Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Пенаты

ModernLib.Net / Галкина Наталья / Пенаты - Чтение (стр. 7)
Автор: Галкина Наталья
Жанр:

 

 


      Залив напоминал ей Дальний Восток. Хотя, кто знает, все могло бы напоминать ей Дальний Восток и Сибирь; и, живи она не у воды, всё едино представлялся бы ей постоянно берег, расстрел на берегу, последнее, увиденное ею: Обь, берег, хмурая вода. Хмурой воде, призраку ее, и повторяла Адельгейда опять и опять: «Зачем? зачем?» Ее «зачем?» не относилось к тому, что ее расстреливали, они ведь были враги, она и собиралась против них бороться, на войне как на войне; но только к судьбе пасынка: она не должна была его втягивать, ей следовало уговорить его переправиться к брату в Китай, еще раньше, пока они жили на берегу другой реки, которую переходила она ночами по льду со стукачом, пограничником, согласившимся за очередную золотую вещичку — колечки, цепочки — проводить ее, минуя полыньи в кромешной тьме ночной, на китайскую сторону, где виделась она со старшим пасынком, врачом, прекрасно говорившим по-китайски. Уговори она тогда своего любимца, среднего, самого красивого, он жил бы с братом в Харбине или в Австралии (ходили слухи — русские харбинцы многие уезжали в Австралию), у него были бы дети...
      — Адельгейда, — в дверь заглянул Николай Федорович, — самовар готов? Мы будем с молодым человеком чай пить и секретничать.
      Тот, самый старший из ее родных и любимых неродных детей, к которому ходила она через Амур сквозь холод и тьму, по одной из охваченных льдом рек небытия, ставил самовар среди ночи, они пили чай, чаевничали подолгу, разговаривая вполголоса; к утру, задолго до рассвета, стукач уводил ее обратно, на советскую сторону. Они чаевничали, переговариваясь тихо, словно кто-то мог их услышать; уже было решено переехать в Харбин, он звал ее и брата ехать с ним.
      — Наше время, — сказал ей будущий харбинец, — напоминает мне морг. Мы плаваем в ненависти, равнозначной раствору спирта с формалином, и изображаем живых. Вы должны уехать со мной. Жалко, что младший с сестрами в Томске. Интересно, есть ли у них занятия в университете?
      О брате, бывшем в белой армии, они не упоминали; все равно Известий никаких, может, к лучшему.
      — Нет, — сказала она, — мы остаемся. Чужбина и есть чужбина.
      — Вы тоже не в своем отечестве остаетесь, — услышала она его медленный ответ, — а уж не знаю, в чьем. Не чужбина, не родина. Вспомнишь мои слова, поздно будет.
      Вспоминала, конечно.
      Вот только одного не могла вспомнить: после расстрела бросили их, мертвых уже, умирающих ли, с пасынком в Обь — или не бросали? Иногда она почти чувствовала: объяли ее воды, объяли до души ее! И все же сомневалась: может, придумала?
      Но вода теперь внушала ей страх, она никогда не купалась. Разбушевавшийся залив осенний тоже внушал ей страх, особенно когда узнавала цвет волн, тот последний цвет былой жизни, оттенок, кто и различит, последний взгляд, наполненный оттенком ненастной волны.
      Щурясь, она вглядывалась в маячащий вдалеке, то возникающий, то снедаемый воздушной влажной взвесью Кронштадт. «Не чужбина, не родина». Умные у нее были дети. Хотя почему «были»?! Ей хотелось верить, что все остальные живы, хотя она и не могла их представить себе нынешними: взрослыми, стареющими, старыми.
      Ее любимая тургеневская вещь называлась «Вешние воды». Название она любила особо, отдельно от вещи. Хотя и тут намечался знак, указывающий, намекающий на значение вод в ее жизни, ледяного пролива, пересекаемого собачьими упряжками, Амура с ночными полыньями, Лены, на чьем берегу стояла деревенька детства ее мужа, Оби, где все кончилось, этого залива, Маркизовой Лужи; а ручьи? весенние ручьи? где была та отчизна и где зацветала печеночницей эта, ручьи не различали, для них это пока еще была одна земля, одна и та же.
      Адельгейда принесла на веранду, обращенную к заливу, самовар, достала похожие на те, давние, синие чашки. Она старалась любить их, как те, все вглядывалась, но не вполне узнавала: взгляд, как сквозь пыльное стекло, с усилием, да и привязанность не прежняя, мысленная, надуманная, ненастоящая.
      — Внакладку? — спросил Николай Федорович, придвигая через стол синюю с золотом сахарницу, полную колотого сахара; поверх сахара лежали маленькие щипцы — сахар колоть на мелкие кусочки.
      — Вприкуску.
      Николай Федорович, взявши кусок покрупнее, начал задумчиво и ухватисто орудовать щипчиками, оттяпывая мелкие сахарные льдинки от большого айсберга. Адельгейда чуть задержалась у стола, с недоумением глядя на его руки, на то, как он управлялся с кусочками сахара, слушая ритм щелкающих щипцов; затем, головой встряхнув, словно видение отогнав, ушла.
      От самовара сияние шло, местный идол золотой, теплое божество стола, изваяние с пылающими мыслями угольев в коронованной головушке без глаз и рта. Маленький узорчатый фаллический кран был в самом низу самоварова брюха, возле ступы ведьминской, единственной ноги, заканчивающейся, впрочем, постаментиком с четырьмя подставочками.
      — С чем чай-то? — спросил он, прихлебывая. — Чудной вкус.
      — С мятой, — отвечал будущий нобелеат все так же словоохотливо и мирно, — с мелиссой, с брусничным листом, с шиповником, с багульником, с лепестками финской розы, а также с сушеной малиною. Пейте, пейте; и слушайте; сегодня я перед вами исповедуюсь.
      — Зачем? — спросил он.
      — Как зачем? В сотрудники вербую, чтобы не просто помогали, а сознательно, от души.
      — Я не обещал вам помогать.
      — Куда же вам деваться? — весело заметил Fiodoroff. — Придется. Не сидеть же вам сложа руки. Жизнь длинна. Особенно, молодой человек, длинна наша коротенькая, куцая, шагреневая жизнь в зимние сумерки и в следующие за ними зимние вечера. Но и мрак конца октября внушителен. Вот выходишь на крыльцо — особенно, ежели со светом авария, — и пальцев вытянутой руки не видишь. Зато слышишь дыхание залива. И чувствуешь себя забытым Богом существом, закинутым в полном одиночестве на чужую планету. Соседство простора — это вам не хухры-мухры, не городские чуланчики штабелями, ты: ку-ку, и тебе: ау! Тут тишина в ушах звенит, да хор в шуме волн в шторм мерещится. Космогонические, доложу я вам, мотивы. Сами убедитесь. Да; в сотрудники вербую — раз; познакомиться с вами желаю — два; и начинаю вводить вас в курс дела — три.
      Он неотрывно глядел в самоварные угли в прорезях короны, увидев впервые самовар с неприкрытыми пылающими мыслями.
      — Сначала, хочу вам признаться, молодой человек, я заинтересовался идеями своего полного тезки (именно от него мне хочется отличаться, я потому и подписываюсь латинскими буквами, чтобы от него отличаться; хотя то, что мы тезки, с самого начала казалось мне перстом судьбы), сумасшедшего библиотекаря Николая Федоровича Федорова. Им многие увлекались, многие, в том числе Лев Толстой и Достоевский... хм... да, Достоевский... о чем, бишь, я?
      — О сумасшедшем библиотекаре.
      — Это называли его так, называли, из обывательского непонимания. Он был гений. Его идеями вдохновлялся Циолковский, между прочим. Он был гений, великий философ, самородок. Меня более всего потрясла его идея воскрешения мертвых. Николай Федоров считал, что мы в долгу перед жившими до нас, что смерть — величайшая несправедливость Природы и что конечная цель человечества — воскресить всех мертвых, натуральным образом воскресить, средствами науки, и заселить воскрешёнными людьми планеты Солнечной системы. Почему вы так равнодушно меня слушаете? Вас не потрясает эта идея?
      — Я её не понял.
      — Что тут непонятного? Что именно вы не поняли?
      — Мне один священник на Севере рассказывал про Страшный Суд, Библию читал даже, Апокалипсис; там тоже вроде бы конечная цель человечества совпадает с моментом, когда все мертвые встают, только цель натурально конечная, конец света, и человечество, придя к конечной цели, аннулируется как таковое.
      — Какая у вас путаница, у атеистов, в голове. Федоров, между прочим, был человек верующий — в отличие от вас.
      — Если он был верующий, зачем же он хотел воскрешать мертвых? Кажется, сие в компетенции Господа Бога? Или он мнил себя таковым?
      — Он ясно говорил: «средствами науки».
      — Какая разница, как называть? Смысл-то тот же остается. И еще я не понял — как это «всех мертвых»? Ведь все умрут, каждый человек, и, пока человечество существует, оно так и будет поднимать мертвых из гробов, как ванек-встанек: лечь-встать, до бесконечности? Какая же тут конечная цель? Дурная бесконечность, как математики говорят: повтор, повтор, опять повтор, одно и то же. Да и про планеты Солнечной системы... Стало быть, Циолковский для того и старался, ракету придумывал, чтобы наши отбросы, воскрешенных, то есть, покойников, вывозить пачками или контейнерами на Марс, Сатурн, Юпитер и Венеру? Пока ты живой, ты на Земле, а ежели ты бывший покойник, второй сорт, вали на Марс? Колоссально.
      — Вы удивительное циничное поколение.
      — Мне так не кажется. По-моему, ничего циничней ваших ванек-встанек с Марса просто не придумать, как ни старайся. Наверно, на редкость гуманный был ваш Федоров старичок.
      — Да, гуманный! Вы когда-нибудь сталкивались со смертью?
      — Конечно. Я ведь человек. И живу. Если с жизнью сталкивался, то и со смертью сталкивался.
      — Это не одно и то же.
      — Ну да, не одно и то же. Но ведь — вы не замечали? — кто смерти боится, тот и жизни боится. Если бы человек не знал, что умрет, и не забывал все время про это, он и человеком бы не был. А когда я буду знать: все равно воскресну! бессмертный! — я и человеком тут же быть перестану.
      Тут настал момент Николаю Федоровичу приглядеться к молодому собеседнику своему.
      — Вы пожалуй, умнее, чем я думал.
      — Спасибо.
      — Что вы смеетесь? Что тут смешного? Но взгляд ваш на вещи — существа очень молодого. Которого еще не успела поразить несправедливость смерти, ее ужас кромешный, ее безжалостность, нелепость, жестокость.
      — Думаете, когда меня поразит, я захочу стать бессмертным? Новой породой? Божочком с Сатурна? Дудки. Я в такие игры не играю. Мне приятнее, знаете ли, алкаш, пьющий со страху, что когда-нибудь перекинется. Приятней, понятней. Он мне родной. А ваши вчерашние жмурики, несущиеся, засучив портки, на ракетах, дабы засирать собой просторы Вселенной, мне чужие дяди. «Родилася я на свет, бедная сиротка, родила меня не мать, а чужая тетка». Стоп, Вы ведь мне недавно говорили, что воплотили идею воскрешения на практике? Было такое?
      — Воплотил.
      — А у вас водочки нет? Я бы рюмочку хлопнул.
      — Вы пьяница?
      — Нет.
      — Торжественность момента возощутили? — Николай Федорович достал из буфета граненый графинчик с плавающими в прозрачной жидкости лимонными корочками.
      Он выпил рюмку, следом вторую.
      — Просто мне страшно стало.
      — Чего боитесь-то?
      — Я ничего не боюсь. Мне вас слушать страшно. Но вы говорите. Я слушаю. Я готов.
      — Вы умный, но непонятливый молодой человек. По причине молодости непонятливый.
      — Значит, пройдет. Состарюсь — и стану просто тупой. Извините. Я не про вас. Я просто так. Больше перебивать не буду.
      — Когда меня потрясли идеи Федорова, я был еще младше вас. Совсем мальчик. Но я сразу решил: это мое, этим я буду заниматься всю жизнь. И у меня все получится. Что и вышло. Я уже работал в данном направлении не первый год, когда начал все чаше и чаше сталкиваться со смертью. И каждая встреча убеждала меня: мы должны ее победить, победить чудовище, прорву, величайшую несправедливость... Вы что-то хотите сказать?
      — Для меня время идет как идет, потому что проживу я то ли двадцать пять, то ли шестьдесят; а ежели век мой будет — бессрочный, время потечет иначе? И пространство я свое, мне кратное, потеряю? Ой, то есть, конечно, потеряю, меня ведь зафигачат на Юпитер... а я из Вышнего Волочка... Нет, я не согласен! Я не хочу ни-ка-кой Галактики, на хрена она мне сдалась? Я хочу в Гатчину. Или в деревню Зажупанье. В худшем случае в Торжок. Это я для красоты сообщаю, для красного словца, я лично хочу только в леса, на берега рек, я маршруты люблю, но только не Земля-Венера! где даже стожка на пути не встретишь. Где по нужде не выйти в кустики. Не желаю воскресать, хочу в кустиках поссать.
      Николай Федорович стукнул по столу, забрякали чашки, сахарница, щипчики, плескануло горячим чаем, озерцо растеклось по скатерти. «Ох, не люблю я скатерти, — подумал он, едва сдерживая улыбку, — клеенка лучше».
      — Не могли бы вы помолчать, юноша? Что у вас за чертова привычка над всем насмехаться?!
      Им обоим стоило великого усилия сдержаться: побагровевший Fiodoroff чуть было не выставил молодого наглеца за дверь, молодой наглец чуть не расхохотался ему в лицо, перекошенное комической гримасою водевильного персонажа, играющего героя греческой трагедии.
      — Итак, я столкнулся со смертью. Зная, что собираюсь скрестить с ней шпаги. Я видел умирающего от рака крови тринадцатилетнего ребенка. Видел расстрелянных, повешенных, видел агонизирующих неделями полубезумных стариков и старух, видел юных, погибавших мгновенно, нелепо, безвременно.
      «В морге, что ли, старичок подрабатывал?» — подумалось ему; он подивился собственному равнодушию, с коим внимал огненным речам Николая Федоровича; ему почему-то было глубоко наплевать на всех безвременно почивших, а также вовремя окочурившихся. Он сдержался еще раз — чтобы не зевнуть во весь рот. Он так мучился, управляясь с собственными челюстями, что пропустил целый период текста будущего нобелеата.
      — ...и тогда меня осенило. Я создал подобие периодической таблицы, в которой коррелировались личные свойства, внешние данные и данные хромосом-тестов. Теперь я мог моделировать человеческие существа и повторять в живом материале тех, кто покинул нас, кого рука смерти...
      Тут опять на него нашел беспардонный приступ зевоты, как назло, и, победив приступ, он опять пропустил часть текста, вынырнув на младенцах.
      — ...первые пробы и ошибки натолкнули меня на мысль внедряться с коррективами в организм новорожденного и получать тем самым вживе тех, кого хочу повторить... ну, хоть Моцарта или Лермонтова.
      — Да вы что?! — воскликнул он, разинув рот, с которого зевоту как рукой сняло. — А как же тот, в кого младенец должен был вырасти?! Или я опять недопонял? Вы, попросту говоря, гробите одного (сами не зная, какого) и вместо него воскрешаете своего любименького покойничка? Здорово придумано. И человека угрохали, и трупа нет; то есть вот как раз и есть живой труп!
      — Это одно из возможных решений вопроса. В будущем мои последователи решат его иначе.
      — Пожалуй, для первой беседы мне достаточно. Я хлопну, с вашего разрешения, еще рюмашку и пойду. Мне надо очухаться. Вы меня потрясли до глубины души.
      Похоже, Николай Федорович его последней репликой остался доволен, воспринял ее как комплимент и глянул на собеседника с поощряющей улыбкой.
      — И много у вас... пациентов?
      — Достаточно. Должен признаться, у меня были и неудачи, точнее, удачи неполные.
      — Например?
      — Например, желая получить воскресших Пушкина и Достоевского, я получил как бы пародии на них... или шаржи... да вы их обоих видели: поэт и прозаик; они сюда в гости ходят.
      — Я с ними кофе по-гречески пил... — вымолвил он, опешив.
      — Кстати, о кофе по-гречески. Заходите ввечеру, мои друзья придут, ученые, если не боитесь, выпьем еще кофе по-гречески. Мой неудавшийся Достоевский мне кофеек-то подарил. Придете?
      — Приду.
      Он медлил уходить.
      — А... женщины среди ваших подопытных были?
      — Разумеется. Несколько неудач, одна удача.
      Ему не хотелось спрашивать, но он спросил:
      — Среди ваших неудач тоже имелись дамы из «Жизни замечательных людей»? Жорж Санд? Софья Ковалевская? Кавалерист-девица?
      — Нет, вполне безвестные особы. Одна из моих неудач нам самовар принесла.
      — В чем неудача-то? — спросил он, вздрогнув. — Такая симпатичная женщина.
      — Да, и сходство полное. Неудача в том, что она помнит всю свою прошлую жизнь, а также смерть, тем и живет. Не может жить настоящим. Что вы озираетесь? Да, дом в идеальном порядке. Пирожки отменные. Цветы цветут. Но она... точно автомат. Не к тому я стремлюсь.
      — Кого же вы называете удачей?
      — Да Лару вашу, молодой человек. Никаких воспоминаний. Иточно такова, как та была. Девушка с ягодами, потерявшая жениха. Чудо, да и только. А как я имя подобрал? Ведь не без художества: Лара Новожилова. Вы хоть знаете, кто такие лары?
      — Знаю, — отвечал он, выходя на бледно-желтый пляж и глядя на залив.

Глава тринадцатая

      в которой кто спит, а кто и нет.
      Он тут же уснул, не раздеваясь, не сняв даже тапочек, едва добредя до дома Маленького, свалившись в койку, как с перепоя. У него было счастливое спасительное свойство особо молодых и отменно здоровых: защищаться сном. Едва на бочок, волчок под кусток, и агу, не могу, баю-бай. Чем хуже, тем сон крепче, молниеносней, моментальней. Где полагалось маяться бессонницей, он спал без задних ног, храпел без зазрения, словно с громоподобным первобытнообщинным пещерным «хр-р-р!» улетучивались и страх, и тоска, и отчаянье, и тревога, не считая мелких неприятностей. К утру, освеженная храпом и умытая снами, избушка бытия поворачивалась к нему передом, и он, продрав очи, бестрепетно в нее входил, снова непобедимый дурак из сказки. Беды его пьянили, вырубали, усыпляли. А, поскольку он очень любил спать, он отчасти беды свои тоже любил, наркотические свои печали, снотворные свои неприятности.
      Бессонницы знавал он только любовные, то есть почти деловые. Впрочем, порой не спал он и по работе: зачеты, отчеты, авралы. Видимо, поэтому в сознании его как-то соединялись и сопоставлялись понятия «роман» и «работа», ему было не расцепить сочетания «любовный аврал»; нечто принудительное, схожее с обязаловкой, мерещилось ему в амурных историях; брак отчасти представлялся в виде заводского конвейера, по которому, кроме чушек, гаек и шестеренок, плыли слова «бракодел», «браковщица», «задняя бабка», «разводной ключ». Он немного даже стеснялся любовных приключений именно из-за набивающего оскомину сходства их с производственным процессом, о котором напоминало многое, да почти всё: одинаковые слова женщин, клише свиданий, ритм скрипа железной сетки металлической кровати. В общем, неприятности были ему милее женщин. «Должно быть, я извращенец», — думал он.
      Сны не снились, мелькнуло разве что лицо Николая Федоровича, да проплыли из ниоткуда в ничто протяженные плоские светящиеся полосы пляжей: песок, песок, полосы тростника и раковин, эхо отмелей, нети свея рифленого дна мелководья, испещренного танцующим рисунком солнечных отблесков, сплетенных еще в одну — несуществующую, бестелесную, бесплотную почти — сеть.
      Лара лежала, закинув руки за голову, глядя в потолок. Комнатка исходила полусветом, уставленная охапками сирени, черемухи мелкими букетами лиловых, без названия, фиалок лесных. Она не могла остановиться, собирая цветы, жадничала и однажды чуть не угорела от черемухового аромата, превратившего ее комнатушку в маленькую самодельную газовую камеру для гимназистки.
      Лара часто ощущала себя именно гимназисткой, не школьницей, ее это веселило, как всякая выдумка, но и смущало, подчеркивая инаковость, непохожесть, мучительную и неудобную. Она и так-то чувствовала отличие свое от подруг; ее оставляли равнодушными многие проявления жизни, столь существенные и полнозначные для них: затяжные мультфильмы с серьезной музыкой (например, про Кащея Бессмертного), первомайский и ноябрьский парады (она так тяготилась их длительностью, ожиданием у школы, тем, что парады состоялись при любой погоде, и, вместо того чтобы спать или читать, быть дома, надо было идти долго-долго вместе со всеми, чувствуя хлипкость осеннего пальто с вечно коротковатыми рукавами, пронзительность и хваткость балтийского ветра, нелепость фетровой шляпки с круглым затылком, маленькими полями, неудобной черной резинкой под подбородком, чтобы ветер шляпку не унес), вышивка по канве, игра в баскетбол на уроках физкультуры.
      Она скрывала свои вылазки по выходным в Эрмитаж, где забиралась зимними голубыми утрами в египетские залы, куда никто не заходил так рано; сердце ее колотилось в соседстве с мумией. Ларе хотелось быть, как все, она старательно притворялась, хотя один раз ей пришло в голову, что ведь все разные, каждый сам по себе; может, каждый притворяется? И никакого «как все» не существует? И никаких «всех» в природе нет? Мертвая съемная скорлупка, маска карнавального зайчика или лисички из папье-маше, личина несуществующих чувств, обязательная, как школьная форма, без которой никогда нельзя прийти в школу? Кстати, в одевании школьной формы, в облачении в ее ритуальную шкурку ей мерещилось нечто почти пугающее; форма, отстиранная и отутюженная, казалась ей грязной, шерстила, колола кожу; одеваясь, она вздыхала, хмурилась, жмурилась. «Почему у тебя утром глаза на мокром месте?» — спрашивала мать, вплетая даре в косу черную ленточку. Ларе нравились синие, голубые, алые — черных она терпеть не могла. Некоторые хитрые девочки вплетали в косы коричневые ленты, что не поощрялось, но не преследовалось. Одну девочку чуть не исключили из пионеров за то, что она регулярно являлась в школу с вызывающе розовыми бантиками. Школьные страхи, которых у Лары было меньше, чем у многих (ее спасали природная веселость, ловкость, она гоняла на велосипеде, бегала быстрее всех, лихо выполняла упражнения на брусьях), отравляли ей осень, зиму и весну; а каково приходилось соседке по парте, нескладному неловкому существу, боявшемуся перекувырнуться через голову? Учительница физкультуры глядела на попытки кувырков с брезгливостью, осуждающе поджимала губы; всеобщее неодобрение и насмешки; Лара старалась отойти подальше и на все это не смотреть. Школу она терпеть не могла, кроме, конечно, «живого уголка» с птицами и лисой, буфета с пончиками и библиотеки. Дома было лучше несравнимо.
      Она любила окружающие ее в доме предметы спокойной отраженной любовью: предметы принадлежали обожавшим ее дорогим родителям; мамина рука вытирала пыль со стола и картинных рам; голос папы, рассказывающий ей, болеющей, таинственные истории, взрослые книги и сказки, накладывался на дверцы шкафа, как борозды на патефонную пластинку. Ночные тени фантазий пропитали закоулки и углы.
      У нее не было школьных романов, как у подружек, она скучала, слушая, как кто-то на кого-то глядел, где пробежал, какую записку прислал на перемене, ей все это было неинтересно. В Лару влюблялись, она знала, но отвечала разве что сияющей своей улыбкой, да и всё.
      И вот теперь колдовство настигло ее, она почуяла обаяние притяжения, ей хотелось, чтобы он обнимал ее, ей нравились его губы, да вообще он весь целиком; оказывается, существовал целый мир желаний, называемый некоторыми любовью; она никак это не называла, названия страдали неточностью, лгали. Лара впервые почувствовала, как сильно действуют мелкие чары распущенных волос, коралловой нитки на шее, как разглядывал он ее запястья и босые ноги; она и сама увидела, что у нее, оказывается, есть щиколотки, икры, ощутила свою женскую прелесть, оценила возможность ею пользоваться. Вместе с тем ее это и смутило, словно ей хотелось, чтобы любили ее не за то, а за что-то другое. За что? Она глядела в потолок, хотела увидеть там ответ в виде развернутого плана школьного сочинения: а) за хорошую успеваемость; б) за легкий характер; в) за ум; г) за начитанность. Всё — глупость собачья. «Всё это не я», — думала она. Наконец, рассердившись на себя за неуместные поиски собственного совершенно ускользающего от понимания «я», Лара в сердцах уснула, не забыв распахнуть окно на сей раз, ибо черемуха с сиренью благоухали назойливо и невыносимо.
      «Восприятие пространства как западни в произведениях современных художников и старых мастеров», — аккуратным иезуитским почерком вывел название будущей статьи Гаджиев; он привык писать по ночам, и его лампа с зеленым абажуром привычно горела на втором этаже одной из дач Академгородка в окне, обращенном в сторону залива. Лампа могла бы служить маяком; впрочем, одиноким рыбакам с лодок и армии любителей подледного лова гаджиевская лампа маяком отчасти и служила, не то что для уточнения курса, а для увеселения души.
      — Адельгейда, — стучал в дверь Николай Федорович, — у вас свет горит, не спите еще? Завтра придут Гаджиев и Костомаров.
      — Уже сегодня. Надеюсь, мне не надо ночью печь для них пирожки?
      Пляжи отдыхали от людей.
      Ночью пляжи расправляли свои песчаные, с неровными краями шкуры, впитывали нечеловеческое время дальних звезд даже в беззвездные ночи. Нейтральная полоса пляжей подпирала тесноту земных уделов, домиков, шоссе, дорог, троп, смешных заборов, но, по сути, по сокровенной сути своей, принадлежала дну, донному простору залива, моря, океана. Там, за затылком, толпился привычный лес, млела оседлость; но из-под руки можно было вглядываться в горизонт, чувствовать босыми ногами волну, уходящую из-под ног землю.
      Помимо воли, взгляд от замкнутого пространства прибрежных нагромождений устремлялся туда, к воображаемой линии, удаляющейся по мере приближения, взгляд подчинялся силовым линиям поля впечатлений от океана, который — только заимей посудину, только поплыви, только поддайся зову! — который ждет.
      Глубокий вдох после долгого взгляда вдаль. Вдохните воздух простора. Все пляжи прерывны, вы никогда не успеваете их разглядеть, вам явлен, не так ли, только клочок, всегда фрагмент, потому что вы то и дело отводите глаза, смотрите вдаль. Что там? Парус? Одинокий? Показалось? Или разглядываете стоящие одиноко на побережье дома счастливцев, видящих несуществующую линию между водой и небом ежедневно. Подвалы счастливцев заливает в прилив. Ураганный ветер продувает все щели их прибрежных обиталищ. Они не уплывут, в отличие от вас, на гипотетическом бриге в метафорическую кругосветку. И, однако, они счастливцы!
      Когда-нибудь, дорогой, мы купим дом на берегу. На берегу чего? Не все ли равно. Когда-нибудь никогда где-нибудь нигде мы будем жить на берегу чего-то.
      А пока по пляжу идет поэт Б., разумеется, с девушкой. Конечно, он читает ей стихи, уговаривает ее выкупаться прямо сейчас, ночью, лучше там, подальше, когда минуем дома, за каменной косой. «Как я завидовал волнам». Волн нет. Штиль. Вода холодновата. Все же не Черное море. Ингерманландия — это тебе не Таврида.
      Романтическую прогулку несколько портит начавшийся внезапно за шоссе кошачий концерт. Голоса отчаянны, гнусны, настырны. Невозможно произносить лирические тексты на фоне кошачьего концерта. Однако поэт выходит из положения, заметив, что маркиз Маркизовой Лужи, видимо, носил фамилию де Карабас, и, высказав предположение, что в связи с заболоченностью находящегося за шоссе участка леса коты нацепили сапоги отнюдь не сафьяновые, а кирзовые либо резиновые охотничьи. Девушка смеется, она очарована поэтом, она согласна купаться, она согласна. Прогулка представляется ей поэтичной, тем более что она действительно гуляет с поэтом.
      Поэту прогулка тоже представляется поэтичной, он видит себя с девушкой как бы со стороны, конечно же, они сегодня переспят; но прежде ему такие прогулки с девушками нравились больше, он думает о старости, его охватывает печаль, он обращается за помощью к линии горизонта, чье спокойствие и безразличие стирают вскоре всю печаль без остатка.

Глава четырнадцатая

      Химические, алхимические и физические опыты на пляже, заканчивающиеся верчением волчков всех видов и фасонов. — Разница между наукой и колдовством, как ее понимает ученый.
      Открыв глаза, он некоторое время лежал без движения.
      Он всегда с трудом возвращался к действительности из сонного царства. Ему при полном бодрствовании свойственно было несколько отсутствовать, пребывая; по утрам отключка становилась заметнее — сливалась со шлейфом ночной отключки. Кое-как вернувшись, он вспомнил ночной разговор с Николаем Федоровичем и, нахмурившись, потянулся за «Беломором». Приснилось? Увы, нет. Легкая тень сомнения оставалась: что если собеседник его — всего-навсего безумец, маньяк, фантазер? Мелькали, мелькали тени, не всё следовало принимать за чистую монету... Но особо надеяться нечего, чутье подсказывало ему: в главном Fiodoroff не врал.
      «Интересно, — усмехнулся он, — кого мимо меня в тумане пронесли? Кем младенец вырастет? Чьим призраком станет?»
      Тут в соседней комнате Маленький распахнул окно и сказал:
      — О! Час от часу не легче!
      Он встал, потянулся и распахнул ветхую раму крошечной веранды. Странный гадкий дымный запах ударил в ноздри.
      Солнце стояло высоко. Выцветшая даль, безмятежный выцветший залив, блеклый песок. Несколько поодаль, ближе к лачуге, разведен был костер, черный гнусный дым смешивался с паром из подвешенного на двух здоровущих рогатинах колоссального котла. Вокруг котла болтались, оживленно переговариваясь, Костомаров, Гаджиев и Николай Федорович. На песке расстелена была простыня либо скатерть, на ней расставлены бутылки, банки, пакеты. Поодаль укреплен на четырех жердинах тент — скатерть? простыня? — в тени коего отдыхали колбы, бутылки, склянки с разноцветными жидкостями и порошками.
      Гаджиев и Николай Федорович вытащили из сарая за домом внушительных габаритов чан и поволокли его к воде. Следом шла говорящая непрерывно Адельгейда.
      Появилась медленно бредущая вдоль воды босая Лара в лиловом ситцевом платье, с распушенными волосами, в соломенной шляпе. Гаджиев отвлекся от своих химических неясных изысканий, перестал на минуту химичить, дабы поцеловать Ларе ручку. И издали видно было: порозовели Ларины щеки в тени соломенной шляпы. Когда ее щеки залило таким цветным в блеклом, подернутом дымом пейзаже, он заметил: коралловое ожерелье надела. Неужели Николай Федорович не соврал про Лару? «Карл у Лары украл кораллы, а Лара у Карла украла кларнет», — сказал Маленький, появляясь на веранде, словно мысли его прочитав.
      — Как вы считаете, — спросил он Маленького, — похожа Лара на привидение?
      Маленький ответил не сразу.
      — Лара? — переспросил он после незначительной паузы. — На мой взгляд, из всех присутствующих, включая нас с вами, именно Лара напоминает привидение в наименьшей степени. Она очень даже настоящая.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13