Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Курсив мой (Часть 5-7)

ModernLib.Net / Биографии и мемуары / Берберова Нина Николаевна / Курсив мой (Часть 5-7) - Чтение (стр. 3)
Автор: Берберова Нина Николаевна
Жанр: Биографии и мемуары

 

 


      В моих стихах, как и в прозе, была в то время та "полуформа", которую можно найти в стихах почти всех моих сверстников тех лет. Я так и не издала сборника стихов и думаю - хорошо сделала. В поэзии нашей даже Набоков ничего не мог поделать со старой нашей просодией, которая должна, наконец, быть сломана, иначе у русской поэзии нет будущего. Впрочем, одно мое стихотворение тех лет почти все знали наизусть:
      ГИТАРА
      В передвечерний час,
      В тумане улиц старых,
      Порой плывет на нас
      Забытый звон гитары.
      Или открыли дверь
      Оттуда, где танцуют?
      Или в окне теперь
      Красавицу целуют?
      Над этой мостовой
      Та песнь звучит, как прежде,
      Старинною тоской
      По счастью и надежде.
      Ее поет другой
      Теперь, в часы заката,
      Она осталась той,
      Какой была когда-то.
      А ты? Прошли года
      Речной волны быстрее,
      Ты любишь, как тогда,
      Ты стал еще нежнее,
      Ты стал еще верней,
      Чем в первые свиданья,
      Твой жар мучительней,
      Мучительней признанья.
      Это "А ты?", появляющееся неожиданно, и это "мучительней", которое хочется произнести с ударением на последнем слоге, дают ключ всему стихотворению как к пародии жестокого романса. Тогда осмысляется и "речная волна", и "туман улиц", и "звон гитары", как осмеянные банальности, и выходит наружу параллель "ее поет другой" и "она осталась той", поддержанная обращением-вопросом, где человек, конкретный, сегодняшний, противоположен не только тому, прежнему, но и песне, звучащей в "вечерний час".
      Много позже, после перерыва в двадцать лет, я вернулась к стихам, но уже белым.
      Связь с прошлым России в те годы значила для меня меньше, чем связь с Россией сегодняшней. Постепенно революционное лицо ее менялось: Троцкий был отстранен, затем изгнан. Горький вернулся и жил там, умиленный всем виденным, лишенный дара предвидеть ближайшее будущее - свое и русской литературы, или, по своей привычке, закрывший на будущее глаза. Он умер, и за тридцать лет тайна его смерти только сгустилась - о ней ни слова нигде, только о болезни и о похоронах! Затем начали исчезать люди - в журналах Москвы и Ленинграда пропали десятки имен, зато на каждой странице появилось имя того, кто стал в центре так называемого "культа личности". Для меня всегда было и есть что-то глубоко омерзительное во всяком "культе", в фанатизме в любой форме, фанатизм мне кажется самой страшной, безобразной, унизительной и опасной чертой человека. Как это ни покажется странным, но он вызывает во мне прежде всего физиологическую реакцию: я чувствую всю его противоестественность, то есть противность моему естеству, сама моя природа ему противится, и весь мой организм реагирует на него легким, отдаленным позывом к тошноте. Меня начинает мутить, и тогда я знаю, что это не только отвратительно, но и противоестественно: этот пробный камень физиологической реакции еще никогда не подвел меня.
      Кое-кто вернулся в СССР в те годы: Билибин, Н.В.Серова, Е.А.Софроницкая, С.Прокофьев, позже - А.И.Куприн, еще позже - Цветаева. Почти все эти люди рассчитывали там на лучшую жизнь - не материальную, а личную и, может быть, творческую. Билибина французы художни-ком не считали, и он уехал, кляня французских издателей за то, что они лишь изредка приглаша-ли его иллюстрировать детские книги (переводы русских сказок). Наташа Серова, дочь художни-ка, после смерти брата-актера стала заниматься фотографией. Дела ее не шли. Маленькую, толстенькую, ее никто не принимал всерьез как женщину, между тем молодость уходила. Помню, однажды она вернулась из советского консульства, куда ходила за визой, и рассказыва-ла, что там все двери автоматически запираются на замок и все называют друг друга на "ты", что произвело на Алданова большое впечатление: он в это время печатал свой роман "Пещера", где изображал советских, вполне пряничных, послов, атташе и машинисток. Елена Софрониц-кая, дочь Скрябина и жена пианиста (дочь Скрябина от первого брака с Верой Ивановной и сводная сестра Ариадны, позже жены Д.Кнута), приехав в Париж с мужем, обратно в Москву с ним не вернулась, она несколько лет колебалась и, наконец, уехала в Советский Союз, говоря, что ей обещали место в музее Скрябина. Отъезд С.С.Прокофьева прошел для меня незаметно. Софроницкая говорила мне, что он посадил жену и двух детей в автомобиль, прицепил прицепку с багажом и покатил на родину. Сомневаюсь, чтобы это было так, но, будучи в Америке, он не раз говорил: "Мне здесь места нет, пока жив Рахманинов, а он проживет еще, может быть, лет десять или пятнадцать. Европы мне недостаточно, а вторым в Америке я быть не желаю". Тогда-то он и принял свое решение.
      Самое любопытное в отъезде Куприна (и что я узнала много позже) было то, что его уговорила поехать в СССР дочь, красавица Киса, но в последний момент Киса осталась в Париже, а старики уехали. Они очень бедствовали во Франции. Елизавета Маврикиевна держала маленькую библиотеку в 15-м округе Парижа, где жило много русских. Писать Куприн уже не мог. Главным членом семьи был кот Юю, который был так ленив, что, когда он лежал на радиаторе и ему делалось слишком жарко, он орал на всю квартиру, чтобы пришли и сняли его - сам спрыгнуть не желал. Киса позже вернулась в Москву. А Юю давно
      ...в тех садах за огненной рекой,
      Где с воробьем Катулл и с ласточкой Державин,
      и где находится, очевидно, и Мурр, вдохновивший Ходасевича на эти замечательные стихи, которых сам он не ценил по достоинству.
      М.И.Цветаеву я видела в последний раз на похоронах (или это была панихида?) кн. С.М.Волконского, 31 октября 1937 года. После службы в церкви на улице Франсуа-Жерар (Волконский был католик восточного обряда) я вышла на улицу. Цветаева стояла на тротуаре одна и смотрела на нас полными слез глазами, постаревшая, почти седая, простоволосая, сложив руки у груди. Это было вскоре после убийства Игнатия Рейсса, в котором был замешан ее муж, С.Я.Эфрон. Она стояла, как зачумленная, никто к ней не подошел. И я, как все, прошла мимо нее.
      В эти годы, в связи с отъездом в СССР некоторых политических эмигрантов, многие из нас, в том числе и я, задавали себе вопрос: что именно мешает нам принять советский режим? Литераторам прежде всего мешала политика компартии в делах литературы. Сейчас, через тридцать лет, после открытой "реабилитации незаконно репрессированных", каждому ясно, что угрожало тем, кто, вернувшись, пытались бы писать "полным голосом". Об этом никогда не могло быть и речи. Но другая мысль приходила нам в голову: что если отказаться от литературы и вернуться, чтобы стать мелким служащим в провинции, или культурным работником в Сибири, или, проработав на лесоповале несколько лет, затем попытаться устроиться на интеллигентную работу? Ответ был один: Сталин. Лично я могу сказать, что в течение двадцати пяти лет не было дня, когда бы я не чувствовала его присутствия в мире, не чувствовала бы негодования, отвращения, унижения, страха перед этим именем. В марте 1953 года если не во всем, то во всяком случае в огромной его части мое отношение к советскому режиму изменилось. Я вижу конец обожествления тирана - и в этом факте, как мне думается, заложена возможность эволюции коммунистического мышления. Окаменению идеологии и жестокости практики - часто бессмысленной - пришел конец. Начался ход истории, который был остановлен, - духовной истории (вернее интеллектуальной) жизни целой страны. Так, по крайней мере, мне думается сейчас, когда я пишу эти страницы, в эпоху "оттепели". Но, конечно, все возможно. И если не будут пересмотрены основы, на которых возник в свое время "культ личности", окаменение мысли, заледенение идеологии может вернуться в любой день.
      Нет ничего страшнее, чем окаменение мысли, как у отдельного человека, так и у многомил-лионного народа. Если это происходит от естественных причин старческого склероза, то это хоть и тяжелое зрелище, но мы принимаем его как неизбежное, как начало слишком медленно идущего конца. Но когда это происходит по деспотической воле одного человека и мы наблюдаем окостенение разума целой нации, скованной страхом "ревизионизма", тогда тирану нет оправдания, потому что мысль есть энергия, которая не может быть остановлена или заморожена, и не может быть народ отрезан от общей эволюции цивилизации.
      Связь, разумеется, есть явление двухстороннее, и потому связи с советской литературой у меня не было и быть не могло, но было одностороннее (с моей стороны) знание о ней, постоянное вникание в нее, интерес к ней, к стихам, к прозе, к литературной полемике, к съезду 1934 года, к малым, ползущим по лестнице вверх, и к большим, вытолкнутым в забвение. Оттуда все мало-мальски ценное доходило до нас. С Запада же на Восток ничего не доходило, если не считать "образцов эмигрантской печати" для пополнения мало кому доступных советских "специальных фондов".
      Между СССР и уходящими постепенно крупными людьми старой России, между собствен-ными немощами и каменным лицом новой Франции мы жили два десятилетия. Я говорю "мы", потому что, несмотря на то, что никакой действительной связи, никакого общего делания, действия, работы, идей у нас не было, я не могу себя оторвать от моего поколения, я не настолько самоуверенна, чтобы раз и навсегда отъединить себя от всех, и, с другой стороны, я - не тот обыватель, который дрожит за собственными четырьмя стенами, заперев дверь на ключ - не только от воров, но и от соседей. Я не чувствовала и не чувствую потребности в коллек-тивных переживаниях, но я также знаю, что такое esprit de corps. Коллективность во всех видах мне чужда, я лучше соглашусь делать тяжелую работу одна, чем более легкую коллективно, но я в то же время помню, что связана законами пространства и времени с людьми моей судьбы. Коллективные поиски культуры - такое характерное русское явление - коллективные поиски ответов на "проклятые" вопросы - меня не соблазняют. Я как могла разрешила эти вопросы сама для себя и только скажу, что эти ответы ни от кого не скрываю.
      Каменное лицо послевоенной Франции, обращенное к нам, были дадаисты, сюрреалисты, начинающие абстракционисты и заканчивающие свою карьеру кубисты, поэты, давно пишущие вольным (и конечно, белым) стихом, все еще смотрящие на Москву как на покровительницу конструктивизма, жадно хватающиеся за переводы на французский Маяковского, производст-венных романов, пьес Сейфуллиной, за кино Эйзенштейна, за "перманентную революцию" Троцкого, впрочем, не совсем понимая, почему Стравинский не там, а здесь, почему Дягилев умер в долгах в Венеции, когда ему наверное дали бы место директора советских театров, почему Эренбург не переиздает своих старых книг. Старое поколение эмиграции было ими понято следующим образом: люди потеряли текущий счет в банке, именье, теплое местечко - потому они тут. Мережковский, может быть, был губернатором (французские писатели в большинстве имеют по две профессии), Бунин - банкиром, Бальмонт командовал гвардейским полком. Все понятно. Но откуда взялись эти, которым в год революции было пятнадцать, а то и десять лет? Вероятно, отцы их были великими князьями? В таком случае тем хуже для них!
      Тридцатые годы - эпоха американской депрессии, мирового экономического кризиса, восхождения Гитлера, абиссинской войны, испанской войны, "культа личности" в Советском Союзе, разоружения одних и вооружения - других. Страшное время в Европе, в мире, отчаянное время, подлое время. Кричи - не кричи, никто не ответит, не отзовется, что-то покатилось и катится. Не теперь, но уже тогда было ясно, что эпоха не только грозная, но и безумная, что люди не только осуждены, но и обречены. Но, как я сказала в другой части этого рассказа; что было миру до нас, акакиев акакиевичей вселенной? Тише воды, ниже травы... Мы затурканы, мы забиты, подданства нам не дают, в будущей войне пошлют в окопы. Мы чувствуем себя так, будто во всем виноваты и несем ответственность за то, что творится: за восхождение Гитлера, за "культ личности", за то, что убит французский президент. Кем? Да русским, русским же, конечно, эмигрантом, который сидел в клинике для умалишенных и пожелал привлечь внимание мира к своему бедственному положению (еще нам говорят, что он писал стихи). И вот теперь мы все виноваты в этом. Кто же, как не мы? И нас выгонят отовсюду, нас выпорют... Русский репортер приходит бледный в редакцию газеты:
      - Отец, все пропало, все, что мы делали десять лет здесь, все пошло к чертовой матери.
      А на следующий день безыменный казак, un cosaque russe, эмигрант и доблестный сын Доб-ровольческой армии, выбрасывается в окно: ему стыдно соседей, хотя президента убил и не он.
      На похоронах вдова, француженка, рыдает, дети плачут, церковь полна народу. Эта смерть, эти похороны - карикатура, ироническое отражение реальности в эмигрантской деформирован-ной страхом, унижениями, нищетой и отверженностью психике. Коллективное переживание коллективной вины - столь любезное русскому сердцу.
      - Как мы им все на-до-е-ли, - говорит Ладинский, - Боже, как они устали нас терпеть! Да я бы на их месте давно выгнал бы всех эмигрантов на Сандвичевы острова, со всеми нашими претензиями на безработное пособие, на бесплатное обучение детей, на стариковскую пенсию. Вот будет война...
      Это теперь у него присказка.
      - Вот будет война, - говорит и Ходасевич, с которым я теперь встречаюсь раза два в неделю: он приходит ко мне, мы обедаем у меня и потом до ночи играем в угловом "бистро" на биллиарде; или я еду к нему, и мы завтракаем у него; или встречаемся недалеко от редакции "Возрождения", в подвале кафе "George V". Потом я провожаю его или мы долго гуляем по улицам. Он по-прежнему ложится под утро.
      Приведу отрывки из двух его писем ко мне этого времени:
      "26 августа 932.
      ...я приехал сюда вчера. Комната у меня на деревне, но близко от пансиона, лучше той, где мы жили с тобой в Арти. Есть даже зеркальный шкаф, а кровать - с балдахином, чуть-чуть съехавшим набекрень. Чисто. Парк оказался садом. После Арти - сущий Довиль. Есть даже роскошные женщины в демонических пижамах - и собой вполне ничего!.. Публика чище артийской на 90 проц. и моложе - на 95. Это утешительно. О "Возрождении" никто не слышал, о "Посл. нов." многие слышали, но получают одни К. Прочие либо ничего не читают, либо Matin и Journal. Сегодня одна дама (без пижамы) предложила другой (в пижаме) книжку. Та ответила: "Я еще не старуха - чего мне книжки читать?" Одна барышня читала русскую книжку недавно - года три тому назад. Очень хорошая книжка, большевистское сочинение, но смешное про какую-то дюжину стульев. Все это тебе сообщаю потому, что прикоснулся к "читающей массе" и делюсь сведениями.
      Напиши мне о Париже и о себе. В эти наши свидания очень ты был мил и утешен. Напиши также о котике - как ты его нашла и что он? Мне здесь очень отдохновенно. Боже мой, что за счастье - ничего не писать и не думать о ближайшем фельетоне!.."
      "Весна. 1933.
      ...Я получил твое письмо только сейчас, 2 числа, ночью. Спасибо за откровенный голос - он действительно дружеский. Отвечу тебе с той же прямотой... Что я знаю о тебе, я знаю от тебя и только от тебя. Неужели ты думаешь, что я могу сплетничать о тебе с феклами?.. Допустим, завтра в газетах будет напечатано, что ты делаешь то-то и то-то. Какое право я имею предписы-вать тебе то или иное поведение? Или его контролировать? Я не недоволен твоим поведением. Я говорил Асе, что меня огорчает твое безумное легковерие, твое увлечение людьми, того не стоящими (обоего пола, без всяких любвей), и такое же твое стремительное швыряние людьми. Это было в тебе всегда, я всегда это тебе говорил, а сейчас, очутившись одна, ты просто до экстаза какого-то, то взлетая, то ныряя, купаешься в людской гуще. Это, на мой взгляд, должно тебя разменивать - дай Бог, чтобы я ошибся. Это и только это я ставлю тебе в упрек. Согласись, что тут дело не в поведении и вообще лежит не в той области...
      Милый мой, ничто и никак не может изменить того большого и важного, что есть у меня в отношении тебя. Как было, так и будет: ты слишком хорошо знаешь, как я поступал с людьми, которые дурно к тебе относились или пытались загнать клин между нами. Так это и остается, и все люди, которые хотят быть хороши со мной, должны быть хороши и доброжелательны в отношении тебя. На сей счет нет и не было у меня недоговоренностей ни с кем.
      Пожалуйста, не сердись за то, что я написал о твоем размениваний. Я упомянул об этом только ради того, чтобы разъяснить тему моего разговора с Асей (о твоем таком отношении к людям тысячу раз я с ней говорил на 4 Cheminees - иногда при тебе, и оба мы тебя бранили в глаза и за глаза: что ж мне с Асей стесняться?)...
      Словом, надеюсь, что наша размолвка (или как это назвать?) залечится. В субботу в 3 с половиной приду в 3 Obus. Тогда расскажу и о своих планах на зиму. Предвидения мои сносны, но пока что - заели и замучили меня кредиторы. Хуже всех - фининспектор (было 2000, 1000 выплатил - стало опять 2!) и Гукасов, у кот. я взял осенью 1000. Он мне вычитает по 250 в каждые две недели. Выплатив, беру сызнова - и все начинается сначала! Ну, это вздор. Будь здорова. Ложусь - уже скоро четыре часа. Целую ручку".
      Однажды утром Ходасевич постучал ко мне. Он пришел спросить меня в последний раз, не вернусь ли я. Если не вернусь, он решил жениться, он больше не в силах быть один.
      Я бегаю по комнате, пряча от него свое счастливое лицо: он не будет больше один, он спасен! И я спасена тоже.
      Я тормошу его, и шучу, и играю с ним, называю его "женихом", но он серьезен: это - важная минута в его жизни (и в моей!). Теперь и я могу подумать о своем будущем, он примет это спокойно.
      Я целую его милое, худенькое лицо, его руки. Он целует меня и от волнения не может сказать ни одного слова. "Вот подожди, - говорю я ему, я тоже выйду замуж, и мы заживем... Ты и не представляешь себе, как мы заживем все четверо!"
      Он наконец смеется сквозь слезы, он догадывается, за кого я собираюсь замуж, а я, и не спрашивая, прекрасно знаю, на ком он женится.
      - Когда?
      - Сегодня днем.
      Я гоню его, говоря ему, что "она убежит". Он уходит.
      Оля Марголина появилась в нашей жизни еще зимой 1931-1932 года. Она жила с сестрой. Ей было тогда около сорока лет, но она выглядела гораздо моложе. У нее были большие серо-голубые глаза и чудесные ровные белые зубы, которые делали ее улыбку необычайно привлека-тельной. Позже, когда она жила у нас в Лонгшене во время войны, я дразнила ее:
      - Что-то у нашей Оленьки какой дантист нехороший! Вставляет ей зубы, сразу видно, что фарфоровые. Сказать бы ему...
      Оля была небольшого роста, ходила тихо и говорила тихо. Она однажды рассказала мне, как, будучи девочкой лет четырнадцати, как-то вечером зашла случайно в какую-то церковь. Это было между Мойкой и Екатерининским каналом, она жила и училась в Петербурге. В церкви жарко горели свечи, шла какая-то служба и люди молились. Она в этой церкви пережила какое-то особенное чувство смирения и подъема и несколько незабвенных минут, которые навсегда изменили ее: она стала совсем другой, не похожей на двух старших сестер, не похожей на братьев, не похожей ни на кого кругом. Она затихла.
      - И вот видишь: в свое время замуж не вышла, и вообще, все не как у всех.
      "У всех" - это значило у людей ее круга: одинаковых, буржуазных, семейных.
      Семья была богатая, отец был ювелиром. Жили в собственном доме, и что меня всегда поражало: у них была в Петербурге своя корова. Я никогда не слышала, чтобы кто-нибудь в Петербурге имел собственную корову. Олю отвозили в гимназию на собственных лошадях, запряженных парой под сеткой. Потом они жили в Швейцарии, так просто, - жили и ничего не делали. Играли в теннис и танцевали. Но она в теннис играла плохо и танцевать не любила.
      Теперь она вязала шапочки и этим зарабатывала на жизнь. Когда я ушла от Ходасевича, она стала иногда заходить к нему и помогать ему.
      Я вспоминаю, что когда я бывала с ней, у меня было такое чувство, будто я слон, который вдвинулся в посудную лавку и сейчас все раздавит кругом, а заодно и самое хозяйку лавки. Надо было быть осторожной, потому что она была не совсем такой, каким было большинство людей вокруг. Она верила в Бога. Она постепенно пришла к убеждению, что ей надо креститься. Она говорила, что в еврейской религии женщине как-то нечего делать, ей нет там места. Еврейская вера - мужская вера. Впрочем - Бог, конечно, один, не может же быть двух богов, или пяти, или десяти? Я помнила про слона и молчала: неосторожным движением я могла что-то помять тут, испортить, нарушить.
      Ходасевич и Оля прожили шесть лет вместе, и в последний год, когда он тяжело болел, в год "Мюнхена" и аннексии Чехословакии, они оба подолгу гостили в Лонгшене. В последний раз он уже почти не выходил в сад, оставался весь день в кресле на площадке. Н.В.М. делал все, чтобы им было хорошо у нас. Он очень любил Олю.
      Последние письма Ходасевича показывают его душевное настроение в конце жизни. Вот два из них:
      "21 июня 937.
      ...Действительно, своего предельного разочарования в эмиграции (в ее "духовных вождях", за ничтожными исключениями) я уже не скрываю, действительно, о предстоящем отъезде Куприна я знал приблизительно недели за три. Из этого "представители элиты" сделали мой скорый отъезд(был слух, что Ходасевич собирается в Советский Союз).Увы, никакой реальной почвы под этой болтовней не имеется Никаких решительных шагов я не делал - не знаю даже, в чем они должны заключаться. Главное же - не знаю, как отнеслись бы к этим шагам в Москве (хотя уверен "в душе", что если примут во внимание многие важные обстоятельства, то должны отнестись положительно). Впрочем, тихонько, как Куприн (правда, впавший в детство), я бы не поехал, я непременно и крепко, и много нахлопал бы дверями, так что ты бы услышала.
      Я сижу дома - либо играю в карты. Литература мне омерзела вдребезги, теперь уже и старшая, и младшая. Сохраняю остатки нежности к Смоленскому и к Сирину. Из новостей - две: Ф., кажется, начинает менять ориентацию, возвращаясь на духовную родину, т.е. отступая из литературы на заранее подготовленные позиции - к бирже. А. вчера женился на богатой и некрасивой музыкантше. Квартира отделана - молодые поехали в горы. Словом, все эволюционирует в естественном порядке.
      О песике слышал. Жалею, что не могу представиться ему, ибо на поездку надо выложить полсотни. Если будешь в Париже - дай знать, чтобы свидеться.
      Я видел П-ую - это напомнило мне о молодости (моей) и о старости (ее). Она ходит под ручку с Мишей Струве и говорит об Ахматовой, как старые генералы при Николае I говорили о Екатерине.
      Зюзя вышла замуж за англичанина(племянница Оли, Мелита Торнело, рожденная Лившиц). Жить она будет под Бирмингамом, в тамошнем Холивуде. Боюсь, будет ей холивудно, но пока она довольна. В конце концов ты устроила ее судьбу, это забавно.
      Какие ужасы пишет Бунин о Толстом!..
      Н., действительно, не блещет. Ты, однако, не брыкай ее очень. Уверяю тебя, что ум надо спрашивать только с профессионалов этого дела и что все люди - лучше писателей.
      Батюшки! Чуть не забыл! Прилагаю письмо, мною полученное через "Возрождение" и вскрытое потому, что, только начав читать, увидел я на конверте "М-llе N. Berberoff". Прости, пожалуйста. Еще прости, что темы в этом письме (т.е. в моем) перетасованы как-то идиотски. Но я сегодня дописывал фельетон, ездил в город, прочел 3 французских газеты (по случаю Блюма) - а сейчас уже 2 часа ночи, и я устал, и пора спать.
      Будь здорова. Оля тебя целует. Поклонись Н.В. Песика благословляю Внушайте ему хорошие правила с детства".
      "21 мая 938.
      Посылаю тебе, душенька, вчерашний мой фельетон(о моей новой книге). Завтра надо садиться за следующий. Вероятно, напишу о Бор. Ник. (о тpex томах воспоминаний Андрея Белого), но еще не решил. Взял книгу у Фондаминского, но читаю по странице в час - сил моих нет, какое вранье ужасное, горестное. Так что, может, и не стану писать: махну рукой.
      Обедали у Н.Гроб. Одна польза - какой-то шофер сказал, что нельзя сажать хрен с другими овощами. Надо - отдельно и вдалеке. Потому что он, хрен, плодлив, корни пускает под землей и вылезает наружу, где его не ждали, так что вскоре все убивает вокруг и весь огород превращается (страшно подумать!) в хреновник. Это безумно для тебя важно.
      Только вернувшись в город, мы по-настоящему оценили, как хорошо было у вас. Только побывав у Н., поняли, как хорошо дома. Только побывав в тот же вечер на Монпарнасе, пожалели, что не остались у Н. Вот ты и посуди, каково тут все.
      Будьте здоровы, пожалуйста.
      На днях тебе позвоню".
      Приведу мою запись, сделанную 13 23 июня 1939 года о болезни и смерти Ходасевича:
      "Он заболел в конце января 1939 г. Его тогда лечил доктор З. Диагноз его был от части верен (закупорка желчных путей), но лечение было жестко и грубо. В конце февраля он был в Лонгшене. Ему было хорошо. "Если бы я остался (здесь) с тобой, сказал он потом, я бы выздоровел". Он говорил, что деревня его вылечит, и я стала присматривать ему комнату на лето где-нибудь поблизости.
      К концу марта ему стало значительно хуже. Начались боли. Он менял докторов. Перед пасхой (9 апреля) ему бывало очень скверно: он исхудал, страдал ужасно. Были боли в кишечни-ке и в спине. Наконец, на пасхальной неделе, он поехал к Левену (известный французский врач) показаться. Левен начал лечить кишечник. Мы опасались, что это рак кишок.
      Весь апрель он жестоко страдал и худел (потерял кило 9). Волосы у него отрасли - полуседые; он брился редко, борода была совсем седая. Зубов уже вовсе не надевал. Кишечные боли мучили его и днем, и ночью; иногда живший по соседству врач приходил ночью, впрыски-вать морфий. После морфия он бредил - три темы бреда: Андрей Белый (встреча с ним), большевики (за ним гонятся) и я (беспокойство, что со мной). Однажды ночью страшно кричал и плакал: видел во сне, будто в автомобильной катастрофе я ослепла (в тот год я училась водить автомобиль). До утра не мог успокоиться, а когда я днем пришла - то опять разрыдался.
      Я приходила два раза в неделю. Медленно и постепенно Левен старался привести кишечник в порядок после многолетнего катара. Боли делались слабее и реже, но нервное состояние оставалось страшно подавленным. Бывали дни постоянных слез (от умиления, от жалости к себе, от волнения). Обои в комнате были оливковые, выгоревшие, одеяло - зеленое. Бедные, грубые простыни, узкая постель (тахта). На ней он - исхудалый, длинноволосый, все еще курящий помногу. В мае у него разлилась желчь.
      Я была у Левена. Он сказал, что теперь, когда сделаны просвечивания, анализы (которые ничего не дали), ему кажется, что дело не в кишках (которые он отчасти подправил), а в подже-лудочной железе. "Возможно, что это закупорка желчных путей, - сказал он, но возможен и рак этой железы. Подождем - увидим". В нем уже было 49 кило с небольшим; теперь он был страшного цвета, из желтого делался коричнево-зеленым (что было дурным признаком), худеть стал меньше, но аппетит все еще был (это как раз было признаком хорошим).
      Даже зрачки глаз его отливали желто-зеленым, не говоря уже о волосах. Ноги его были худы, как щепки. В лице была тоска, мука, ужас. Он совершенно не спал. Он не знал, что это может быть рак, и вообще не предполагал, что болен так серьезно. Но какая-то потерянность была во всем, ни в чем он не видел облегчения; боли начались теперь менее сильные, но гораздо выше, "под ложечкой"; ему впрыскивали что-то для поджелудочной железы, но он продолжал темнеть.
      В конце мая было решено созвать консилиум из Левена и д-ра Абрами. Абрами сказал, что это, вероятно, закупорка желчных путей и что надо лечь на 2 недели в госпиталь для всевозмо-жных опытов, которые должны помочь поставить диагноз. Его перевезли в городской госпиталь Бруссе. Там было ужасно: нельзя себе представить, что может существовать такой ад на земле.
      Посетителей пускали с 1 до 2 дня. Мы стояли с узелками (передачами, как перед тюрьмой) у ворот. Ровно в час ворота распахнулись, все побежали, кто - куда, чтобы не упустить драгоценного времени. Он лежал в стеклянной клетке, завешанной от других палат - соседних - простынями. В клетку светило яркое, жаркое солнце; негде было повернуться. Голодный до дрожи, он накидывался на то, что ему приносили (в госпитале кормили дурно, и он там почти ничего не ел), острил над собой и потом сразу потухал, ложился, стонал, иногда плакал.
      Ванны (которые ему облегчали чесотку при желтухе) ему не давали, так как "он был недостаточно грязен", грелку ночью не приносили. Сестры были шумливы, равнодушны и грубы. Абрами являлся в сопровождении пятнадцати студентов. Когда ему брали кровь для исследования, то обрызгали кровью всю комнату, и ему было до вечера больно.
      Снотворное давали то в 11 часов утра, то в 3 часа дня, но денег не было, чтобы лечь в частную клинику, и он лежал там и терпел, расчесывая до крови свое желтое, худое тело, иногда теряя сознание от слабости и боли. Две недели исследовали его: снимали рентгеном, делали всевозможные анализы, заставляли пить то молоко, то холодную воду отчего опять усилились его боли, - и нельзя было понять, где именно у него болит, потому что он показывал то "под ложечку", то на левый бок, то на живот.
      Жесткая койка; с трудом выпрошенная вторая подушка; госпитальное белье и суровое "тюремное" одеяло, а на дворе - жаркие июньские дни, которые так и ломятся в комнату. Он говорил:
      Сегодня ночью я ненавидел всех. Все мне были чужие. Кто здесь, на этой койке, не пролежал, как я, эти ночи, как я, не спал, мучился, пережил эти часы, тот мне никто, тот мне чужой. Только тот мне брат, кто, как я, прошел эту каторгу.
      Ему было уже все равно, что делалось на свете. Интерес ко всему начал в нем угасать. Оставалась только ирония, меткое слово, но вид его был так печален и страшен, что невозможно было улыбаться его шуткам.
      Желчь все не проходила, силы слабели с ужасающей быстротой. Он еще иногда вставал, даже ходил самостоятельно, но уставал от движений.
      К концу второй недели выяснилось, что нет ни опухоли, ни камней в печени. Поэтому надо было отбросить мысль о закупорке желчных путей. Рак поджелудочной железы не просвечива-ется и не прощупывается (как сказали доктора), поэтому и Абрами (как и Левей) склонился к раку. Было решено его оперировать. Для чего? Чтобы убедиться и, вероятно, ускорить его конец. В случае, если бы это все же оказалась закупорка, операция, как говорили, спасла бы его.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16