколько дней он спросил еще раз:
      К кому? к К.? к С.? к А.? Мне стало чуть-чуть смешно, и я сказала:
      - На чем мне поклясться? На Пушкине?
      В последние недели нашей общей жизни его стали заботить мои денежные дела: как я собираюсь сводить концы с концами? Расчет моей плановой бедности был следующий: комната в гостинице - 300 франков в месяц, еда - 10 франков в день. Итого - 600. Эти 600 франков в месяц я могла заработать в "Последних новостях" - два обязательных фельетона, иногда - литературная заметка, кинокритика, по воскресеньям - работа машинистки в редакции. Ну, а починка туфель? Прачка? Книжка? Одежда? Как-нибудь. Что-нибудь придумаю. Набежит из "Современных записок". Он не мог помочь мне, но обещал оставить мне литературную хронику Гулливера. Я за это была благодарна ему.
      Я оставила в квартире все, как было. Я взяла два ящика своих книг и книжную полку, два чемодана с платьями и бельем и ящик с бумагами. Все кругом продолжало стоять, как если бы ничего не случилось: петух на чайнике, мебель и мелочи, лампа и диван, гравюры старого Петербурга, которые я когда-то купила в Латинском квартале на его карточный выигрыш. Он стоял у открытого окна и смотрел вниз, как я уезжаю. Я вспомнила, как, когда я снимала эту квартиру, я подумала, что нам опасно жить на четвертом этаже, что я никогда не буду за него спокойна. Но его внимание было в последние дни обращено в другую сторону: нынче днем он сказал мне, зайдя на кухню (где я варила ему борщ на три дня):
      - Не открыть ли газик?
      Теперь, в открытом настежь окне, он стоял, держась за раму обеими руками, в позе распятого, в своей полосатой пижаме.
      Был конец апреля 1932 года.
      Я нашла комнату в Отель де Министер, на бульваре Латур-Мобур, между Сеной и Эколь Милитер, в квартале, который всегда любила, - его широкие улицы, обсаженные деревьями, были тогда еще тихи и пустынны. Дворец Инвалидов был виден из моего окна, а по другую сторону мигала огнями по ночам Эйфелева башня. Комната была на шестом этаже, подниматься надо было по узкой, крутой лестнице; окно было в скошенной крыше; за ширмами, где был умывальник, стояла спиртовка, на которой я могла вскипятить себе чай, так что не всегда я обедала всухомятку. В тот первый вечер я расставила книги и повесила платья в шкаф, разложила бумаги на маленьком шатком столе и повалилась в постель, как только стало темно. От усталости я ничего не понимала, в голове не было ни одной мысли, в теле вовсе не было сил. Я спала до четырех часов следующего дня, когда он пришел посмотреть, как я устроилась, и повел меня обедать, а вернувшись, я опять повалилась, едва успев раздеться, и опять спала до следующего вечера. И так продолжалось трое суток, пока на четвертый день я не проснулась в обычное время, часу в девятом, и, взглянув на потолок моей мансарды, поняла - в одну-единственную, закругленно-обнявшую всю меня, сияющую радугой минуту все, что я сделала.
      Я ходила в тот день по каким-то садам, сидела под зеленевшими деревьями, слушала, как идет под мостами река, с тем же, сквозь всю меня, движением, с каким идет городская толпа. Я, кажется, перед самым закрытием, забрела в Лувр и там бродила в Египетском отделе, где раньше не бывала. А услышав звонок, бросилась к выходу и опять сидела под деревьями, и опять стояла на мосту. И потом одним махом взбежала к себе, все шесть этажей, и открыла какую-то книжку, взятую с полки, потом другую. Все было моим, и сама я была ничьей. Это казалось таким невероятным, невозможным, непомерным счастьем. Что я буду делать с ним? Куда его дену? Как спрячу?
      Все месяцы этого жаркого лета в пустом городе, с долгими знойными днями и короткими грозовыми ночами, я читала. Я с утра, еще лежа в постели, открывала книгу, и так продолжалось до ночи. Я уходила на Шанде-Марс и там продолжала читать или садилась в кафе и за чашкой кофе продолжала чтение. В комнате моей под крышей было невыносимо жарко и невозможно было спать, и я продолжала читать ночью. Из всего, что было прочтено тогда, самым драгоцен-ным были великие нашего века: Лоуренс, Хаксли, Вирджиния Вулф, Джойс (в переводах, конечно), Валери, Клодель, Жид, Кафка и перечитанный той осенью Пруст. Книга для меня - всегда двуострое оружие: она беспокоит меня и организует меня, переворачивает меня и ставит на место, строит. Она накладывает мне на глаза собственный свой рисунок и снимает с моих глаз пелену. С этого (1932) года я редко стала возвращаться к старой литературе и начала остро любить все "наше". О старой литературе Шатобриан когда-то выразил замечательную мысль, только его XVIII век я заменяю XIX. Он сказал (в "Замогильных записках"):
      "Когда я перечитываю большинство писателей XVIII века, я смущен и тем шумом, который они произвели, и моим прошлым восхищением ими. То ли язык пошел вперед, то ли он отстал, то ли мы шагнули в сторону цивилизации, то ли отступили от нее в варварство, но только мне совершенно ясно, что я нахожу что-то поношенное, что-то вылинявшее, что-то тусклое, едва живое и холодное в авторах, которые составляли упоение моей юности. Даже в самых великих я нахожу недостаток чувства, бедность мысли и стиля".
      Я поняла в тот год, что все новые, современные нам политические, экономические, психоло-гические и любовные отношения лучше всего выражаются интеллектуальной инверсией и иронией художественного слова, когда снимаешь инверсией и иронией тысячелетний покров и обнажаешь жизненные отношения между людьми, чтобы через инверсию и иронию, в косвен-ном подходе, приблизиться к ним и ухватиться за них. В мире остался только человек описания природы, в которой он живет, прогулки в его семейные дела, производственные отношения имеют второстепенный интерес. Только он сам важен в своей современности, а все остальное есть двухмерное прошлое, в котором действовали слабые в функциональном смысле законы. Для всей великой старой литературы - кроме нескольких исключений, к которым принадлежат греческие трагики, Шекспир и Сервантес, - я должна делать усилие историческо-го воображения и это усилие затем удерживать; и только новая литература, как воздух, входит в меня. Новый человек, живущий в условиях новой технологии, есть прежде всего - новая идея о человеке, но новой идеи не бывает без обновления стиля, и потому в обновленном стиле все наслаждение, идущее на меня от нового искусства. Нашим несчастьем, трагедией нашей, "младших" в эмиграции, было именно отсутствие стиля, невозможность обновить его. Стиля не могло быть ни у меня, ни у моих сверстников. Один Набоков своим гением принес с собой обновление стиля. Не вопрос тем, не вопрос языка был для эмигрантской литературы роковым. Роковым был для нее вопрос стиля. "Старшие" откровенно признавались, что никакого обновления стиля им не нужно, были старые, готовые формы, которыми они так или иначе продолжали пользоваться, стараясь не замечать их изношенности. Те из "младших", которые были талантливы, только могли модулировать эти формы. "Не может быть обновления идей без обновленного стиля", - говорит Шатобриан. Ни в структуре фразы, ни в словаре мы не принесли в литературу ничего нового.
      Наше новое тогда могло быть только в мутациях содержания. Этих мутаций ждал от нас наш малый круг читателей, критиков, "сочувствующих". Но мутации содержания без обновления стиля - ничего не стоили, не могли оживить того, что по существу мертвело. "Безвоздушное пространство" (отсутствие страны, языка, традиций и - буша(?) против них, как организован-ного, так и индивидуального) было вокруг нас не потому, что не о чем было писать, а потому, что при наличии тем - общеевропейских, российских, личных, исторических и всяких других - не мог быть создан стиль, который бы соответствовал этим темам. Эта драма литературы в изгнании ecть еще одно доказательство (если оно кому-нибудь нужно), что "содержание" произведения есть его "форма", а "форма" есть "содержание". Кое-что в нашем эклектизме иногда как будто бы обещало настоящее искусство или указывало направление, откуда оно могло прийти, но в итоге осуществлено было слишком мало. Здесь я сужу не только мое поколение, но и себя самое, конечно, вполне допуская, что через пятьдесят лет будет вынесен нашему периоду русской литературы иной, более мягкий приговор.
      Было также усиленное давление со стороны тех, кто ждал от нас продолжения бунинско-шмелевско-купринской традиции реализма (их термин, не мой). Попытки выйти из него никем не понимались, не ценились. Проза Цветаевой - едва ли не лучшее, что было в эти годы - не была понята. Поплавский был прочтен лосле его смерти, Ремизова никто не любил. Я сама слышала, как Милюков говорил: "Окончил гимназию, окончил университет, а Цветаеву не понимаю". Если человек не понимает чего-то, значит, он не годится для того места, на котором он сидит, но на это дерзкое замечание, сделанное за его спиной вполголоса, ответ был один:
      - Газета прежде всего политическое (и коммерческое) дело, литературу мы только терпим.
      И вдруг перед самой войной раздались голоса: а что если от всей четверти века изгнания останется только литература? Пусть даже плохонькая, пусть едва живая, едва самостоятельная, но все-таки что-то сказавшая, а вся политика (непримиримости, соглашательства, "засыпание рва" и "углубление рва") есть нуль, который рассеется дымом, не оставив и следа? А что как "стишки" и "рассказики" (требование редактора газеты было всегда одно и то же: "с сюжет-цем") будут жить дольше, чем передовые самого Павла Николаевича, чем исторические рассуждения (не без симпатии к российским монархам) Фондаминского или "белая идеология" правых, самые имена которых исчезнут без следа? Откуда впервые раздались эти голоса, я не помню. Может быть, это сказал Ходасевич, может быть - Федотов, может быть, кто-нибудь из "молодых" что-то "ляпнул" или случайный оратор какого-нибудь литературного или политического собрания изрек это с эстрады? Или вопрос этот был сформулирован в гостиной Цетлиных как парадокс, над которым посмеялись?
      Эстетических идей не было почти ни у кого, словно из века символизма мы шагнули назад, когда считалось, что для писания стихов нужны известные правила, а проза пишется самотеком. Их не было в "Современных записках", потому что ни Фондаминский, ни Руднев, ни Вишняк не имели ничего общего с литературой. Их не было и в "Числах", где были сделаны некоторые попытки, однако не была найдена терминология, чтобы сказать о насущной беде: редактор "Чи-сел" жил верой в чудо, что было естественно, так как к этому времени он впал в религиозный фанатизм и сравнивал свою подругу с Христом, потеряв всякое чувство меры. Но чуда не произошло. Русский бог отказывался помогать нам.
      Я пришла к прозе в середине двадцатых годов. Первые мои рассказы были напечатаны в "Днях" и в "Новом доме". В этих рассказах видна полная неопытность слова, но где-то между строками можно найти что-то похожее на живое воображение и попытку символизации. Затем, когда я пришла в "Последние новости", я начала свой цикл "Биянкурские праздники", которые продолжала несколько лет. Это была лирико-юмористическая, иронико-символическая серия рассказов о жизни русских в Биянкуре - русских нищих, пьяниц, отцов семейств, рабочих Рено, певцов, поющих во дворах, деклассированных чудаков. Был рассказ о двенадцатилетней девочке, подобравшей чужого ребенка; о бывшей графине, стоящей в воскресенье на паперти православного собора, с "памятником" Николаю Второму у левого клироса; о генералах, подающих в ресторанах, и полковниках с выпяченной грудью, которые ночью - шоферы такси, а днем пишут мемуары об ошибках врангелевского отступления. Рассказы были неровные, некоторые написаны наспех, с невысокого уровня эффектами, но по крайней мере половина из них любопытна; есть в них следы Гоголя, Зощенки, "Скверного анекдота", и Антоши Чехонте, и следы меня самой - ищущей "бытового слова", сюжета с лирико-комической стороной жестокого романса и со слезой, напоминающей не человеческую, но сырную слезу.
      Рассказы эти имели большой успех. "Последние новости" в это время выходили тиражом в тридцать - тридцать пять тысяч экземпляров ежедневно, их читали буквально все, и не только в Париже. Все меня знали. Мадам Пышман норовила положить мне в мешок банку консервов, русский сапожник однажды набил мне подметки даром, перевозчики, когда мы переезжали в Лонгшен, (русские) отказались взять на чай. На русских вечерах меня узнавали, и однажды, в вагоне метро, ночью, все головы повернулись ко мне: с какого-то русского праздника человек тридцать русских ехало домой (в Биянкур, конечно) и я услышала шепотом произнесенную мою фамилию.
      В "Современных записках" я печатала повести. Они были сначала подражательны, каким был и мой первый роман "Последние и первые", о котором было довольно много сочувственных отзывов. Достоевский в эти годы подавил меня сверх всякой меры. И я вышла из него только для того, чтобы пуститься в более легкую литературу - как бы назло ему. Второй роман, а отчасти и третий были реакцией на это подавление, но уже в середине тридцатых годов я начала понимать, что самая подходящая для меня форма есть повесть (длинный рассказ). В моей книге "Облегчение участи. Шесть повестей", вышедшей в Париже (издание YMCA) в 1948 году, собраны мои лучшие вещи того периода. О "Роканвале" с большой похвалой писал Савельев-Шерман в "Современных записках". Рассказы "Облегчение участи", "Воскрешение Моцарта" и "Плач" я считаю до сих пор отличными рассказами. О рассказе "Лакей и девка" Бунин говорил мне, что сделал большое количество замечаний на полях своего номера "Современных записок" (он был напечатан в первый раз в журнале, в книге 64), и обещал мне когда-нибудь показать их. Где этот экземпляр? В каком архиве? В каком подвале антикварной книжной лавки?
      Книги тогда издавались в количестве восемьсот - тысяча пятьсот экземпляров. Бунин издавался в 1.500 экземпляров, мои книги печатались в 1.000 экземпляров. Пьеса в русском театре шла самое большее десять-двенадцать раз (пьесы Тэффи и Алданова), моя комедия "Мадам" в 1938 году прошла четыре раза. Один раз, - значило провал, два раза - небольшой успех. Публика хотела театра реалистического, она мечтала видеть на сцене, как пили чай из самовара, а Набоков давал ей "Событие" и "Изобретение Вальса", где Вальс оказывался не танцем, а человеком и где одна из женских ролей была написана стихами, и бывшая актриса МХТ не знала, как их читать. Когда в конце моей пьесы одна часть действующих лиц усомнилась в существовании другой части, никто ничего не понял, а М.Н.Германова (это было незадолго до ее смерти) даже нашла, что тут "не без Леонида Андреева". Кстати: не забыть мне спектакля, где она играла Грушеньку, а Рощина-Инсарова - Катерину Ивановну: обе выглядели на сцене, будто были бабушками этих героинь Достоевского или как будто это были те самые Грушенька и Катя, которые были молоды в семидесятых годах прошлого века и сейчас все еще живут на свете.
      Старый театральный критик "Последних новостей" довольно добродушно отнесся к моей пьесе. Я вышла на сцену, когда меня вызвали, и даже получила цветы. Зато критик "Возрожде-ния", Сургучев (с которым я уже много лет не кланялась), автор в свое время нашумевших у Станиславского "Осенних скрипок", отчитал меня за то, что в последнем акте, по ходу действия, у героя пьесы не было достаточно времени, чтобы сходить в баню.
      Так писал критик "правого" "Возрождения", но ведь и "левые" в эмиграции, обладавшие полнотой власти в литературном журнале, были не менее невежественны, когда дело касалось искусства: Милюков не понимал Цветаеву, Руднев - Набокова, Н.В.Вольский (он же Валенти-нов, он же Юрьевский) напечатал свои воспоминания о Белом и Блоке, где обозвал их полоум-ными шутами. Впрочем, Вольский поражал меня не только своими мнениями о литературе, но и признаниями совершенно другого характера: однажды, будучи у него уже в 1960 году, я сказала, что негритянский вопрос в США в конце концов будет разрешен и черные и белые через сто лет сольются. Старый социал-демократ с ужасом посмотрел на меня:
      - Какие же у них будут дети?
      - Вероятно, серые, - сказала я, - лет через тысячу - серые, с легким коричневатым оттенком. Он покачал головой:
      - Нет, не согласен. Все, что хотите, но как же Венера Милосская? Она тоже будет серая?
      Что он хотел сказать словами "все, что хотите"? Он тогда же признался мне в разговоре, что ямба от хорея не отличает и думает, что Эдуард Мане последнее слово в живописи.
      Две интеллигенции делали русский ренессанс XX века: одна была более или менее безгра-мотна в политике (во всяком случае - Ленина не читала), к ней принадлежали большие поэты и прозаики, художники, композиторы, театральные деятели. Другая жила целеустремленно в том или другом активном революционном действии. Вторая отчасти накладывала на первую критерий, которым судилась русская история и действительность. Первая своего эстетического критерия на вторую наложить не сумела. Цели их были различны, и различен был "дух" - первая, несмотря на все свои уклонения, зависела от Европы и Запада, вторая - несмотря на зависимость свою от Энгельса и Маркса, была теснейшим образом связана с исконно русскими народными чертами. Такой видится мне сейчас первая четверть нашего века.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16