Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Пенаты

ModernLib.Net / Галкина Наталья / Пенаты - Чтение (стр. 5)
Автор: Галкина Наталья
Жанр:

 

 


      Голова кружилась, он лег, задремал, погрузился не то в сон, не to в наркотические видения. Ему случалось и прежде мечтать перед сном, строя целые картины, крутя кино с собственной персоною в главной роли, выдумывая приключения, в том числе любовные; но то были сцены, лично им отрежиссированные, да и драматург был он, а тут нечто подневольное вкралось в принудительные видения его. Он видел себя со стороны и не со стороны разом, одетым в необычную яркую одежду, в знакомом городе, чьи витрины, ларьки и прочие знаки бытия переменились совершенно. И сам он не совпадал с собой нынешним, даже откликался на другое имя. Контролер ругал его на железнодорожной станции: «Если бы я вас не ссадил, вы бы и уехали в Выборг, а у вас билет до Зеленогорска». Рядом дрались страшноватые хмыри, с ножами, его толкнули, он упал.
      Он кричал, Адельгейда будила его. Он проснулся и сел. С трудом сообразив: Зеленогорск и есть Териоки, новое название.
      — Страшное приснилось?
      — Не знаю. Приехал, одетый, как какаду, в Зеленогорск.
      Она улыбнулась.
      — Это от стука проходящих составов поезда и снится. Ночной товарняк наверху гонят. Железнодорожные сны. А я только что уезжала из Новониколаевска.
      — Не знаю такого города.
      — Теперь он Новосибирск, — сказала Адельгейда с печалью, вовсе не соответствовавшей сией простой фразе.
      — Интересно. Я приехал в переименованный город, вы убыли из подлежащего переименованию.
      — Пойдемте, простудитесь. Хотите чаю?
      — Если я к вам зайду, ваш хозяин меня убьет. Он меня ненавидит. К тому же он застукал нас с Ларой, мы обнимались, валяясь на песке. Теперь он ненавидит меня не только просто так, не только за воображаемый шпионаж, но и за безнравственность. Ему с самого начала мерещится слежка. Якобы я за ним слежу. Я и впрямь уже слежу, мне любопытно, отчего он так боится слежки.
      — Оставьте его. Не надо вам к нему цепляться. И ему к вам ни к чему. Как дети малые. От чая зря отказываетесь. Чай у меня с шиповником и с мятой. А не с кокаином, как давешний кофий. Николай Федорович спит крепко. Вообще-то он мало спит, но именно под утро его не добудишься.
      — Нет, спасибо. Я к себе пойду.
      — А я пойду возиться на кухне. У нас сегодня гости.
      — Опять дяденьки в летах с младенцами на руках?
      — Вы и младенца видели? Нет, эти без младенцев. Ученые. Старые знакомые. Любят пирожки с капустой.
      — Кто ж их не любит? — промолвил он, потягиваясь.
      Он потягивался по-щенячьи, по-кошачьи, ничуть не смущенный присутствием посторонней женщины; сколько ни объясняли ему, как себя вести, он то ли не понимал, то ли забывал, то ли оставался дикарем, первобытным созданием.
      Адельгейда замешивала тесто, рубленое, старинный рецепт, и рассеянно думала о том, о сем, мысль перескакивала с одного на другое, если вообще могла считаться мыслью; впрочем, мысль — субстанция летучая, точно мышь, в отличие от идеи, мыши пешей, пойманной, наконец, за несуществующий хвостик и разглядываемой в состоянии вынужденного покоя. Она вспоминала прошлое, которого помнить ей не полагалось. Ей опять виделся Новониколаевск, исчезнувший с карты вкупе с жизнью, оставшейся далеко позади и прожитой вполне.
      Ей было невдомек, как и самому молодому человеку, видевшему во сне новый Зеленогорск, что видел он и кусочек будущей жизни, маячащей впереди и неведомой. Адельгейда, правда, ощутила невнятное зеркальное сходство двух видений с эфемерными названиями городов.
      Она поставила тесто в ледник, приготовила начинку. Костомаров и Гаджиев, нагонявшие на нее ужас, любили пирожки с капустой, как известно. Действия ее напоминали действия автомата. Ей часто представлялась нынешняя ее жизнь родом галлюцинации, она сама себе казалась призраком; тогда как прошлое несло черты реальности полнокровной, блистательной яви. Она почти кривила душой, говоря о виденном во сне Новониколаевске; днем-то она не спала, а видения длились, она представляла себе деревянный двухэтажный дом, погреб с сахарными головами, связками копченой рыбы, бочками с брусникой и с капустой; по деревянной лесенке с балясинками сбегали со второго этажа девочки в черных лаковых туфельках, с бантами в волосах, из-под платьишек торчат кружева панталончиков, обе ее падчерицы, Анета и Лиза, Неточка и Веточка (ей потому так нравилось имя подружки Лары: Вета), спускалась няня с младшим пасынком, солидно сходили по ступеням старшие пасынки, юноши, молодые люди. Мать умерла, дав жизнь младшенькому; Адельгейда, молодая бездетная мачеха, любила их ревниво, суеверно, скрывая свою сумасшедшую привязанность за невероятным старанием воспитать, накормить, обустроить, одеть, выучить. Неточка была отчаянная шалунья, самый маленький всего боялся, часто плакал, плохо засыпал.
      Адельгейда поглядывала в окно на рассветный залив, эфемерный, светящийся, почти несуществующий. Он для нее почти и не существовал — в той мере, в которой безусловно существовал Байкал и ее любимые реки Обь (несмотря ни на что любимая...) и Енисей.
      Отогнав от себя картины прежней реальной жизни, она со старательностью троечницы думала о настоящем.
      Стала она размышлять о Костомарове и Гаджиеве, близких друзьях Николая Федоровича. Она все время забывала, кто такой Гаджиев; психиатр? психолог? философ? На ее взгляд, он был натуральный маг, гипнотизер, колдун, видящий людей насквозь, способный крутить ими, как ему угодно. Адельгейда трепетала, едва он устремлял на нее темный немигающий бестрепетный тяжкий взгляд: ей казалось, он знает о ней все, каждую тайную мысль. Она старалась не встречаться с Гаджиевым глазами, если уж не удавалось вовремя улизнуть из комнаты.
      Мир науки, каким она его представляла, был ей глубоко чужд и отчасти неприятен. Кстати, она и про Костомарова забывала, как специально, — он-то кто? физик? Вроде физик, но наособицу, то ли астрофизик, то ли... безнадежно, может, синоптик? Она спрашивала Николая Федоровича не единожды, всё не впрок, память вычеркивала ненужные подробности с легкостью. Костомарова она тоже считала колдуном, только другой масти.
      — Правда ли, — спросила она его в зимний снегопад, когда окна налились голубизной на исходе дня (Веточка обожала это время суток, а младшенький начинал грустить, жался к камину, к Адельгейде, просил сухарик и сказочку), — что вы можете изменять время и пространство?
      Костомаров блеснул на нее очками и рассмеялся.
      — Хотите знать, могу ли я вывернуть этот дом наизнанку? Могу, дорогая Адельгейда. Не верите?
      — Верю, — проговорила она, обмирая.
      — Собираетесь сегодня в магазин у станции?
      — Собираюсь.
      — Проверим мои возможности? Давайте поспорим: дорога туда покажется вам значительно длиннее дороги обратно.
      Она не знала, действительно ли он властен над измерениями, или ее под шумок загипнотизировал Гаджиев. Однако дорога наверх показалась ей бесконечной, она шла и шла, нескончаемо долго, вспоминая сибирские зимние леса, юность, пьесу «Дни Турбиных», все ужасное, что с ней случилось, она плакала и не могла сначала добраться до горы, потом взойти в гору, путь длился, длился, длился, захватывало дыхание, безнадежность подступала к горлу.
      Наконец она оказалась у станции и без сил села на скамейку на перроне. Ей не было холодно, только усталость и страх чувствовала она.
      Зато потом, выйдя из магазина, она тотчас очутилась у горы и не успела даже представить себе до конца сходивших со второго этажа по лесенке с балясинками пасынков, как оказалась у дома-близнеца. Видимо, вошла Адельгейда с необычным выражением лица, глянула на Костомарова испуганно, а потом поискала взглядом икону в углу, где висела она в Новониколаевске, с зеленой лампадкою, да не нашла, потому и не перекрестилась (а ведь когда-то была лютеранкою, да ради мужа, пасынков и падчериц перешла в православие, дабы венчаться, как должно, и деток воспитывать в соответствии с их вероисповеданием, и не просто стала православная, а из истовых); глядя на нее, и Гаджиев, и Костомаров, и Николай Федорович от души расхохотались.
      — Ну, — спросил Костомаров, — дом не будем наизнанку выворачивать?
      — Нет, — ответила она, на глаза набежали слезы, она ушла в прихожую снимать шубу, валенки и платок, да потом из кухни не выходила, пока гости не ушли.
      — Что за муха вас, матушка, укусила? — спросил, помнится, Николай Федорович.
      — Одна из ваших дрозофил, — отвечала Адельгейда.
      — Я уж вам объяснял, что и слова такого не ведаю, и вам нечего его запоминать.
      — Хорошо. Муха цеце. Я все время путаю, что мне вспоминать, а что забывать.
      — Ну, полно, полно, — сказал Николай Федорович, погладив ее по голове, как маленькую. — В следующий раз к их приходу не забудьте пирожки испечь с капустой.
      Пирожки, соответственно, пеклись, солнце встало, Маркизова Лужа сияла летней утренней красотою, а Адельгейда все смотрела, как Веточка и Неточка тащат санки с двумя французскими куклами на заснеженный пригорок в крещенский мороз.

Глава восьмая

      Письмо с чердака. — Костомаров купается, а Гаджиев загорает и беседует с Ларой Новожиловой. — «У нас своя Академия наук». — Мельхиор, Каспар, Бальтазар. — Небольшой заговор трех солидных ученых против одного молодого недоучки. — Лара назначает ему свидание. — Адельгейда советует ему немедленно уехать.
      Любезный мой редактор Виктор Сергеевич!
      На душе у меня муторно; вряд ли я смогу в таком состоянии нравственного похмелья написать Вам не то что длинное письмо, но хоть путное. Случилась тут со мною, как выражались древние китайцы, «двойная неприятность»; был у меня приступ двух пороков, с которыми с трудом расстался я в юности, вернее, в ранней молодости: во-первых, потерял контроль над собой, перехватив алкоголя вкупе с наркотическим пойлом, именуемым «кофе по-гречески», а во-вторых, подрался, поддавшись ауре безумного самолюбия и обидчивости, когда-то сопровождавшей малейшее мое опьянение. То, от чего я почти мальчишкою (не возраст имею в виду, но инфантильность, я по складу, несомненно, инфантилен, это не только черта пишущих людей, но и российская черта, я полагаю), протрезвев, чувствовал смутные угрызения совести, недовольство и тоску, совершенно несносно для нынешнего моего положения человека зрелого и литератора с именем; может, будь я научен исповедоваться и каяться, отпускай мне кто-нибудь грехи, научись я сам, наконец, не винить и не грызть себя поедом ежечасно, прощать самому себе, — было бы легче. Не научен, не научился, не прощен, не прощаю; мне тяжко, на душе тоска.
      Мне кажется, я открываю мало-помалу (невольно) целый букет национальных черт; одна из них — неуместная страстность, одержимость, некое исступление по всяким пустякам; все это, вместе взятое, черта единая, я только не могу определить ее одним словом. Даже в кержацком упорстве, в Аввакумовой святости, в неуступчивости боярыни Морозовой теперь именно такое мне и мерещится, пограничное с сатанинской гордынею и с сатанинским упрямством. Впрочем, я ни в религиозной пре, ни в намерениях и ликах беса не специалист ни в малой мере по недостатку образования, по невежеству и по атеистическому складу ума; домыслы художественные одне.
      Правда, поэт Б., с которым я подрался под парами белены, наливки и дурных воспоминаний о проделках молодости, тоже извинялся и каялся; да вдобавок признался мне, какое особое, атавистическое, века осьмнадцатого, у него отношение к дуэли. Он сказал: «Я бы только и делал, что стрелялся бы и дрался на шпагах. И не было бы у меня выбора — кем быть: убийцей или убитым мучеником». Знаменательная, кстати, фраза; однако ни тема Рока, ни тема Провидения меня сейчас не занимают.
      У нашего Николая Федоровича (того, подписывающегося латинскими буквами Fiodoroff, чудака) гости, два гражданина из мира науки.
      Намедни я наблюдал одного из них (по фамилии Костомаров) купающимся; какое зрелище! Немолодой, статный, загорелый, высокий, с военной выправкой ученый муж заходил в воду; вода не желала, чтобы он заходил; только не говорите о моем художественном воображении, у меня слишком мало такового, мне его всегда недоставало (см. произведения), я просто вижу лишнее, замечаю незамечаемое, у меня взгляд суперсенситивного (сверхчувствительного, но иностранное слово мне больше нравится!) прибора с микрошкалою. Так вот: вода отторгала представителя науки, как Природа отторгает науку время от времени (или всегда?), вода отступалась, отшатываясь, темнела и меркла, когда входил в нее Костомаров, темная полоса помечала траекторию его продвижения к Кронштадту (а тут так мелко, особенно в отлив, пока окунешься, прешься чуть не километр пешедралом; дети и женщины, не выдержав, ложатся на воду, зайдя по пояс, и патологически — на такой-то глубине — плывут; Маркизова Лужа и есть лужа).
      У меня нет особенной идиосинкразии к науке, Вы знаете, да и не может быть по роду занятий (Вы и про мое образование знаете, я не филолог, не лингвист, не учитель словесности); я только наблюдаю феномен взаимоотношений между наукой и Природою.
      Второй представитель передовой научной мысли, Гаджиев, — не любитель купаний, зато обожает загорать. Стоит ему глянуть на солнце, как светило закрывается облаком; под ястребиным взором Гаджиева порыв ветра стелет осоку, перекатывается по песку сухой тростник, вскипает смола на перевернутых лодках; я все хочу спросить, не питался ли уважаемый научный работник выступать в качестве иллюзиониста?
      Природе, разумеется, чихать на нравственность, у нее свои категории, свой язык, свои проблемы; однако мы (люди вообще, все люди, а люди науки в особенности) безнравственны настолько, что это даже на языке Природы как-то называется; ее от нас тошнит, выражаясь нашим языком.
      Начав с тени похмелья, ею, о эллипсис, и заканчиваю свою эпистолу — в ожидании, кстати, ответной; Вы разучились писать? я не возражаю против машинописного экземпляра, надиктуйте Женечке. Не такой уж я распоследний автор из ныне живущих, чтобы Вы могли позволить себе гнушаться... и т.п.
      Пожалуй, мне не следует подолгу сиживать у залива. Залив живет своей жизнью, самодостаточен, совершенно ко мне равнодушен, я чувствую свою отторженность, отверженность перед ликом мирового океана, я умаляюсь до габаритов песчинки, маска бессмертия (любимый аксессуар всякого пишущего, от гения до графомана) падает с лица моего, я становлюсь более чем смертен: перестаю существовать. Посему впредь буду больше времени проводить в лесу, в палисаднике Дома творчества и в каких-нибудь гостях у кого угодно. Предадимся — как называется, в отличие от клаустрофобии, боязнь разомкнутых пространств? Напишите мне незнакомое словечко, редактор! Я ведь помню пресловутого гражданина, переходившего периодически Кировский мост на карачках, — он сим синдромом и страдал. Теперь я его не просто помню, я его понимаю. Какая колоссальная дистанция между глаголами «помнить» и «понимать»!
      Но я увлекся. Графоманские навыки берут свое. По счастью, лист бумаги заполнен, — и я откланиваюсь, а то рука потянется к следующему: где же обещанная краткость? сестра таланта? бедная родственница? Ответьте мне, прошу Вас, а то я обижусь.
Ваш Т.
      Загорая, Гаджиев снимал и надевал парусиновую кепку, и подставлял солнцу круглую, подобную бильярдному шару, энергично пролепленную голову, и прикрывал ее маленьким кепочным тентом. Начав лысеть, он прекратил лелеять оставшиеся волосы («лысые локоны», как он выражался), а стал стричься под Котовского, наголо. Короткие колючие усы, торчащие над верхней губой, придавали ему сходство с тюленем; сходство усиливалось при купании и заплыве; отчасти поэтому Гаджиев избегал купании, зато старался загореть; загоревшая обнаженная голова становилась золотистой.
      Чтобы не обгореть и не перегреться, каждые полчаса тюлень в парусиновой кепке отправлялся в тень, переселялся в зону прибрежных сосен. Пляж зонировался полосами: полоса мокрого песка, узкая полоска камешков и раковин, полосы сухого песка с межами сухого тростника, водорослей и раковин, высушенных солнцем, полоса голубовато-зеленой осоки, полоса травы, прибрежные коренастые, невысокие, кряжистые сосны с узловатыми ветвями, извилистыми свилеватыми стволами и ветвями, привыкшие противостоять ветрам, столь отличающиеся от стройных прямолинейных струн сосен корабельных, легко колеблемых порывами ветра, чьи рощи и леса располагались выше, дальше от залива, образуя, наконец, кордоны лесничеств, скрывающие в потаенных чащобах своих остатки линии Маннергейма, одну из маннергеймовых дач (их было несколько, дивных лесных особнячков в стиле «модерн», отличавшихся цветом и убранством, проект тот же: Белая Дача, Красная Дача...), россыпи гильз, мины и гранаты, кое-как прикрытые землей, лисьи норы, лосиные следы, клондайки сморчков, строчков, опят, морошки, горькушек, статные стебли лесных орхидей, болотца с камышом и непочатые, нетронутые пласты лесной тишины.
      Перейдя в тень, Гаджиев всякий раз оказывался рядом с Ларой, тоже не желающей загореть, — так сказать, теоретически, она и не загорала, не приставал к ней загар. Длинноногая Лара в темно-синих с красной каемочкой лифчике и трусиках, ситцевом платочке или соломенной шляпе, с неизменной коралловой ниткой на шее, сосредоточенно читала, что не мешало ей, поворачиваясь на бок, тут же впадать в рассеянность и вперять в подобный океанскому горизонт невидящий взор; да и что там было видеть, на горизонте-то? В отличие от густонаселенного плавсредствами Черного моря, Маркизова Лужа редко показывала зрителям пароходный дымок или парус; постоянной меткой масштаба служил разве что Кронштадт, то видимый, то невидимый, являющий оку купол своего собора, почти гипотетического сооружения, доступного разве воображению, потому как Кронштадт — город закрытый, и собора въяве никто не видел.
      — Какую книжку читаете, Ларочка? — спросил Гаджиев. — Роман, надо полагать?
      — «Войну и мир».
      — Своею волею? По программе учебной? читаете? перечитываете?
      — По программе читаю, однако добровольно, — отвечала Лара, улыбаясь.
      — Нравится?
      — Конечно.
      — Война больше нравится или мир?
      — Война не нравится, я даже пропускаю иногда кусочки, — честно созналась Лара, — а мир очень.
      — Когда я был молод, — сказал Гаджиев, проводя ладонью по круглой голове, — я влюблялся в литературных героев. Есть ли такая привычка у вашего поколения? Или сие устарело и ушло в прошлое?
      — Есть. Я всегда влюблялась в героев книг. В виконта де Бражелона, в графа Монте-Кристо.
      Гаджиев залюбовался ее золотистыми, чуть выгорающими на солнце длинными волосами.
      — А в «Войне и мире» вы в кого влюблены? — спросил он для поддержания разговора, ему нравился ее голосок, ее очарование женственное, сам факт способности ее артикулировать, говорить, лепетать. — В князя Андрея, Пьера или — только не признавайтесь преподавателю — в Анатоля Курагина?
      — Мне очень нравится Николай Ростов, — отвечала Лара, — но я никому в том не признаюсь, кроме вас.
      В Гаджиеве постоянно звучал квартет со скользящим составом исполнителей: психиатр, психолог, гипнотизер, маг, иллюзионист, экстрасенс (хотя последнее слово было ему неизвестно); при смене состава менялась и первая скрипка.
      — Интересно, с кем из героинь вы себя отождествляете? — спросил психолог. — С Наташей Ростовой? с княжной Марьей? с Элен Курагиной? с Жюли, может быть, учитывая неординарность вашего восприятия?
      — У меня восприятие самое обычное, — сказала Лара. Я ни с кем себя не отождествляю. Но больше всех мне понятна Соня, она так на меня похожа.
      — Чем же? — спросил заинтересованный Гаджиев.
      — Про нее говорят: она пустоцвет, — так ведь и я пустоцвет. Она все делает как надо, чувствует, влюбляется, а все неживое, точно Соня — кукла. Я такая же.
      «А умница девочка», — подумал экстрасенс.
      Блуждающий по заливу и пляжу Ларин взор внезапно совершенно изменился, да и сама она изменилась, точно в ней прибавилось женственности. Из дома Маленького вышел молодой человек и двинулся по пляжу в их сторону. Лара надела темные очки.
      «Вот как! — подумал гипнотизер. — Сейчас он подойдет, и ты назначишь, детка, ему свидание».
      И вслух сказал:
      — Вон идет молодой дачник, кажется, направляется к нам.
      — Какой же он молодой? Ему двадцать четыре года.
      — А сколько вам, Ларочка?
      — Семнадцать, — она прибавила четыре месяца.
      — О-о, — сказал Гаджиев. — Я дал бы вам все двадцать.
      Лара порозовела, очень довольная.
      Накануне вечером Гаджиев и Костомаров пили чай у Николая Федоровича. Кроме чая, имелось темно-алое вино с чуть терпким привкусом «изабеллы», либо шашлы, безымянного винограда.
      — Хочу произнести тост, — хозяин встал.
      — За кого мы пьем? — спросил входящий с Адельгейдой и помогающий ей принести латку с тушеным мясом и кастрюлю с картошкой со шкварками Костомаров.
      — Тост мой будет не «за», а «против». Против Академии наук. Знаете шуточное название Академии художеств? Эпидемия Ничтожеств. Для Академии наук, где заседает князь Дундук, я названия пока не придумал. Но ничтожеств там предостаточно. Я хочу сказать: у нас своя Академия наук, без статуса, списков и адреса, и все мы еретики, помешанные, гении, маги в особой Академии нашей; а титулованные и поименованные шулера пусть играют в свои игры в своих игрушечных шутейных академиях, присваивают звания, блага, возможности, лаборатории, институты — все, кроме истинной науки, принадлежит им, кроме истинной и неподдельной, столь близкой колдовству, алхимии Природы, магии мироздания. Ваше здоровье, господа маги!
      — Все-таки мы пьем сами за себя, — сказал Гаджиев, посмеиваясь, — всегда пьют «за», голубчик, кто же пьет «против»?
      — Вы опять репетируете нобелевскую лекцию? — спросил Костомаров с усмешкой.
      Fiodoroff обиделся слегка, но улыбнулся в ответ.
      — Кстати, маги, нас трое, — заметил Гаджиев. — Чур, я Мельхиор! Бальтазара и Каспара можете по жребию разыграть. Лучше скажите, Николай Федорович, зачем звали.
      Николай Федорович закашлялся, поставил рюмку, глянул на Адельгейду.
      — Я могу уйти, — сказала та и, забрав свою тарелку, удалилась на кухню.
      — Неловко как получилось, — сказал Гаджиев. — Все же она не прислуга.
      — Ничего, я с ней сам разберусь, она на меня не обижается.
      Но Николай Федорович на сей раз был не прав, Адельгейдино самолюбие было задето, и в отместку, словно ребенок в переходном возрасте, делающий то, что не надо и нельзя, она совершила то, чего не делала никогда ни в прошлой жизни, ни в нынешней, чего никакие правила ее, ни душевные, ни воспитанием привитые, не позволяли: она подслушала их разговор.
      И что же услыхала она? Fiodoroff, опасающийся молодого человека, возлюбленного Лары, просил у собратьев по науке помощи. Адельгейда не все поняла, однако уловила, что Николай Федорович замыслил поселить дачника тут навсегда, не выпускать, чтобы не мог он ничего и никому рассказать о его, Николая Федоровича, великом открытии, о его опытах, потому что, узнав, арестуют, погубят, на открытие лапу нечистую наложат, захватят архив, используют в своих грязных целях либо уничтожат. Письма нужные перехвачены, никто не знает, где молодой человек, пропал — и все. Искать особо не станут, не Бог весть какая птица. Гаджиев внушит Ларе и литераторам, что они никогда его не видели, не было мальчика. Костомарову надлежит заклятие свое применить (так поняла Адельгейда: припомнила свой путь на станцию и предложение костомаровское вывернуть дом наизнанку), изменить пространство, превратить его в клетку для молодого неуча, в том поможет и Гаджиев своими средствами, то ли гипнозом, то ли колдовством. Немка Адельгейда, проведшая в Сибири детство, юность, прежнюю жизнь, видела северных шаманов и испытывала перед ними необоримый ужас, она понимала, что шутки плохи с шаманством, а уж научное было, по ее мнению, и вовсе непобедимо.
      — Он должен прожить жизнь здесь, — завершил свою речь Fiodoroff, — в конечном итоге, может, он образумится и даже будет мне помогать; кто знает, может, мы найдем общий язык. Хотя пока он мне крайне антипатичен, наглый недоучка.
      И вот теперь загорающий рядом с Ларою Гаджиев устремил на приближающегося дачника настоятельный взор профессионального гипнотизера.
      Он, конечно, подошел, увидев Лару в обществе лысого загорелого молодящегося старика, еще и любезничает с молодой девицей, старый козел, ни стыда, ни совести. Он словно уже считал ее своей личной собственностью, хотя дал себе обещание держаться от нее на расстоянии, от опасной, непонятной, несовершеннолетней, полной соблазна и очарования девчонки.
      Подойдя, он поздоровался. Старый хрен, отвечая, глядел на него в упор темными нехорошими глазами. Ему стало больно от этого взгляда, и он спросил:
      — Что это вы так на меня уставились?
      — Вы бы еще сказали «выпялились», — не спеша отвечал Гаджиев. — Я на вас не уставился, я вас лицезрею. Вот оно, несоответствие восприятия, вот она, разная трактовка. Для кого-то мы явились, для кого-то приперлись, для кого-то нас черт принес, для кого-то Бог послал. А мы просто пришли.
      Некоторое время они так и сидели втроем в тени коренастой сосны, перебрасываясь то ли репликами, то ли колкостями, разговора не получалось. В конце концов ему стало нехорошо от неотрывного взора лысого черта, его замутило, и он сказал:
      — Я, пожалуй, пойду.
      — Останьтесь, — сказала Лара.
      — Не смею вам мешать, — Гаджиев поднялся и убыл загорать за лежащие в стороне у воды валуны, выйдя за пределы видимости и слышимости.
      — Куда это вы пропали? — спросила она. — Прячетесь от меня?
      — Прячусь, — отвечал он.
      — И напрасно. Я хочу вас видеть.
      — Вот ведь видите.
      Она встала, волоча за собой покрывало, постеленное на песок, подобно шлейфу, со шлейфа посыпались песчинки, стебельки сухой травы, сухие иглы сосны.
      — Приходите сегодня в полночь к лачуге, я вас буду ждать.
      Он не успел ей ответить: Лара ушла быстро, почти убежала. Он стащил рубашку и майку и побрел было вдоль воды.
      — Постойте! — его догоняла Адельгейда.
      Видимо, она увидела его в окно и заспешила за ним, выскочила из дома с хозяйственным мылом в намыленных руках.
      — Молодой человек, уезжайте немедленно, не раздумывайте, не расспрашивайте, идите соберите свой рюкзак и — на станцию! И сюда больше не возвращайтесь!
      — Не могу, — отвечал он, улыбаясь, — у меня вечером свидание.
      — Уезжайте сейчас же, — Адельгейда уже убегала, она не хотела, чтобы их видели вместе.
      «Что это с ней? Такая спокойная баба. И на старуху бывает проруха».
      Конечно, уезжать он не собирался, но гулять ему расхотелось, какая-то тоска поселилась в душе, холодок и скука тоски ужалили его, пейзаж померк, он вернулся на верандочку и ни с того ни с сего завалился спать.

Глава девятая

      Пыль и печаль. — Широты для воспитания без правил. — Комок глины. Некоторые соображения об Азии, жертвах и справедливости. — Цветничок с горсточку. — Анютины глазки. — Куриное яйцо в качестве мишени.
      Адельгейда вытирала пыль в глубокой печали. Словно то была пыль веков, осадочная порода небытия, — или космическая пыль нечеловеческих мерил. Откуда они брались, маленькие частички, родственные пеплу? мельница ли времени молола свою муку в кажущемся прозрачным воздухе? умирали ли вещи, сбрасывая микроскопически шелушащуюся шкурку бытия? солнечный ли ветер приносил издалека инопланетную взвесь? Пыль возобновлялась, что-то вечное, всегдашнее, бессмертное содержалось в ней. Говорят, на Луне слой ее так велик; что же тут удивительного? просто ее некому там вытирать. Но там ведь, кажется, и вещей нет. Может, пылевые приливы и отливы тоже связаны со светилом ночным, светящейся тенью Солнца?
      Обычная уборка, прежде обыденная, стала для Адельгейды чуть ли не символом печали, словно она стирала пыль с потусторонних миров.
      Руки ее были заняты, мысли свободны. Адельгейда думала: нет, неправильно воспитывала она детей, четырех пасынков и двух падчериц. Слишком жестко, чересчур по правилам, тут так нельзя, она была слишком немка, ведь Сибирь за границей, отделяющей Европу, Сибирь — Азия, при чем тут Евразии и Азиопы, просто на этих широтах континента надо быть русской, чуть-чуть бескостной, эманацией и субстанцией, принимающей форму сосудов, ртутью, ртутной кровью градусников, ядовитым живчиком, пляшущим по полу, когда ребенок градусник разобьет. Адельгейда внушала им четкие представления о долге, нравственности, добре и зле, открывая их черно-белый траурный мир дагерротипа. Стало быть, любимого пасынка она сгубила лично, он так ей верил, она, Адельгейда, его сгубила, а не те люди, которые расстреляли их с пасынком на берегу Оби.
      «Не грусти, душенька», — сказала она, обращаясь к самой себе. До преклонного возраста хотелось ей услышать такое в свой адрес. Тут так не принято. Может, где-то в Париже — да, а тут — нет. Тут надо держать дом, прислуживать, лечить, готовить, быть опорою, противостоять космогонии загадочной планиды.
      Исподволь, покупая предметы в комиссионке, расставляя их наособицу, она превратила дом в подобие их дома в Новониколаевске, стало быть, был он не только дом-близнец, но и дом-двойник.
      Однако подобие и есть подобие: репродукция, ретродукция. Вещи были похожи, но не вызывали прежних ощущений и чувств.
      Иногда обставленная так же, как и там, комната при схожем вечернем освещении заставляла Адельгейду дрогнуть, замереть на пороге, предвкушая некогда знакомый трепет счастья; но все реже и реже. Часы, например, старинные напольные часы с узким длинным футляром (если открыть дверцу, в шкафчике футляра виден был большой — медный ли? латунный? бронзовый? — желтый маятник), напоминавшие худого круглолицего человека выше человеческого роста, Украшенные наверху двумя лепными вазочками и фигурным навершием, совпадали с оригиналом почти полностью, копировали его почти точно, ничего загадочного, тот же часовщик; Адельгейда любила их, ho неполной, не той любовью; чего-то недоставало и часам. Может, иная стена, иная высота потолка — или иной календарь, иной месяцеслов другой жизни — делали тени за часами гуще и полнее, именно тени всё и меняли? А может, не хватало закатившегося под часы крошечного резинового (резина!

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13