Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Курсив мой (Часть 5-7)

ModernLib.Net / Биографии и мемуары / Берберова Нина Николаевна / Курсив мой (Часть 5-7) - Чтение (стр. 5)
Автор: Берберова Нина Николаевна
Жанр: Биографии и мемуары

 

 


      Он мог построить дом, насадить сад, писать картины и импровизировать на рояле. Он умел смеяться и смешить других, был всегда здоров, любил хорошую погоду, прогулки, поездки, Лонгшен, людей - которых любила и я, и книги - которые и я любила. Таких людей все меньше в мире, в современной жизни им нет места. Легкомыслие, как мировоззрение, умирает, если еще не умерло. После войн, и революций, и бедствий нашего столетия как было ему сохраниться?
      Он был одним из самых младших делегатов в Учредительное собрание в 1917 году, членом партии с.-р., журналистом, автором книги о России (Лондон, 1919), считался сотрудником "Дней", "Современных записок", выставлял картины в Салоне в тридцатых годах, и не было человека, который бы не чувствовал к нему немедленной приязни. Гостеприимный, веселый, всегда добрый и широкий и вместе с тем взбалмошный, энергичный и способный, он вдруг заметил меня, будучи знаком со мной лет семь, и, раз заметив, уже не отпустил. Мы оказались с ним людьми одной системы символов: сад для нас обоих значил одно и то же, и дом в его и моей символике экзистенциально совпадал в своем смысле. Такие слова, как "настоящее" и "будущее", "дерево" и "река", "ты" и "я", несли с собой одну и ту же ауру подтекста. Он хорошо знал, что значит быть бедным Лазарем, и у него был свой колодец. Он знал все эвересты и мертвые моря моей географии. И он между Ангелом и Товием тоже не всегда хотел делать выбор.
      Дорогам, которые мы с ним исходили и изъездили - на автомобиле, на автобусе, на велосипедах, - нет числа. Всюду из-за дымки голубоватого воздуха с вечно вьющимся небом встречали нас платанами и тополями обсаженные дороги Писсарро, холмы Моне, мостики и заводи Сислея. Мы перечитывали Шекспира и Сервантеса, слушали по радио Бетховена и Моцарта. И как мы оба были счастливы, вплоть до сентября 1939 года, когда началась война, - как мы были молоды, какие веселые были у нас заботы!
      Смысл нашей встречи и нашего сближения, смысл нашей общей жизни (десять лет), всего вместе пережитого счастья, значение этой любви для нас обоих в том, что он для меня и я для него были олицетворением всего того, что было для обоих - на данном этапе жизни - самым главным, самым нужным и драгоценным. Нужным и драгоценным для меня было тогда (а может быть, и всегда?) делаться из суховатой, деловитой, холодноватой, спокойной, независимой и разумной - теплой, влажной, потрясенной, зависимой и безумной. В нем для меня и во мне для него собралось в фокус все, чего нам не хватало до этого в других сближениях. Здесь, как в двух строчках поэмы, как в поэтическом образе, как в живописном намеке-намерении, как в музыкальной фразе, собралось то, что невозможно определить словами, не убив, не разрушив этими словами внутренний, сокровенный смысл данного. Были ли мы друг для друга символом России? Символом молодости, силы и здоровья? Силы, для которой весь мир был точкой приложения? Может быть, но еще и многого другого, о чем мы не задумывались тогда и что невозможно назвать, не повредив eго. "Содержание" и "форма" здесь опять одно, ни расцепить, ни разъять их невозможно, потому что тогда не останется даже факта, о котором стоило бы говорить или думать, вспоминать или писать. И этот смысл мог бы жить очень долго (а не только десять лет), если бы не случилось того, что случилось: внезапного поединка между нами, схватки между мной и им за третьего человека, который встал в центре этой борьбы - намеренно и целеустремленно.
      Мы оказались соперниками (врагами?) из-за этого третьего человека, и в борьбе за него погибло то, что было между нами - союз. Я оказалась победившей, он оказался побежденным, но могло бы быть и наоборот. И оба мы вышли из этого поединка потерпевшими, потерявшими друг друга. Соперничество оказалось для нас роковым, из него и возник поединок, где моя победа была такой же "не должной", как было "не должно" и его поражение. Ни для утешенного самолюбия, ни для жалости к побежденному другу-врагу не может быть места в любви. Товий, бросивший рыб на песок, уходит, Ангел поднимается к своему небу. И на картине остается пустота: волшебство пропало. Уже становится непонятным, зачем художнику понадобилось написать этот тосканский горизонт, облака, холмы, кусты и даже повернувшуюся к нам фасом собаку, когда художник думал о Мидии и Иудее? Только - символически ходить на шаг позади друг друга и есть один артишокныи листик вдвоем есть любовь. Все остальное - только конкуренция между двумя людьми, торгующими различными товарами, или даже - рукопаш-ная, где куда больше, чем дозволенных, - недозволенных, то есть штрафных, ударов. Но так случилось, что мы не уступили друг другу - были оба из неуступающих, - и один унес добычу. Это была я. Я дорого заплатила за свою победу, я, может быть, заплатила бы меньше за свое поражение. Добыча через несколько лет превратилась в груз, который нести не было ни сил, ни желания. И я бросила эту тяжесть и осталась одна: без него, то есть с тем же, с чем остался он: без меня.
      За время 1938-1944 годов, когда жизнь в Лонгшене начала распадаться, у нас, кажется, перебывали все, кто когда-либо бывал у нас в Париже. Нелль и А.Ф.Керенский живали часто, Ходасевич и Оля тоже. Бунин, Зайцевы, Вейдле, Злобин, Ладинский - по несколько раз. Приезжали Ю.П.Анненков, Е.Н.Рощина-Инсарова, Руднев, Фондаминский, мои друзья из "Последних новостей", - и как все любили это место, каким оно кгзалось счастливым, уютным, прелестным, с куском нерасчищенного леса в конце сада, с лужайками по обе стороны забора, так что соседей было и не видать, и не слыхать.
      День объявления войны мы в изнеможении просидели на лавочке под орехом; день взятия Парижа пролежали ничком в канаве, в конце сада. В утро когда немецкий парашютист упал в наш лесок и Мари Луиза, мывшая в доме полы, понесла ему кувшин воды: дать выпить, омыть рану, плеснуть остатком в лицо, прежде чем его забрали как пленного (обе ноги его были сломаны), - мы закрылись от всех и просидели весь день дома. В день прихода американского отряда мы были со всеми вместе на площади. Посреди этой площади стоял каштан. Он, как мне однажды сказала Мари-Луиза, когда-то назывался "деревом свободы" - его посадили здесь в дни Коммуны. Мы были на площади и смотрели на джипы, едущие с грохотом мимо нас, а старуха Вилье, которой исполнилось на днях девяносто лет, говорила:
      - Тогда они шли той дорогой, что от скирдов Монье к нашим овсам идет, а потом они шли с другого конца, от хлевов Бонье к прудам Тюлье. А вот теперь, поди ж ты, с третьей стороны заходят: наперекосок, от леса к клеверам, по старой дороге. Охти, жизнь какая у меня длинная!
      Тогда - это был 1870 год, потом - был июнь 1940 года, теперь - это было сегодня, и она принимала американцев за немцев, пришедших в третий раз.
      Как мы жили эти пять лет? Как дожили до этого дня? Как пережили два обыска, регистра-цию для отсылки на работу в Германию? Олину гибель? Лишения, ночные страхи, бомбардиров-ки, смерти, аресты, высылки?.. Сначала - пустой Париж и двойное отчаяние: не только никого нет, не с кем перемолвиться словом, но и нет желания кого бы то ни было видеть, найти кого-либо, хочется от всех укрыться, спрятаться и молчать. Потом возвращение к организованным лишениям: на этот раз они идут параллельно и, так сказать, планово с распадом всей жизни кругом. Не хочется читать новые книги, но не хочется перечитывать и старые. Я не только не могу писать что-либо, мне страшно сесть за письменный стол, страшно и противно, я даже стараюсь не смотреть на него, когда прохожу по комнате. Когда позже я пишу "Воскрешение Моцарта" и "Плач", я пишу их не у себя, а где придется. Я чувствую странную сонливость, которая происходит от двух причин: плохого питания и физической работы (огород разросся, мы сажаем картошку). Сонливость такая, что я не могу совладать с ней: весь день жду семи часов, когда в радиоприемнике дают основную, за день, информацию, но без четверти семь засыпаю - на диване, в кресле, на стуле - и просыпаюсь, когда все кончено, а добудиться меня невозмож-но. Я умоляю не дать мне заснуть, но Н.В.М. тоже клонит ко сну. Он пилит и рубит дрова, мы сидим у печки, похожей на ту, двадцать лет тому назад, какая была у нас в Петербурге; вечерами мы пьем чай, и ровно в одиннадцать начинают летать над нами самолеты оттуда - сюда и отсюда - туда, и Рекс слышит их мерный полет на двадцать секунд раньше нас, он ползет под стол, весь дрожа, с вздыбленной шерстью, и туда же уходит кот и ложится Рексу под живот, а мы, когда падают бомбы, становимся в дверях, где толстая стена, выложенная восемьдесят лет тому назад, как нам сказали, даст нам уцелеть.
      Еще зима, и еще одна. И третья, и четвертая. И, наконец, последняя, пятая. Мы теряем им счет. После "Плача" я уже ничего не пишу - три года. Но я еще в начале войны купила толстую тетрадь, в клеенчатом переплете, с красным обрезом. Я иногда записываю в нее какие-то факты и мысли, события и размышления о них; разве я всю жизнь не считала, что все мое существова-ние состоит в том, чтобы жить и думать о жизни? Жизнь и смысл жизни. Но теперь я вижу, что смысл ее - в ней самой и во мне - живой, еще живой. А другого смысла нет. И цели нет, и потому-то средства и не оправдываются целью, что цели нет. Цели нет.
      Парижу не идет "быть пусту". Париж должен пульсировать, мигать огнями, греметь, дышать. В Петербурге на Васильевском острове на Среднем проспекте в 1921 году паслась коза. Но здесь коз нет, а есть только широкие жилы улиц, одинокий полицейский на перекрестке, закрытые лавки, молчание. Я проезжаю на велосипеде "мимо зданий, где мы когда-то танцевали, пили вино". И читали друг другу стихи, и говорили о стихах. Юрий Мандельштам арестован, Фельзен арестован, Раиса Блох и Михаил Горлин исчезли, погибли; Мочульский болен туберку-лезом; Адамович, Софиев (потерявший жену) на фронте; Кнут и Оцуп ушли в Сопротивление; Ладинский, Раевский прячутся; Галя Кузнецова на юге, бедствует в "свободной зоне"; Божнев в больнице для нервнобольных; о Штейгере давно никто не слыхал; Присманова и Гингер живут и надеются на чудо.
      Здесь жил такой-то, там жили такие-то. А тут вот жила я сама: улица Четырех труб, в Биянкуре, теперь разбитом бомбами. Где вы, деникинские вояки, врангелевская шпана благородного происхождения, пролетариат православного вероисповедания, по контракту приехавшие стоять у мартенов господина Рено? Один посажен немцами на хлеб и на воду за колючую проволоку за то, что русского происхождения: кто их знает, что они могут выкинуть в дни, когда германская армия стоит под Ленинградом и Сталинградом! Другие надели немецкую форму и сражаются против "совдепов", третьи затихли, их не видно, может быть, торгуют на черном рынке квасом, может быть, моют полы в немецких казармах? Тут я жила, на бульваре Латур-Мобур, теперь это военный район; через два квартала от него - Притти-отель, где я вышивала когда-то крестиком. Эти улицы так же безлюдны, как и далекие улицы рабочих районов, как и улица Криме, где было так холодно, когда крестили Олю, и стояла оловянная купель, похожая на детскую ванночку. "Вот тебя сейчас выкупают в ней", - пугала я Олю, и она делала испуганные глаза. И я тихо прохожу мимо последней квартиры Ходасевича, откуда его увезли в больницу, откуда, через три года, взяли Олю. Я была тут два раза после этого, консьержка впустила меня, мы поднялись на цыпочках, говорили шепотом. Я взяла чемодан с его бумагами, его (отцовские, с ключиком) золотые часы, его портсигар и одну из литографий, когда-то купленных мною: вид угла Мойки и Невского, где изображен дом Елисеева, то есть Дом Искусств, где он жил, с окном его комнаты, в которое он смотрел, когда ждал меня. В первой комнате была просыпана пудра, цветы засохли в вазе и дурно пахли, кровати были в беспорядке: когда пришли за ней, она, вероятно, еще спала. На кухне па тарелке лежали три вареных картофелины в бело-зеленом мху. Консьержка торопила меня, стоя на страже в дверях.
      Во второй раз я пришла, когда все было вывезено - книги, мебель, посуда... "Они были вчера и сказали, что приду и сегодня вечером и наложат печати", сказала консьержка. Я стояла в пустой комнате, где в самой середине, на полу, была подметена кем-то небольшая кучка мусора. Кучка мусора. А то еще бывает кучка пепла. Это то, что находишь в карманах героев Беккета. Или в урне, которую замуровывают в стене колумбария. Горсть праха, которую уносит ветер в пространства, пыль, летящая в омуты человечества, в беззаконие его судьбы.
      Вокруг меня были выцветшие обои и просто грязные - там, где стояла книжная полка с Пушкиным и Державиным.
      Я иду на Монпарнас, где нет никого, словно я приехала в Лион или Дижон и там гуляю одна, от поезда до поезда. И я иду на улицу Бетховена, которая называется в Париже "рю Бетовен", где мы жили с Н.В.М. до покупки Лонгшена. Одним концом она упирается в Сену, где сейчас вспухла вода и боятся наводнения, другим концом - в лестницу, которая ведет к Пасси, к кафе Турелль, к Трокадеро, но и там тоже нет никого, ничего, только марширующие солдаты и жмущиеся к домам прохожие, чужие мне и друг другу.
      И здесь начинается моя Черная тетрадь, от которой до сих пор пахнет землей: она одно время была закопана в подвале и зацвела темно-зелеными пятнами плесени.
      6. Черная тетрадь
      1939
      Август
      Сегодня подписан пакт Молотова-Риббентропа. Это значит: война. Сталин и Гитлер скрепили дружбу подписями и печатями. Есть и другая сторона этого соглашения: компартии всего мира расколются на "за" и "против", таким образом, кончится их единство, монолитность, единогласие. Мировому коммунизму нанесен удар тем же топором, что и буржуазной Европе.
      Сентябрь
      Я лежала в траве и не двигалась (в конце сада). Был первый день войны. Я лежала час, и два часа, и уже не помню, сколько часов я пролежала так. Трава проросла сквозь меня, запуталась в моих жилах, полевые цветы распустились у меня в пальцах рук и ног. Какой-то вьюн начал душить меня, завиваясь из одного уха в другое. А больше ничего не помню, что было.
      Октябрь
      Русский ренессанс конца XIX - начала XX века отличается от "обыкновенных ренессан-сов" тем, что он сознавал свою обреченность. Это был ренессанс в предчувствии собственной гибели. Возрождение и смерть. Начало и конец в один и тот же период русской культурной истории. Одно из оригинальных русских явлений.
      Ноябрь
      Перебирала старые фотографии и нашла одну, снятую, когда мне было лет одиннадцать, в имении деда Караулова. Я сижу на подоконнике, свесив ноги в сандалиях; две косы; серьезное лицо. Я сказала Ладинскому:
      - Сейчас я вам покажу уродливого ребенка. Просто невероятно, до чего я была некрасива. Он рассмотрел фотографию и сказал:
      - Не понимаю, почему вы находите эту девочку таким уродом. Изящные ножки, косы, милое лицо.
      И я вторично посмотрела на себя как бы чужими глазами, и вдруг мне показалось, что и вправду, может быть, я не была так непривлекательна, как мне тогда говорили. И что стихи Плещеева (которые мама написала мне в альбом): "Бедный ребенок, она некрасива", ко мне не относятся.
      Ноябрь
      У меня такое зрение, что я легко читаю последнюю строчку на доске у глазного доктора. На том листе, что висит на стене. И последнюю строчку на картоне, который он дает в руки пациентам.
      - Зачем вы пришли? - спросил доктор Лерис сердито. - У меня в приемной восемь человек ждут!
      - Пардон, - сказала я.
      - Можете не платить, - сказал он. Но я заплатила, конечно.
      Ноябрь
      - Зачем встречаться там! Ведь даже здесь через несколько лет не хочется встречаться. Проходят годы, и людям не о чем говорить друг с другом. Дороги разошлись. А уж там наверное они еще больше разойдутся со здешними. Ты своего Алешу даже не узнаешь. И тем лучше.
      Вера З. только вздохнула на это.
      Декабрь
      Жил-был русский писатель Д.Крачковский. О нем лет сорок тому назад Чехов сказал, что он - надежда русской литературы. Это его погубило. Писал он плохо, никто не хотел его читать. Жил он в нищете в Монте-Карло и часов по четырнадцать в день играл в рулетку: пять франков туда, пять франков сюда, глядишь, и набежит что-то. Так и кормился. Ходил обтрепанный, обросший, немытый. И все играл.
      Однажды он заболел, и доктор сказал, что ему нужно вырезать грыжу. Он написал в "Последние новости", объяснив, кто он, и просил собрать для него 300 франков. С большим трудом и неохотой собрали деньги - никто не хотел давать: его не знали, нигде не печатали. Послали ему 300 франков, и он их все проиграл в один час.
      И вот он в совершенном отчаянии пошел в дирекцию казино. К директору его не пустили, но какой-то крупный служащий вышел к нему. Крачковский сказал:
      - Я - русский писатель. Жил, как нищий. Болел грыжей. Мне в Париже собрали денег, чтобы эту грыжу вырезать. Я получил деньги и вот - всё проиграл. Верните мне мои 300 франков.
      И случилось то, чего, кажется, не было с тех пор, как существует рулетка: дирекция вернула ему его 300 франков. И ему вырезали грыжу.
      Декабрь
      Я слушала по радио квартеты Бетховена, передачу из Кельна. Потом объявили, что всем музыкантам к рождеству выдадут 3/4 фунта риса.
      Декабрь
      Студент Калифорнийского университета (русский по происхождению), защищающий диссертацию "Андрей Белый, его жизнь и творчество", спрашивает меня в письме, кто была та "девушка", из-за которой произошла ссора между Блоком и Белым и чуть не случилось дуэли ("Щ." воспоминаний). Итак, прошло восемнадцать лет со смерти Блока, и люди уже не знают, что это была Л.Д.Блок, а мы-то думали, что это будут знать все и всегда! Уплывает жизнь - малая и великая, - и от драгоценных имен и эпох остается прах. "Там человек сгорел".
      Декабрь
      Я много думаю все это время о символизме. Он был нужен России. Он доказал (в который раз?), что Россия - часть Европы. После символизма невозможно никакое "славянофильство" - ни старое, ни обновленное.
      Декабрь
      Бунин озабочен вопросом: все ли он совершил, что мог совершить? Несколько раз говорил, что Рахманинова тоже это мучит: все совершить и все познать. То есть в полную меру таланта высказать себя в своих книгах. И кроме того - насладиться "вот этим, вот женским розово-белым таинственным мясом, перед которым все - ничто". "Вся жизнь прошла, как съеденный обед. Глуп был, глуп! Теперь хочу молодости, прелести мира!"
      Декабрь
      Жестокость и сентиментальность всегда вместе. Черты нашего века. Быть может, раньше это соединение казалось парадоксальным, сейчас оно кажется естественным. Это все от слезного сознания своей покинутости и от требований "железной" эпохи. Саможалость и незащищен-ность человека и обида его на мир.
      Декабрь
      "Одиночество мое начинается в двух шагах от тебя", - говорит одна из героинь Жироду своему возлюбленному.
      А можно сказать и так: одиночество мое начинается в твоих объятиях.
      Декабрь
      Из всех страстей (к власти, к славе, к наркотикам, к женщине) страсть к женщине все-таки - самая слабая.
      Декабрь
      Я прочитала книгу Паскаля о Христе. Особенно меня поразило то место, где Паскаль говорит с большой симпатией о наивности Христа.
      Декабрь
      Невозможно, конечно, поверить, чтобы Евангелие было сочинено коллективом, как невозможно поверить, что оно было написано кем-нибудь одним. В нем четыре авторские личности, друг на друга совершенно непохожие: Матфей - мудрый, Марк - скромный, Лука - властный и таинственный, Иоанн сложный фантазер.
      Декабрь
      Из одного моего письма на юг:
      "...Была у нас скверная, бедная, жалкая (эмигрантская) Россия: русские газеты, журналы, русские слухи, русские приезжие оттуда, иногда отталкивание от России, но всегда мнение о том, что там творится. Не осталось ничего. Нас отрезали. Газет и журналов нет, приезжих нет, и мнения тоже нет, ибо неизвестно, мне по крайней мере, хорошо ли то, что Сталин укрепляется на Балтике, или плохо? Была у нас паршивая, несчастная, уездная эмиграция: русские книги, русские бордели, русские темы - ничего не осталось. Мое поколение перебьют, старые вымрут в ускоренном порядке.
      Вся мировая история взята мною сейчас под подозрение. В истории этой не было ни справе-дливости, ни добра, ни красоты. Еще меньше, чем в природе, - справедливости и добра, во всяком случае. Я ничего не пишу, и не могу, и не хочу писать. Для чего? Для кого? Я всегда любила людей, но сейчас я лишена людей, мне милых. Эти "милые" (вовсе сами по себе, может быть, и не милые) недосягаемо далеки. Кто умер, кто уехал, кто озабочен своей судьбой. Но самое страшное, что даже и их мне не очень-то хочется видеть.
      Ходасевич когда-то говорил, что настанет день, все пропадет и тогда соберутся несколько человек и устроят общество... все равно чего. Например: "Общество когда-то гулявших в Летнем саду", или "Общество предпочитающих "Анну Каренину" - "Войне и миру", или просто: "Общество отличающих ямб от хорея". Такой день теперь наступил.
      За кого мы? За наших гениев или за наших дураков, несущих с собой в восточную Польшу портреты Сталина и стишки Кумача?
      Я думала написать часть того, что написала Вам, Бунину. Но я боюсь еще больше его огорчить, ему и так тяжело. Я кое-что сказала Зайцеву, и он сразу во всем согласился со мной".
      Декабрь
      Из второго письма:
      "Спасибо за Ваши слова утешения. Если бы я была героиней "Скучной истории" Чехова, они, может быть, обрадовали бы меня. "Жизнь прекрасна"? Я не спрашивала Вас, "зачем жить" и "как жить". Ваше "жизнь прекрасна" может показаться одной из тех иллюзий, которые Вы так хотите изжить.
      Читая Ваши последние фельетоны, я вижу, что Вы становитесь человеком, которому интересы западной цивилизации-культуры дороже всего остального, и я вижу пропасть между Вами и мной, для которой мысль о возвращении в Россию - после смерти, в книгах - есть единственная постоянная неизменная мысль. И конечно, то, что творится сейчас в Карелии, занимает меня более всего другого. Мое "западничество" не отрывает меня от России, скорее - наоборот. Ваше западничество Вам и развлечение, и утешение на всю жизнь. Это - ваше кровное. Мое кровное покрыто сейчас уже не трехцветным, но пятиконечным позором - пактом с Гитлером и нападением на Финляндию".
      Декабрь
      Застряли ночью в Париже, поздно было ехать домой. Поехали к Бунину ночевать, на улицу Оффенбах. Он один в квартире. Вера Ник. в отъезде. Он выпил, и Н.В.М. выпил, и, кажется, я тоже слегка выпила. Он уложил нас в комнате Галины Ник. Кузнецовой, где стояли две узкие одинаковые кровати, но мы довольно долго (часов до трех) еще бродили все трое по квартире и разговаривали. В комнате В.Н., на ее письменном столе, лежал ее знаменитый дневник (Алданов мне однажды сказал: Бойтесь, В.Н.! Она и вас туда запишет!). Страница была открыта. На ней круглым детским почерком было выведено: Вторник. Целый день шел дождик. У Яна болел живот. Заходил Михайлов.
      Мне это напомнило дневник, который вел отец Чехова в Мелехове: "Пиона в саду распустилась. Приехала Марья Петровна. Пиона завяла. Марья Петровна уехала".
      Мы сидели у Бунина в кабинете, и он рассказал все сначала (и до конца) про свою любовь, которой он до сих пор мучается. К концу (они оба продолжали пить) он совсем расстроился, слезы текли у него из глаз, и он все повторял: "Я ничего не понимаю. Я - писатель, старый человек, и ничего не понимаю. Разве такое бывает? Нет, вы мне скажите, разве такое бывает?"
      Н.В.М. обнимал его и целовал, я гладила его по голове и лицу и тоже была расстроена, и мы все трое ужасно раскисли. В конце концов улеглись. Утром уехали, он еще спал.
      1940
      Январь
      Собрание, устроенное Фондаминским и младороссами. Зачем? Неизвестно. Вышли в 12 часов ночи - такая вдруг сделалась гололедица, что ехать в Лонгшен нельзя было и думать. Фондаминский повез нас к себе ночевать, на авеню де Версай. Отпирая дверь, он сказал, что слева спит Зензинов, а справа - бывшая сиделка Ам, Ос., жилица, и что надо быть очень тихими, а то они "страшно рассердятся" и могут среди ночи "устроить скандал". Н.В.М. улегся в столовой на диване, а я - в бывшей комнате Ам. Ос. Ни простынь, ни одеял - все под ключом у Зензинова. За дверью было очень тихо, там спал Зензинов. Фондаминский ушел к себе. Мне не спалось, в квартире был какой-то напряженный, тяжелый воздух. И вдруг часу во втором Зензинов у себя в комнате начал печатать на машинке. Машинка стояла у самой моей двери, и, конечно, спать я не могла. Он, вероятно, слышал, что Фондаминский вернулся не один, мы нашумели в столовой и в ванной, думали пить чай, но оказалось, что (по словам Фондамин-ского) "Володя все запер" (от когр? от жилицы? от прислуги? или от самого Фондаминского?). Я полежала около часу без сна, пошла в столовую пожаловаться Н.В.М. на грохот машинки, ища его сочувствия, но добудиться его не могла. И вдруг за дверью столовой, ведущей в комнату сиделки, тоже раздалось печатание на машинке. Так они оба печатали на своих машинках до пяти утра, когда все затихло, а я слушала этот треск и до сих пор не понимаю: какой был в нем смысл? Делалось ли это назло кому-нибудь? или это - нормальное времяпрепровождение живущих в этой квартире людей? Сам Фондаминский живет отдельно, в другом конце коридора. Наконец в половине шестого я стянула Н.В.М. с дивана, и мы уехали. Он не мог поверить моему рассказу и долго уверял меня, что мне это все приснилось.
      Январь
      Нищая, глупая, вонючая, ничтожная, несчастная, подлая, все растерявшая, измученная, голодная русская эмиграция (к которой принадлежу и я)! В прошлом году на продавленном матрасе, на рваных простынях, худой, обросший, без денег на доктора и лекарство умирал Ходасевич. В этом году прихожу к Набокову: он лежит точно такой же. В будущем году еще кого-нибудь свезут в больницу, собрав деньги у богатых, щедрых и добрых евреев. (Принесла Наб. курицу, и В. сейчас же пошла ее варить.)
      Биянкур - пьяный мастеровой; пятнадцатый округ Парижа - скопище всех слез, всей пошлости, всех "белых мечтаний". Шестнадцатый: крахмальный воротничок на сморщенной шее всесветного жулика, меховое манто, женские болезни, долги, сплетни и карты. Медон, Аньер и все пригороды с их сорока сороками, где нас только терпят, где на кладбищах скоро от нас не будет места!
      Февраль
      Ладинский под большим секретом сказал мне, что когда был инцидент с японцами на о. Хасан, русские сдавались японцам в плен, просто переходили к ним. Сейчас в Финляндии это происходит на глазах всего мира.
      Март
      Сегодня, в день заключения мира СССР с Финляндией, я сказала Керенскому:
      - Однажды, в какой-то знаменитый день, один из приближенных сказал Наполеону: Сир, мы присутствуем сегодня при повороте истории.
      Но Керенский иронии не понял.
      Май
      Началось немецкое наступление.
      Страшные радиовещания. Жду их. От усталости и нервности засыпаю за полчаса до главной передачи. Там говорит голос:
      сюр тэр, сюр мэр, э дан лэ-э-эр,
      и на мое (варварское) ухо здесь слышится что-то похожее на рифму.
      Июнь
      Записываю все, что произошло в июньские дни (взятие Парижа):
      Пятница, 7 июня. Вечером - приезд Барановых (Наташа, дочь Л.И.Шестова, с мужем). Они ночуют.
      Суббота, 8 июня. Нат. Баранова уезжает. Вечером возвращается с Асей.
      Воскресенье, 9 июня. Далекая пушечная пальба. Вечером - Д.Одинец, его дочь и молодой француз. Мужчины спят в палатке в саду, дочь - на диване в столовой.
      Понедельник, 10 июня. Упал вблизи немецкий аэроплан. Все утро с Одинцами искали им комнату. Нашли в Борд. Они переехали. Нат. Баранова и Ася уехали. В 5 ч. приехали Керенские. Ночевали.
      Вторник, 11 июня. В 5 ч. утра уехали Керенские (в Португалию?). Барановы в Париже весь день. В 2 часа дня пришла Оля пешком из Сен-Реми. Вечером - Барановы вернулись с Норой. Конец газет.
      Среда, 12 июня. Утром ходили с Норой в Бюльон. По дороге встретили разбитый автомобиль. Познакомились с м-м Каффен и ее сыном. Она от усталости и бессонной ночи наехала на дерево. Сын слегка повредил ногу. Пригласили их к себе. Весь день Барановы укладывались. Отъезд Амио (в конце деревни). Страшный исход из Парижа мимо нас. Вечером Каффен. Поместились напротив в кафе.
      Четверг, 13 июня. С утра тревожно. Барановы увязывают вещи. Каффен. Кое-кто из деревни уезжает. Отъезд хозяйки кафе, м-м Парро. Собаки остались. Вечером пусто и жутко.
      Пятница, 14 июня. В ночь на пятницу в 4 часа утра Барановы, Нора и двое Каффен уезжают. Париж взят. Отъезд Деборов. Приезд из Парижа Перро. Сидят с женой у нас, замученные, до 12 ч. дня и ждут хлеба. В деревне стоят алжирские войска и красный крест. Погром в пустых домах. Вечером нет электричества. Старуха Амио приходит полупьяная. Валле уезжают в ночь с ней. Дом разграблен. Пулеметная стрельба. Ложимся на землю, строим убежище в канаве около леса.
      Суббота, 15 июня. На рассвете уезжают красный крест и алжирцы. Ужасное зрелище в тумане и мраке. И чем громче стрельба, тем сильнее поют соловьи, и так каждую ночь. Стрельба и соловьи. Стрельба близко и с двух сторон. Все уехали. Мотте отослал лошадей, сам остался. Мариус исчез. В 11 ч. сбегаемся в укрытие. Семнадцать человек - это вся деревня. Лежим полтора часа. Канонада очень сильная, с двух сторон. Проходит с севера на юг и затихает. Дети непрерывно дрожат. Клонит ко сну, после трех бессонных ночей. Ни французов, ни немцев
      Клубника поспела и вся черная: напущена была, очевидно, колоссальная дымовая завеса, и хлопья черной ваты почему-то осели на клубнику. Не отмывается, и есть ее нельзя. Появляются беженцы.
      Воскресенье, 16 июня. Говорят, немцы взяли Шартр, пройдя через нас. У всех приподнятое настроение: опасность миновала! Едем с Мотте в Бонелль. Там чувствуется что-то праздничное. Несколько немцев на мотоциклетках. Лонгшен наш ими не замечен. Поутру где-то проходили моторизованные колонны, было глухо слышно за лесом. Ели и спали. Была сильная гроза. Лошади Мотте вернулись. Многих ждут обратно. Ни пройти, ни проехать: дороги забиты.
      Понедельник, 17 июня. Выспались, вымылись. Все работают; хлеба нет. Слухов нет. Тишина. Стрельба очень далеко. Собаки бродят, беженцы возвращаются. Говорят, кто-то из немцев был уже в Бюльоне и дал распоряжение беженцам возвращаться в Париж. Вечером зажглось электричество. Пустили радио. Китайский марш из "Щелкунчика". Французский кабинет пал. Маршал Петен просит мира.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16