Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Пенаты

ModernLib.Net / Галкина Наталья / Пенаты - Чтение (стр. 6)
Автор: Галкина Наталья
Жанр:

 

 


такая редкость!) черного мячика Неточки? Словно из вещей ушла душа — или, напротив, частицы Адельгейдиной души, соединившиеся с теми вещами, не было в этих. Бутафория, театр, выгородка, декорация вместо живого бытия. Но без бутафории, без театра, без подделки ей стало бы совсем невмоготу! Она думала о Николае Федоровиче. Во времена ее детства ученые были другие. Конечно, они препарировали лягушек, но потом они их не сшивали, не гальванизировали, не заставляли поднимать лапку при вспышке синей лампочки и спрашивать человеческим голосом, кому на Руси жить хорошо, когда насыпают в террариум корм. Лягушка в те поры оставалась чуть-чуть царевною, это теперь она маленький автомат с условными и безусловными рефлексами.
      — Я чувствую себя не живым существом, — сказала однажды Адельгейда Николаю Федоровичу, — а затрепанной книжкой, которую теперь кто угодно может достать с полки, когда ему в голову взбредет.
      — Не надо все время обвинять меня то прямо, то косвенно, — отвечал тот, — кто знает, может, Природа проделывала с нами то же самое тысячелетиями, и все верования о карме и прошлых жизнях верны, и лепится из кусочка глины то птичка, то мышка, то девочка, то мальчик, то медведь-шатун. Но усталость, — добавил он, глядя на залив, — возрастает с каждым веком. Глина устает.
      Подумав немного, Fiodoroff добавил:
      — Войны, может быть, начинаются тогда, когда человечество аккумулирует одновременно, волею случая, слишком много бывших хищников, возродившихся в людском обличье.
      Адельгейде иногда становилось страшно его слушать. Но только иногда. Чаше он представлялся ей вихрастым, упрямым, трудновоспитуемым, беззащитным перед бытом (да и перед жизнью) подростком. Через год или два после данных реплик она, помнящая все, вымолвила:
      — Я устала, как глина. Комок глины устал.
      И Fiodoroff, беспамятный напрочь, переспросил:
      — Как, как? какая глина?
      Ей казалось — огромная картотека, занимающая сердцевину дома, захватывающая по вертикали и часть чердака, отнимает у него остатки памяти, делает его еще рассеянней.
      Вытерев пыль, Адельгейда отчасти успокоилась. Возможно, пыль просто напоминала ей о пепле и прахе.
      Бабушка ее мужа, многодетного вдовца, была узкоглазой и черноволосой женщиной северного племени («немножко индианка», — думала тогда начитавшаяся Купера Адельгейда); стало быть, и пасынки с падчерицами не совсем принадлежали Европе; она не имела права соблазнять их европейскими бреднями, европейскими представлениями о справедливости и долге, у всех свои бредни. Тогда ее любимый пасынок, может быть, был бы жив.
      Правда, в стране, разметавшейся (и мечущейся) от Маркизовой Лужи до Анивака, именно в связи с борьбой за справедливость пролилось столько крови невинных, виноватых, никаких, — живых до начала борьбы за счастье человечества. Может, слово «справедливость» тут означало нечто совсем иное, неведомое нерусской ее душе? точнее, обрусевшей. Справедливость? Бог весть! Тяга к абракадабре и заклинаниям витала в воздухе, стлалась туманом по низинам, облаком перистым в небе плыла, плескалась волной, рукоплескала лешим ладонями осин.
      Вытерев пыль, успокоившись, Адельгейда расплакалась и прочла «Отче наш». Она крестилась на пустой угол, в котором в Новониколаевске висела у нее Казанская. Fiodoroff икону держать в доме запретил: мало ли кто может зайти, почтальон, инспектор, милиционер, случайный прохожий; увидят, не дай Бог.
      — По представлениям дикарей, — услышала она как-то слова Костомарова, — мир дряхлеет, устает, космос умирает, ему нужна жертва, желательно, не козлик и не барашек, а человек. Отведав человечины, Косм молодеет, обновляется, оживает .Мы принесли жертву таких масштабов, что Косм превратился в дитя. Детский, так сказать, мир. Две войны, революция, террор, геноцид, лагеря фашистские, лагеря свои. Погремушкой гремит.
      — Ну да, — сказал Гаджиев, — ядерной.
      — Тем большее значение имеет труд, являющийся для меня и, смею думать, и для вас отчасти, делом жизни, — сказал Николай Федорович. — Мы обязаны, мы должны этим несчастным, канувшим в Лету. Их безвременная гибель еще несправедливее, чем обычная смерть.
      — Ну-у, справедливость, знаете ли, такая ка-те-го-ри-я... — начал Гаджиев.
      Они, по обыкновению, заспорили, а Адельгейда ушла поливать анютины глазки. На даче под Новониколаевском у нее была огромная клумба разноцветных анютиных глазок да два ряда темно-лиловых с голубым бордюром вдоль центральной аллеи; росли прекрасно. Hа песке у прибрежных сосен ничего не росло по-людски; она приносила с болота ведрами торф, откапывала в песке рабатки, устилала дно ветками ивняка с сухим тростником, засыпала раковинами с камушками, сверху вытряхивала торф. Песчаная почва напоминала бочку Данаид. В итоге у Данаиды, то есть Адельгейды, года по два анютины глазки произрастали, после чего она высаживала новые. То же с прочими посадками. Цветничок с ладошку, огород с горсточку.
      Ей так хотелось построить у дома маленькую оранжерею, настоящий застекленный парник с каменным фундаментом и двускатной крышею (у них в Сибири была большая оранжерея, дыни росли и лимоны), да Николай Федорович не велел, он не хотел выделяться, отличаться, быть заметным, попадаться на глаза, какая еще оранжерея?!
      Анютины глазки. Младшую падчерицу звали Анюта, Анет, Неточка. Ох она и шалила! Подведя старшую сестру Веточку к вешалке, она попросила сестру встать на принесенный ею загодя стул; незаметно привязав банты сестриных темных кос к вешалке, Неточка сказала:
      — А теперь прыгай!
      Прыжок, крик, слезы, вбегают Адельгейда и няня младшенького, отвязывают ленты, утешают Веточку; Неточка оставлена за ужином без сладкого, для нее это хуже порки (детей, кстати, пальцем не трогали, а боялись отца почему-то, трепетали, едва посмотрит грозно, бровью поведет). «Что за дикие выходки? — недоумевала Адельгейда. — Ведь она добрая, любящая девочка». До войны, революции и террора Адельгейда недопонимала, где она находится, какие тут думы бродят в самых светлых головках невзначай, хотя человек — везде человек, например, Робеспьер с Маратом или Нерон с Катериною Медичи; а у нас человек человечен сверх всякой меры, ну самый человечный; да еще просторы способствуют, так и удержу нет.
      Воскреснув и пережив вторую мировую войну, Адельгейда ужаснулась тому, что она — немка.
      — Ты мне взнику не даешь, — говорила Неточке няня.
      А наезжавшая изредка гостить свекровь говорила Адельгейде:
      — Что ж ты их так балуешь, ты с глузду съехала, голубушка моя.
      Свекровь брала Адельгейду за город в тир, учила ее стрелять из «смит-и-вессона» и из браунинга. Адельгейда научилась быстро, но ей не нравилось, она ездила только из уважения к свекрови.
      В начале лета Маленький решил показать себя перед Гаджиевым и Костомаровым и глубоко ввечеру притащил из дома — похвастаться — трофейный пистолет.
      — Разрешение на ношение оружия, надеюсь, имеется? — спросил Николай Федорович.
      — Имеется, — отвечал Маленький, отведя глаза.
      Пистолет рассматривали, хвалили, речь зашла об оружии, стрельбе, собственных ощущениях, связанных со стрельбою, которых со времен довоенных тиров, не говоря уж о войне, хватало у всех, за редким исключением .
      — Я могу попасть в яйцо, — неожиданно сказала Адельгейда.
      Всеобщее недоумение.
      — Ежели яйцо слона... — сказал Маленький.
      — Или страуса... — подхватил Гаджиев.
      — Обыкновенное куриное. Видите ту каменную косу?
      Каменная коса находилась на изрядном расстоянии, всяко не в десяти метрах и даже не в двадцати.
      — На ее уровне надо яйцо подвесить на ниточках к ветке сосны. А можно воткнуть в песок жердину, на комле укрепить... ну хоть замазкой оконной, яйцо. Хотите, покажу?
      Гаджиев пришел в восторг от подобного выступления вечно молчащей, несомненно, побаивающейся их с Костомаровым Адельгейды и энергично отправился по пляжу к косе подвешивать яйцо на простертой к заливу узловатой лапе одной из сосен.
      — Эй, уйдите оттуда! — крикнул Костомаров, сильно сомневающийся в способностях домоправительницы, домработницы и экономки Николая Федоровича. — Возвращайтесь, Гаджиев!
      Что и было исполнено.
      Адельгейда почему-то держала пистолет на плече, выставив локоть вперед; она вгляделась, потом, вытянув руку, выстрелила, почти не целясь, выстрел последовал сразу же за тем, как она разогнула локоть. Гаджиев, смотревший на подвешенную цель в бинокль (военно-полевой, тоже трофейный) увидел микроскопический взрыв из скорлупы вкупе с белково-желтковой эмульсией и воскликнул:
      — Есть! Браво!
      Адельгейда молча отдала пистолет Маленькому, пошла к дому чуть увязая в песке в своих неизменных черных туфлях-лодочках.
      — Где ж вы так научились? — спросил Костомаров вслед.
      — В тире.
      — А почему яйцо? — спросил Гаджиев.
      — Сразу видно, разбивается.
      — По некоторым верованиям, — не спеша промолвил Гаджиев, — яйцо — символ мироздания.
      — Что ж это за тир, где стреляют по яйцам, когда в еде вечная недостача? — спросил Маленький.
      Адельгейда слышала его реплику. Войдя в дом, она закрыла за собой дверь, прошла на кухню и там ответила:
      — Тир под Новониколаевском 1909 года.
      И добавила, ни к кому, собственно, не обращаясь:
      — Если поискать — и «смит-и-вессон» найдется в доме, да Николай Федорович искать не велит.

Глава десятая

      «Почему я должен уезжать?» — Место и время встречи с романтической барышней. — « Свидание хотя и состоялось, но...» — Рассуждения о смерти при старомодном освещении.
      «Глупости, — думал он, — почему я должен уезжать? Из-за вздорного старичка? Где хочу, там отпуск и провожу. За которой хочу, за той и ухаживаю. И на свидание к тебе, Ларочка, конечно, пойду, но ты меня не соблазнишь, дудки, я несовершеннолетних не совращаю. Вот целоваться, обниматься, лясы точить — дело другое. С удовольствием».
      «Интересно, — думал он, подходя к лачуге без десяти двенадцать. — А почему в полночь? Романтично? Родители успевают заснуть? И почему у лачуги? Чтобы в нее забраться? Верно; никто из гуляющих по пляжу не увидит. Мало ли, гости сорвавшегося с цепи хозяина выведут воздухом подышать».
      Где ему только не назначали свиданий.
      Возле деревенской бани, у памятника Екатерине Второй, под часами, на мосту, у сломанного дуба, за той скалой, за курганом, у входа на кладбище, в овраге, на сеновале (классический случай; только непонятно, почему, из-за снов или детских страшилок, он боялся спрятавшейся в сене змеи, даже слышал порою шорох ползущей в сухих стеблях гадюки, советский Адам стаковою же Евою, которая к тому же принесла узелок недозрелых яблок), в библиотеке, на пустыре. В укромных, людных и вовсе публичных местах. Правда, в полночь он на свидание ни разу не таскался.
      Лара вычитала: женщина должна чуть-чуть опаздывать на свидание; она опаздывала, глядя на часы, пришла в пять минут первого. Похоже, он и не заметил.
      — Я забыла спички, — сказала Лара.
      — У меня есть, я ведь курю. Неужто и вы курите?
      Он не мог сказать ей «ты», хотя всегда легко переходил на «ты» с женщинами, впрочем, и с мужчинами тоже.
      — У меня две свечки с собой. Мы сейчас пойдем в хижину и зажжем их.
      — И будем у зеркала гадать, как Светлана с Татьяной?
      Ему было приятно показать ей свою начитанность, которой не было, как известно, читать он не любил и с трудом одолел «Евгения Онегина»; школьная обязанность писать сочинения представлялась ему не обязанностью, а повинностью, наказанием, испытанием.
      — О, вы и про зеркало знаете? Вы были внутри? Когда? Просто забрели?
      — Подсматривал за Николаем Федоровичем, — сказал он честно. — Вместо двух свечек присутствовала керосиновая лампа.
      — Что же он делал? — спросила Лара с отчаянным любопытством; она ему так понравилась в эту минуту!
      — Кажется, репетировал.
      — Репетировал? Да он театр терпеть не может, он мне сам говорил.
      — То чужой театр, — сказал он, — а то свой.
      — Мы не сможем тут гадать, — она поставила свечи перед зеркалом, — у нас второго зеркала нет.
      — Хотите, я сбегаю к Маленькому за вторым? — спросил он трусливо, желая удрать хоть на четверть часа.
      — Мы ведь не гадать сюда пришли, — сказала она, сияя глазами.
      — Слушайте, а если не нам одним не спится и кто-нибудь увидит свет в окошке лачуги?
      — Если боитесь, можно окошечко завесить.
      — Да тут все стены в щелях, домик светится, точно елочная игрушка.
      — Белой ночью не видно. Вот темной он бы светился. В августе мы придем сюда ощупью впотьмах.
      — До августа, — сказал он, — мы расстанемся навеки.
      — Вы думаете, мы поссоримся? Я вам надоем? Или вы мне?
      — Просто у меня кончится отпуск.
      — Николай Федорович, — сказала она, закидывая ему руки на плечи так ловко и непринужденно, словно делала это не в первый раз, — говорит, что вы тут будете жить всегда.
      — Больше его слушайте, не то еще скажет.
      Лара улыбалась, на ее влажных красивых зубах мелькали блики. Она стояла лицом к окну, он спиной, она поднялась на цыпочки, потянувшись к его губам, и вскрикнула.
      — Ой, Николай Федорович идет в нашу сторону! Он оглянулся.
      — Сюда идет, как пить дать, керосиновую лампу тащит, под нос бурчит, начал репетировать. Выскакивай в дверь, — он перешел на «ты», наконец, — быстро за угол, присела и сиди как мышь, я его отвлеку.
      Свечи он прихлопнул ладонью и оторвал от доски.
      — Я вас тут не оставлю. Прятаться, так вместе.
      Рассуждать было некогда.
      Они выскочили и затаились, опустившись на песок у стены, как он в прошлый раз.
      Сиена повторялась. Fiodoroff зажег керосиновую лампу, засветились в хижине щели, они приникли к щелям, затаив дыхание. Ларе казалось — слышен, слышен в лачуге стук ее сердца!
      — Свидание хотя и состоялось, но... — шепнул он ей в розовое ушко, напоминавшее черноморскую ракушку.
      Она закрыла ему ладонью рот, он поцеловал ее розовую, чуть влажную ладошку, она отдернула руку, прижала палец к губам.
      Встав перед зеркалом, поставив керосиновую лампу на узенький самодельный подзеркальник, Николай Федорович приосанился и выпрямился. Выражение лица его было необычайно серьезно, он репетировал роль очень значительного персонажа. Правда, нелепая прическа, торчащий на темени клок волос, старые, перевязанные ниткой очки, птичий заостренный нос контрастировали с мысленными котурнами, на кои Fiodoroff взгромоздился, наличествовала путаница в амплуа, как если бы герой-любовник внезапно приболел, а режиссер, вместо того чтобы отменить спектакль, премьеру, заменил героя комическим стариком. Лев Гурыч Синичкин в роли Антония на сцене провинциального театра.
      Но лампа, керосиновая лампа на роли рампы, вносила свою лепту, гримируя лицо актера глубокими тенями, деформируя черты, подчеркивая морщины, высвечивая небритый подбородок, наполняя пространство маленькой неказистой комнатушки вселенскими марианскими провалами тьмы; благодаря лампе репетирующий без суфлера человек не был смешон; скорее, нелеп и страшен, исполнен петушиного величия тайного безумца.
      Поглядывая в зеркало, водевильный персонаж принимал разные позы, сгодившиеся бы герою, то выставлял ногу вперед, то выпрямлялся, являя весьма карикатурную выправку. Наконец увиденное в зеркале устроило его вполне, и он начал кланяться, косясь на изображение свое.
      Сперва он едва кивал головою; поклонов было три, — артист кланялся двери, непосредственно зеркалу и маленькому пыльному окну. Не удовлетворенный достигнутым, он попытался поклониться в пояс; Лара зажала рот ладонью, чтобы не прыснуть. Fiodoroff, явно недовольный собственной пластикой, нахмурился и стал кланяться в третий раз, избрав нечто среднее между кивком юнкера, приглашающего на вальс смолянку, и приветствием крепостного. Полупоклоны показались ему приемлемыми. Он перешел к тексту.
      — Мне неуместно было бы обратиться к присутствующим: «Дамы и господа!» — начал очередной монолог Николай Федорович. — То, о чем идет речь, не предполагает наличия господ и не разбирается, дама перед ним, баба, дитя, гений или последний забулдыга. Оно не ведает различии между людьми, ни возрастных, ни сословных, ни нравственных, мы перед ним воистину равны, это единственное равенство, существующее на свете. Речь идет о Смерти, о небытие.
      Кстати, и наше отношение к небытию, если мы принадлежим к более или менее нормальным человеческим особям, тоже глубоко однородное, мы проявляем абсолютное единодушие и только перед лицом Смерти представляем собой истинное братство.
      Живущий человек связан с миром множеством уз, незримых нитей родства, обязанностей, любви, долга, пристрастий, привычек, органолептических проекций — от чувства голода до траектории взгляда, и только мертвый мог бы узнать истинную свободу, если бы был способен понять, что — узнал, классифицировать понятие, обозначить словом.
      Оценим точность формулы французской революции: «Liberte, Egalite, Fraternite ou la Mort!» — «Свобода, Равенство, Братство или Смерть!» Мы никогда не задумывались над сией формулой, в которой на самом деле (сознательно ли, бессознательно формула образована, неважно) «или» означает «то есть» и является математическим знаком равенства: =!
      Я полагаю, как нет на свете ни одного человека, коего не ожидало бы поименованное Равенство в конце пути, так трудно найти сейчас и такого, который не сталкивался бы со смертью близких, друзей, знакомых, незнакомых, поскольку в XX веке Смерть воцарилась в мире, как некогда воцарялась она в периоды эпидемий чумы, черной оспы, любого мора, длительных безумий разнообразных исторических войн. А мы ведь всего-навсего в середине оного века, в его средневековье!
      С чего все началось? С Сараева? Тень невинно убиенного эрцгерцога Фердинанда простирает к нам руки свои? Может, его плохо отпели? Почему он ведет в царство небытия столько невинно убиенных, все тут, за дудочкой Крысолова в Стикс, все крысы, — но и все дети. Смею напомнить: убийцу эрцгерцога звали Гаврило Принцип. Воистину Смерть заменяет XX веку и принципы, и идеи, являясь ими вкупе и влюбе.
      Человек задуман Природой изначально с глубокой жестокостью. Расцветающий цветок обречен на увядание; рожденный должен умереть! Человеческое лицо на мгновение выхвачено из космогонического мрака, луч тут же гаснет, лицо навеки исчезает во мгле. Вспышка света так кратка, что лица неразличимы.
      Однообразная жестокость обставлена с завидной изобретательностью и дьявольским сценическим разнообразием. Думаю, нет смысла перечислять все мизансцены. Ибо, как известно, каждый умрет, и сколько людей, столько смертей, так что иные, увлеченные минутной суетою, считают, что нечего и говорить о смерти, ибо она синоним жизни, ее неотъемлемое качество и свойство. Оставим их в суете отвлекаться от ждущего их неведомого им часа. Ведь и их, глупцов, вырвет из неуемно суетливой чтойности Жизни торжественно злобное, торжествующее ничто Небытия.
      Думаю, каждый из нас мог бы припомнить особо поразившие его случаи смерти.
      Пережив войну вместе с вами, я не стану вспоминать убитых в бою, сожженных в пламени пожаров, застигнутых бомбежкою, расстрелянных, запытанных, повешенных, угасших от голода и холода, уничтоженных в лагерях смерти (то есть внутри Лагеря Смерти были еще и лагеря смерти, наподобие деревянных русских матрешек и китайских кружевных шаров из слоновой кости).
      Но была девушка в Сибири, у которой расстреляли жениха, прапорщика белой армии (просто призванного в армию в некогда мирное время мальчишку, угодившего в революционный потоп), которая всего-навсего в разгар эпидемии тифа пошла на рынок, купила кулёк ягод, поела их, не помыв, и погибла от брюшняка; какое наивное, глупое, детское, простенькое самоубийство, своей простотой, длительностью, растянутостью во времени показывающее силу отчаянья совсем юного живого существа!
      Тут Николай Федорович слегка прокашлялся и привернул фитиль керосиновой лампы, чтобы горела ярче.
      «Он мог бы видеть нас, если бы не зажег лампу, тут щелей в досках больше, чем досок, — думал он, сидя на корточках в песке у стены, — особенно белой ночью, белая ночь так и светилась бы в щелях, и наши согнутые в три погибели фигурки были бы нарисованы светом и тьмою... Зачем он вообще принес керосиновую лампу? И так светло. Чтобы видеть себя в зеркале получше? Тоже мне, свет мой, зеркальце, скажи, кто на свете всех милее. Нет, старичок чокнутый заслонился от белой ночи светом дурацкой лампы своей, от залива заслонился, от нормального, натурального мерцающего небесного света закрылся искусственным светильничком, желтым, коптящим, благодаря чему очутился в комнате, на сцене, а то белая ночь лезла бы во все щелки. Теперь у него там свое керосиновое светило, своя маленькая кособокая дырявая дощатая Вселенная. Интересно, Николай Федорович, а где вы зимой репетируете? Тут ведь холод, небось, собачий. Так и входите в тулупе с лампою? Или на зиму у вас перерыв?» Fiodoroff тем временем продолжал, и он, вероятно, пропустил кусок монолога, отвлекшись на собственный маленький мысленный монолог.
      — ...несомненным злом. Те, кто не ощущают смерти, как зло, нас никогда не поймут. Не к их овечьим душам, не к их бесчувственности обращаю я сейчас слова свои. Смерть давно бросила человеку перчатку, но только теперь он ее поднял. Может быть, позже, когда тьма разверзнется перед овцами, когда могильные черви поселятся в остатках их плоти, они будут готовы понять, что удел каждого из нас — провонять мертвечиной, гнить, кормить червей, рассыпаться в прах!
      Он глянул на Лару. На Ларе лица не было: белая, с расширенными зрачками, совершенно маленькая и несчастная, слушала она речь Николая Федоровича; ему стало ее очень жаль, он шепнул в ее розовое ушко:
      — Беги в кусты, кустами домой, я его отвлеку.
      Она сперва замотала головой, но страх оказался сильнее, она стала приподниматься с песка, побежала, а он, встав, толкнул дверь и вошел в лачугу.
      — Извините за вторжение. Вот я как раз со свечкой, можем продолжить ваш поминальник при подходящем освещении.
      — Опять подслушивали? — спросил Fiodoroff на удивление спокойно.

Глава одиннадцатая

      Первый зритель. — Будущий нобелеат. — «Все курносые ревнивы».
      — Да, и мне жаль, что прервал вашу речь, виноват; теперь мне хочется ее дослушать. Вы ведь все равно предстанете перед зрителями, когда разучите текст, ведь так? Считайте, что я ваш первый зритель. Осветитель либо уборщик, закатившийся на генеральную репетицию.
      — Какие зрители? О чем вы? Вы думаете, я из самодеятельности? В образ вхожу?
      — А что же вы делаете, если не роль зубрите?
      — У вас еврейская привычка, молодой человек, отвечать вопросом на вопрос. К вашему сведению, я репетирую Нобелевскую лекцию.
      — Что такое «нобелевская лекция»? Вы читаете лекции студентам?
      — Нобелевскую лекцию на вольную тему обязан произнести лауреат Нобелевской премии.
      Он знал о таковой премии немного. Но достаточно, чтобы спросить:
      — Вам присудили Нобелевскую премию?
      — Пока нет, — отвечал Николай Федорович, — но присудят непременно.
      — За что?!
      — За гениальное открытие.
      — Вы физик? химик?
      — Я полагаю, вы слышали о генетике.
      — Слышал, — сказал он. — Лженаука.
      — Опираясь на данную лженауку, а также еще на ряд дисциплин, я и совершил свое открытие. И не только совершил, но и применил неоднократно на практике. Добившись удивительных результатов.
      — Каких именно, если не секрет?
      — Для вас теперь не секрет, — почти весело отвечал будущий нобелеат. — Я воскрешаю мертвых.
      — Господи, — вымолвил он, роняя свечку.
      — Неужели вы верующий? Никогда бы не подумал.
      — Нет, я атеист.
      — А я верующий, в отличие от вас.
      — Как это? прямо вот как дочь Иаира на картине Репина? Вы подходите, машете руками, произносите волшебные, то есть магические слова — и встают из гроба?! Я одного шамана на Севере встречал, он такое проделывал; но, по-моему, он, скорее, из летаргического сна выводил. Хотя, может, и воскрешал, точно не скажу. Но шаман сильно свои способности не афишировал, боялся, что за колдовство и мракобесие арестуют.
      — Вот и я не афиширую.
      — Вы мне не ответили: неужели натурально встают из гроба?!
      — Да из какого гроба? — отвечал Николай Федорович с ноткой раздражения. — Я могу воскресить умерших сто или двести лет назад.
      — То есть был скелет, и опять у него появляется плоть, мясом обрастает, кожей покрывается и оживает?
      — Ни гробов, ни скелетов. Банк данных, систематизированных в некоей таблице, отчасти схожей с периодической таблицей Менделеева. Видите ли, генетический код связан с определенными признаками, альбинизмом, например, да это общеизвестно. Но на одну сетку признаков можно наложить целый ряд сеток: внешних данных, психологических характеристик и так далее. Корреляционные сетки. Бездействуя на одни свойства, вы изменяете и другие. Поняли?
      — Нет.
      — Как бы это вам объяснить? Ну, допустим, что все курносые ревнивы. Измените форму носа — и получите ревнивца.
      — Да неужто Отелло был курносым?
      — Молодой человек, я просто привел пример по аналогии, неужели у вас нет воображения?
      — Чего другого, а этого полно, даже и лишнее имеется.
      Отсутствием воображения он и вправду не страдал. Хотя использовал он воображение свое вхолостую, придумывая перед сном в темной комнате пьесы, романы (авантюрные и любовные) и фильмы, в коих являлся главным героем: мечтал! Он намечтал себе целую жизнь, и не одну; в сравнении с мечтами натуральная действительность иногда представлялась ему пресноватой, бесцветной, замедленной, даже отчасти несущественной. Он в мечтах как бы жил впрок: одно и то же событие переживал не единожды — причем в мечтах — со всею силою чувств и ощущений, а на самом деле — уже обкусанное, траченое. Иногда и промежуточные ряды событий возникали: во сне. Сны и мечты всегда были ярче яви. Поэтому он любил спать или просто валяться в постели, мечтая лежа. Еще он любил читать лежа, жуя батон, а также читать, сидя на полу спиной к теплой батарее и грызя рафинад. Немногие книги, им прочитанные, так и читаны были.
      Он наделял всех известных ему людей своими свойствами, искренне думая, что всеему подобны, и поэтому так часто ошибался в людях.
      Он и Николая Федоровича тут же смерил на свой аршин, произведя его в мечтателя, разыгрывающего собственные измышления в действии, в движении, репетируя намечтанное с жестами и ужимками, в отличие от собственной его манеры мечтать неподвижно, смежив веки.
      — Я понял, — сказал он. — Вы мечтаете. И представляете себя в фантазиях своих лауреатом, мировым именем, великим ученым.
      — Мечтаю? — недоуменно переспросил Fiodoroff. — Да у меня больше десятка воскрешенных имеется, вполне живые существа, могу рассказать технологию воскрешения и представить своих... пациентов... то есть подопечных...
      — То есть подопытных, — ввернул он, но Николай Федорович, никак не отреагировав, продолжал:
      — Технология, кстати, пока отрабатывается, я признаю, что должны быть и другие пути, но этим займутся последователи, я не успею. Может, вы и займетесь. Вы молодой, вам и карты в руки. Я введу вас в курс дела. Да хоть прямо сейчас и начнем. Идемте ко мне, что мы тут стоим.
      Fiodoroff погасил лампу и двинулся к двери.
      — Почему вы со мной так откровенны сегодня? и даже собираетесь «ввести меня в курс дела»? А прежде только собачились. Что изменилось?
      Они тихо шли по мерцающему предрассветным холодом песку.
      — Все изменилось, — отвечал Николай Федорович. — Я окончательно принял решение. Вы останетесь тут навсегда. Вы слишком много знаете, вам теперь дороги к людям нет.
      — Интересно, — сказал он, — как вы заставите меня остаться против моей воли? На цепь посадите? Он сидел на цепи в подвале с кляпом во рту? Свяжете по рукам и ногам и за полночь на лодочке отвезете на островок с заброшенным фортом? Будете там держать в каземате? Я убегу все равно. Я здесь нахожусь добровольно и собираюсь жить до конца отпуска. Не более того. Ваш сюжет с ожившими покойниками меня не привлекает. Я бы согласился, пожалуй, вас выслушать, но только из любопытства. Если боитесь, что разболтаю, могу вам честное слово дать. Могу поклясться.
      Fiodoroff зевнул.
      — He нужны мне ваши клятвы и честные слова. Я вас не в пионеры принимаю. Хотя... в некотором роде... в некотором смысле… первые пионеры... первопроходцы, так сказать... ну, да ладно. Все равно все будет по-моему.Да идемте, идемте, вы боитесь в дом войти?
      — Ничего я не боюсь.

Глава двенадцатая

      Утро Адельгейды. — У самовара. — Великий тезка. — Непонятливый молодой человек. — Дело жизни. — Несколько неудач и одна удача.
      Адельгейда слышала, как они вошли. Она успела затеплить печь; конечно, было тепло, лето, но время от времени приходилось протапливать, в доме накапливалась ночная сырость и прохлада, как в любом прибрежном строении, частенько одевающемся в туман. К тому же самовару нужны были угли, и она любила заживить в нем огонь алыми печными угольями и раскочегарить, раздуть в самоваре жизнь, присоединив его маленькое вулканическое жерло к самоварной отдушине в печи специальной коленообразной трубою; огонь, вода и медные трубы, она не медная, да и самовар латунный; а медные трубы — ведь это оркестр? слава? гром победы, раздавайся?
      Адельгейда не любила утра: просыпаясь ни свет ни заря, она мысленно прокручивала сцену на Оби, тот утренний расстрел, то, как их убили с пасынком, — с этого начинался для нее каждый день, а каждым вечером она с ужасом думала: будет опять утро, я снова все увижу!
      Маленький самовар пыхтел, в прорезях его короны пылали волшебные живые угли: самовар думал углями, одушевленный. «Да ты живее меня!» — сказала самовару Адельгейда. Почему-то ей почти не снились кошмары, а мирные являлись ей сцены из тех лет, когда дети были совсем маленькие, особенно младшенький, он все время терял, как некогда, свою лаковую туфельку в санной полости, в дохе, дохой укутывали детей при переезде с Сахалина на материк, через Татарский пролив. Тут имелась некоторая странность, право, прямо символ: в таких-то маленьких санях собачьей упряжки, ведь не розвальни; должно быть, туфелька где-то в пути выскользнула в снег, а потом, весной, в таяние льда, пошла на дно, немного попутешествовав со льдиною по проливу, а может быть, из-за навигации льдов даже достигла моря, то есть части океана...

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13