Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Жизнь Матвея Кожемякина

ModernLib.Net / Отечественная проза / Горький Максим / Жизнь Матвея Кожемякина - Чтение (стр. 17)
Автор: Горький Максим
Жанр: Отечественная проза

 

 


      А хорошо Дроздов рассказывает и любит это дело. Просто всё у него и никто не осуждён, точно он про мёртвых говорит".
      "Сегодня за обедней показалось мне, что поп Александр в мою сторону особо ласково глядел; дождался я его на паперти, подошёл под благословение, спрашиваю - не позволит ли когда придти к нему, а он вдруг заторопился, схватил за рукав меня и скороговоркой приглашает:
      - Пожалуйте когда угодно, сделайте уважение!
      Да и повёл за собою. Ходит быстро, мелкими шажками, шубёнка у него старенькая и не по росту, видно, с чужого плеча. Молоденький он, худущий и смятенный; придя к себе домой, сразу заметался, завертелся недостойно сана, бегает из горницы в горницу, и то за ним стул едет, то он рукавом ряски со стола что-нибудь смахнёт и всё извиняется:
      - Ой, извините великодушно!
      Щека у него вздрагивает, тонкие волосёнки дымом вокруг головы, глаза серые, большие и глядят чаще всего в потолок, а по костям лица гуляет улыбочка, и он её словно стереть хочет, то и дело проводя по щекам сухонькими руками. Совсем не похож на себя, каким в церкви служит, и не то - хитёр, не то - глуповат, вообще же обожжённый какой-то, и словно виновен и предо мною и пред женой своей. Она его старше и солиднее, носит очки, бровей не заметно, грудь плоская, а походка как у солдата. Серая вся и по лицу и по платью, смотрит через очки пристально и пытливо, прямо в глаза тебе, и этим весьма смущает. Ест попик торопливо, нож, вилку - роняет, хлеб крошит, шарики вертит из мякиша и лепит их по краю тарелки, а попадья молча снимает их длинными пальцами и всё время следит за ним, как мать за ребёнком, то салфетку на шее поправит, то хлеб подсунет под руку, рукав ряски завернёт и - всё молча.
      Рассказал я ему, как старичок о душе говорил, он взмахнул руками, словно взлететь над столом захотел, и скороговоркой говорит жене:
      - Вот, Анюта, видишь, вот, ага?
      А она решительно отвечает:
      - Это заблуждение от невежества.
      Он ко мне метнулся, просит:
      - Продолжайте, почтенный Матвей Савельич.
      Я сказал, что, мол, по непривычке и малому образованию складно передать проповедь старичкову трудно мне, мысли у меня заскакивают, - тут он снова взвился:
      - Именно - так! Вернейшее слово - заскакивают мысли, да, да, да! Это наше общее, общерусское: у народа мысль на восток заскакивает, а у нас, образованных, вперёд, на запад, и отсюда великое, не сознаваемое нами горе, мучительнейшее горе и стояние на одном месте многие века. Ибо вкопаны мы историей промежду двух дорог, вкопаны по грудь. Старичок этот мыслью своей за тысячу семьсот лет назад заскочил: это во втором веке по рождестве Христовом некоторые люди думали, что плоти надо полную волю дать и что она духу не вредит. И утверждали даже, что чем более распущена плоть, тем чище духом человек. Имя людям сим гностики, и я вам предложу книжку о них весьма интересный и красноречивый труд.
      Часа два он мне рассказывал о еретиках, и так хорошо, с. таким жаром, - просто замер я, только гляжу на него в полном удивлении. Ряску сбросил, остался в стареньком подряснике, прыгает по горнице, как дрозд по клетке, и, расписывая узоры в воздухе правою рукой, словно сражается, шпагой размахивая.
      Попадья подняла очки на лоб и говорит негромко:
      - Саша!
      А он не слышит, стоя боком к ней и спрашивая:
      - Что есть душа? Она есть тугой свиток, ряд наслоений древних, новых и новейших чувств, ещё не освещённых светом духа божия, и свиток этот надо развернуть, и надо внимательно, любовно прочитать начертанное на нём острыми перстами жизни.
      А попадья - снова и уже строго:
      - Саша!
      Услыхал он, оглянулся и вдруг завял, улыбается, а щека дрожит.
      - Да, - говорит, - да... хорошо, Анюта.
      И сел в уголок, приглаживая волосы. Поговорили ещё кое-что о городе, но уже лениво и с натугой, потом я простился и пошёл, а попадья вышла за мной в прихожую и там, осветясь хорошей такой усмешкой, сказала:
      - Вы уж, пожалуйста, оставьте его речи в своей памяти, не разглашая их.
      - Некому мне, - говорю, - разглашать-то.
      Пожала крепко руку и просила, чтоб заходил я. Задала она мне всем этим какую-то задачу, а какую - не понять. Попик любопытный и даже милый, а есть в нём что-то неверное. Конечно, всех речей его я не помню точно, а чуется, есть в них будто бы не церковное.
      А живут они бедно: посуда разная, мебель тоже, башмаки и платьишко у попадьи чиненые, одного много - книг; заметил я, что в соседней комнате два шкафа набито ими, и всё книги толстые. Одну он мне всучил, толстое сочинение гражданской печати, хотя и про ереси.
      Гляжу я на людей: с виду разномастен народ на земле, а чуть вскроется нутро, и все как-то похожи друг на друга бесприютностью своей и беспокойством души".
      "Максим этот на руку дерзок: вчера избил на заводе двух ребят, пришли они ко мне в синяках, в крови, жалуются. Позвал я его, пожурил, а он при жалобщиках, без запинки дерзко объясняет:
      - Ежели они и опять покажут Шакиру свиное ухо да над верой его смеяться будут, опять я их вздую без жалости!
      Я, конечно, строго ему напомнил, что хозяин тут не он, но слова его понравились мне: народишко на заводе подобрался озорник всё. Последнее время народ вообще будто злее стал, особенно слободские.
      Добыл Максим у Васи, сына трактирщика Савельева, книгу без конца, под названием "Тёмные и светлые стороны русской жизни", проезжий какой-то оставил книгу. Пятый вечер слушаю я её: резкая книга и очень обидная, слушать тяжко, а спорить - нельзя, всё верно! Стало быть, есть правдолюбы, знают они, как мы в Окурове живём, и это особенно действует: как будто пришёл невидимый человек и укоряет. Максим и Шакир очень довольны книгой, а мне с Дроздовым не нравится она. Что это за нескончаемое судьбище: все друг на друга послушествуют, жалуются, а делом помочь никто не хочет. Дроздов опять проштрафился: зубы Шакиру извёл, вызвался лечить, смазал чем-то вроде царской водки, рот весь ожёг, а зубы крошатся. Сам удивляется: говорит, что пользовал этим средством рязанского губернатора, так тот - ничего".
      "Пять недель непробудно пил, а теперь чуть жив, голова - кабак, сердце болит..."
      Кожемякин вздрогнул с отвращением, вспомнив кошмарные дни пьянства, и помимо воли перед ним завершился тёмный хоровод сцен и лиц.
      Вот, громко чавкая, сидит Дроздов за обедом, усы попадают ему в рот, он вытаскивает их оттуда пальцами, отводит к ушам и певуче, возвышенно говорит:
      Душа своей пищи дожидает,
      Душе надо жажду утолить!
      Потщись душу гладну не оставить,
      От мирской заботы удалить!
      - А ты - жри! - ворчит Наталья.
      Максим неприязненно смотрит на Дроздова и тоже бормочет:
      - Комар...
      Шакир, пугливо оскалив чёрные зубы, отводит хозяина в угол кухни и шепчет там:
      - Старый Хряпов сказывал - Дроздов острогам сидел, деньга воровал...
      Кожемякин не хочет верить этому и обиженно возражает:
      - Не похож он на жулика.
      - Ты его много видел? - убеждает Шакир. - Люди разны и жулик разный...
      Дом наполнен тягостной враждой и скукой, никто, кроме Дроздова, не улыбнётся, а он улыбается невесело и заигрывает со всеми, как приблудная собака.
      "Пойду к попу!" - сказал себе Кожемякин, изнывая от скуки.
      С этого и началось. Когда он вышел за ворота, на улице, против них, стоял человек в чуйке и картузе, нахлобученном на нос. Наклоня голову, как бык, он глядел из-под козырька, выпучив рачьи глаза, а тулья картуза и чуйка были осыпаны мелким серебром изморози.
      - Кожемякиных дом-от?
      - Да.
      - Старик-от помер?
      - Давно.
      - Ты сын, что. ли, его?
      - Сын.
      Крепко ударяя в землю тяжёлыми ногами, в ярко начищенных сапогах и кожаных галошах, человек перешёл на тротуар и не спеша двинулся прочь, а Кожемякин шагал сзади него, не желая обогнать, и тревожно думал - кто это?
      - Не признаёшь или не хочешь? - приостановясь и показывая красное лицо, ещё более расширенное неприятной усмешкой, спросил человек.
      - Как будто знакомы, - поспешно ответил Матвей, боясь, что этот человек обругает.
      А он, спесиво выпятив живот, пошёл рядом с ним и, толкаясь локтем, сипло говорил:
      - Знакомы, чать, - работал я у отца. Савку помнишь? Били ещё меня, а ты тогда, с испугу, вина дал мне и денег, - не ты, конечно, а Палага. Убил, слышь, он её, - верно, что ли?
      И, оглянув Матвея с ног до головы, угрюмо продолжал:
      - Не скажешь, чать! Мал ты о ту пору был, а, говорят вон, слюбился с мачехой-то. Я тебя ещё у Сычуговых признал - глаза всё те же. Зайдём в трактир - ну? Старое вспомнить?
      Кожемякин не успел или не решился отказать, встреча была похожа на жуткий сон, сердце сжалось в трепетном воспоминании о Палаге и тёмном страхе перед Савкой.
      И вот они сидят в сумрачном углу большой комнаты, Савва, искривив толстые губы, дёргает круглой головой в спутанных клочьях волос, похожих на овечью шерсть, и командует:
      - Эй, шестёрка!
      Кожемякину совестно: в трактире служит только сын Савельева, тихий, точно полинявший подросток Вася, книгочей и гармонист, приятель Максима.
      - А ты - со старцем?
      - Со старцем. Издыхает он у меня, старец-то. Пей, за помин Палагиной души!
      Выпили, и он угрюмо спросил:
      - Не женат, слышь? Отчего?
      - Так как-то...
      - Н-да-а, - сказал Савка, снова наливая рюмки. - У тебя будто любовница была, барыня, говорят?
      - Врут! - с досадой ответил уколотый Кожемякин.
      - А может, стыдно сказать, если бросила она? Бросила, что ли?
      Кожемякин тоскливо оглянулся: комната была оклеена зелёными обоями в пятнах больших красных цветов, столы покрыты скатертями, тоже красными; на окнах торчали чахлые ветви герани, с жёлтым листом; глубоко в углу, согнувшись, сидел линючий Вася, наигрывая на гармонии, наянливо и раздражающе взвизгивали дисканта, хрипели басы...
      - Невесело живёшь, а? - приставал Савка, чмокая губами.
      Хотелось уйти, но не успел: Савка спросил ещё водки, быстро одну за другой выпил две рюмки и, багровый, нехорошо сверкая просветлёнными глазами, стал рассказывать, навалясь грудью на стол:
      - Я тогда долго валялся, избитый-то; в монастырь тётка свезла, к монаху-лекарю, там я и осел в конюхах, четыре года мялся. Жизнь была лёгкая, монахи добряк-народ, а стало скушно...
      - Скушно? - подхватил Кожемякин знакомое слово, и оно оживило его.
      - Терпенья нет, до того! Пьянствовать начал с монахами, ну - прогнали!
      - Все что-то скучают, - тихонько заметил Кожемякин, разглядывая тёмные, жёсткие шерстинки на красных лапах Саввы, и морщился - от этого жуткого человека нестерпимо пахло луком, ваксой и лампадным маслом.
      - Кругом все скучают, наскрозь! - отозвался Савва, громко чмокнув, точно от удовольствия. - Чего ни делают против: лошадьми балуются, голубиные охоты, карты, бои петушьи - не помогает! Тут и бабы, и вино, и за деньгами гоняются, всё - мимо сердца, не захватывает, нет!
      Он надул щёки, угрожающе вытаращил глаза и, запустив пальцы обеих рук в спутанные волосы, замолчал, потом, фыркнув и растянув лицо в усмешку, молча налил водки, выпил и, не закусывая, кивнул головой.
      - Пей, что не пьёшь? Нагляделся я, брат! Есть которые, они будто довольны, вопьются в дело, словно клещ в собаку, и дябят в нём, надуваются. Эти вроде пьяниц, у них привычка уж, а вдруг и они - запьют или ещё что, и пошёл камнем под гору!
      Напиваясь и багровея до синевы, он становился всё развязнее, говорил быстрее, глаже и ухмылялся всё более часто.
      - Я было тоже вклепался в работу - вот моя точка, думаю, крестьянином родился, так и умереть! Пришёл в деревню, взял надел, деньжонки были, женился - всё как надо быть. Шесть годов спину ломал, на седьмой бросил на чёрта оно мне? И жену и детей оставил - живите! Двое мальчишек у меня. Как начали меня, брат, жать в деревне - только держись! Тот скулит - дай, другой просит - подай, родственников объявилось десятка два, всё нищие. Одни клянчат, другие воруют, третьи без всякой совести за горло берут, травят, - мы-де мир, а ты-де нам послушник!
      Он захохотал и тотчас погасил смех, опрокинув в зубастую пасть рюмку водки.
      - Ну, я не дурак! Ушёл в город. Мотался, мотался - никакого проку, ни покоя. Опять в монастырь, а уж трудно стало - в деревне надорвался, в городе избаловался, сердце у меня болит ещё с той поры, как били меня. Тут и подвернись мне старец-богомол, не этот, другой. Жулик был и великий бабник. Я и присосался к нему. Проповедовал он - ах ты, мать честная! больно речист, собака, бывало, до слёз обцарапает словами. Всё разоблачал, всю жизнь, и никого не боялся. А в своей компании смеётся: язык, говорит, способней рук кормит, знай, бей об угол, не твой колокол!
      - Сам-от не веровал, что ли? - тихо спросил Кожемякин.
      - Пёс его знает. Нет, в бога он, пожалуй, веровал, а вот людей - не признавал. Замотал он меня - то адовыми муками стращает, то сам в ад гонит и себя и всех; пьянство, и смехи, и распутство, и страшенный слёзный вопль - всё у него в хороводе. Потом пареной калины объелся, подох в одночасье. Ну, подох он, я другого искать - и нашёл: сидит на Ветлуге в глухой деревеньке, бормочет. Прислушался, вижу - мне годится! Что же, говорю, дедушка, нашёл ты клад, истинное слово, а от людей прячешь, али это не грех?
      Савка страшно выкатил глаза и, сверкая зубами, закачал тяжёлой головой.
      - Я в этих делах наблошнился до большой тонкости. Он мне - стар-де я, мне не учить, а помирать надо. Не-ет, брат, врёшь! Ну, обратал я его и вожу вот, старого пса, - я эти штуки наскрозь проник!
      Откуда-то, точно с потолка свалился, к столу подошёл кривой Тиунов и попросил:
      - Позвольте - разделить компанию?
      А воткнувшись в стул, точно гвоздь, закричал:
      - Вася, графинчик!
      - Так, значит, проповедуя - не верует? - ласково спросил он, сверля лицо Кожемякина острым тёмным глазом. - Ни в чох, ни в сон, ни в птичий грай? Этаких многонько видал я!
      Комната качалась, стены колебались, точно паруса, а сзади Кожемякина журчал знакомый голос:
      - "Ну, теперь, бесчеловечный любви моей тиран, наполняй своим воплем сей густой лес..."
      - Эка подлая! - воскликнул тихий Вася, а знакомый голос продолжал:
      - "И когда ты из доброй воли любить меня не хочешь, то я принужу тебя к тому с ругательством твоей чести..."
      Кожемякин обернулся, держась за стол, - сзади него, за другим столом сидели Вася с Максимом, почти касаясь головами друг друга, и Максим читал, как дьячок над покойником.
      "Отчего это я как будто всех людей знаю и всё, что скажут, - знаю?" внезапно подумал Кожемякин.
      Савка хрипло смеялся, говоря:
      - Он - снохач, распутник, мироед знаменитый по своему месту...
      - Во-от! - пронзительно кричал Тиунов. - Натрещат, накрутят людских кишок на шею, а придёт конец жизни - испугаются и хотят бога обмануть!
      - Вер-рно! Как звать?
      - Яков Захаров...
      - Пей за правду!
      Савка матерно ругался, а Тиунов всё точил едкие слова:
      - Представляются перед богом, будто ошиблись в мыслях, оберегая душеньку чистой для него...
      Большая голова Савки бессильно поникла, красные пальцы ползали по столу, опрокидывая чашки и рюмки, он густо смеялся, чмокал и бормотал:
      - Так...
      - Вот ты много видел, - звенел памятный голос кривого. - А как надо жить с достойным человеку пристрастием, ну?
      - Всё равно! - крикнул Савка, стукнув ладонью по столу, и захохотал.
      Его смех отрезвил Кожемякина; привстав со стула, он сказал:
      - Ну, я пошёл...
      - Нет, всё-таки? - спрашивал Тиунов.
      - Всё равно! Кожемякин - стой...
      - Вы думаете - дураками легче жить?
      - Верно! Дураками...
      - Никогда! Дурак не горит, не греет, глупые люди та же глина - в ненастье за ноги держит, в добрую погоду - неродима!
      - А мне - наплевать!
      И, подняв руку, свирепо заорал, выкатывая глаза:
      Ой, меня матушка моя породи-ила,
      Ой, да на горе, значит, на беду,
      Эх, и не дала она ль мне доли,
      Ой, сам я долюшки своей не найду!..
      По лицу его текли серые пьяные слёзы, и Кожемякину вдруг стало жалко Савку.
      - Что, брат, - спросил он, тоже заплакав, - что-о?
      Потом они, обнявшись через стол и сталкивая посуду, целовались, давили черепки ногами и, наконец, в обнимку вывалились на улицу, растроганные и влюблённые.
      На улице Максим оттолкнул Савку.
      - Ты, боров, прочь!
      И взял хозяина под локоть, но Кожемякин обиделся, замахал руками и заорал:
      - Сам прочь! Я тебе - кто?
      - А вы идите, стыдно! - сказал Максим, толкая его вперёд.
      Пришли домой. Разбудив Дроздова, пили в кухне чай и снова водку. Шакир кричал на Максима, топая ногой о пол:
      - Зачем привёл свинья?
      А Тиунов, качаясь, уговаривал:
      - Позволь, князь, тут решается спор один, - тут за душу взяло!
      Наталья, точно каменная, стоя у печи, заслонив чело широкой спиной, неестественно громко сморкалась, каждый раз заставляя хозяина вздрагивать. По стенам кухни и по лицам людей расползались какие-то зелёные узоры, точно всё обрастало плесенью, голова Саввы - как морда сома, а пёстрая рожа Максима - железный, покрытый ржавчиной заступ. В углу, положив длинные руки на плечи Шакира, качался Тиунов, говоря:
      - Разве мы не одному царю служим?
      Невыспавшийся, измятый Дроздов, надменно вздёрнув нос и щуря глаза, придирался к Савве:
      - Вы - о душе, почтенный?
      - Пшёл ты, хвост...
      А Дроздов лез на него.
      - Вы - со старичком?
      Савва отяжелел, был мрачен, как чёрный кот в сумерках, и глаза его неподвижно смотрели вперёд.
      - А-а-а, - выл Дроздов, - значит, вы... значит, вы...
      Савва взял со стола огурец и ткнул им в рот Дроздову, все начали хохотать, и Кожемякин смеялся, уговаривая:
      - Не надо, братцы, худого, ну его, не надо!
      - Я могу извинить всякое свинство, - кричал Дроздов, - из уважения я всё могу!
      Тихо и печально прозвучал голос Шакира:
      - Острогам был - уваженья?
      - Что такое? - удивлённо взывал Тиунов. - Стой, тут надобно коснуться глубины! Просто, по-азбучному...
      А Дроздов, обиженно всхлипывая, доказывал Шакиру, который отступал перед ним в угол:
      - У меня мать три месяца с графом Рудольфом...
      Рыжий Максим тащил его куда-то, а Савка уверенно советовал:
      - Бей его, гнилую кость, рви хвост!
      Снова кричал Дроздов:
      - Не тронь меня, я большой человек!
      Потом щекотал шею Кожемякина усами и шептал на ухо ему:
      - Обязательно надо за девицами послать!
      Бил себя кулаком в грудь и с гордостью доказывал Тиунову:
      - Разве я похож на людей? Бывают такие люди, а?
      Тиунов же, подмигивая одиноким глазом, соглашался:
      - Где им! Ты ли в картошке не луковица?
      Савка поднял голову и громко закричал:
      - Пой, ребята! Эй, немец, хвост, пой!
      И, тяжко стукнув кулаком по скамье, заорал, вытаращив глаза:
      - Аллилуйя, аллилуйя...
      - Экой дурак! - сказал Тиунов, махнув рукою, и вдруг все точно провалились куда-то на время, а потом опять вылезли и, барахтаясь, завопили, забормотали. Нельзя было понять, какое время стоит - день или ночь, всё оделось в туман, стало шатко и неясно. Ходили в баню, парились там и пили пиво, а потом шли садом в горницы, голые, и толкали друг друга в снег.
      ...Явились три девицы, одна сухонькая и косая, со свёрнутой шеей, а две другие, одинаково одетые и толстые, были на одно лицо. Савка с Дроздовым не могли разобрать, которая чья, путали их, ругались и дрались, потом Дроздов посоветовал Савке намазать лицо его девицы сажей, так и сделали, а после этого девица начала говорить басом.
      Косенькая сидела на коленях Кожемякина, дёргала его за бороду и спрашивала:
      - Любишь, серый?
      - Люблю! - покорно соглашался он.
      Савка, сидя на полу, всё орал аллилуйю и хотел закрыть глаза, вдавливая их под лоб пальцами, а они вылезали прочь, Дроздов же доказывал Тиунову, обняв и целуя его:
      - Ты, Яков, одинарный человек, ты всегда одно видишь, везде одно, а двуглазые, они всё - двоят. Я говорю всем: гляди прищурившись; я человек случайный, только - шалишь! - я вижу верно! Кто жизнь начал? Баба, - верно? Кто жизнь начал?
      - А ты - хвост! - упрямо твердил Савка, всё загоняя глаза под лоб.
      Косая разглаживала волосы на голове Кожемякина и говорила тихонько:
      - И есть у меня кот, уж так он любит меня, так любит - нельзя того сказать! Так вот и ходит за мной, так и бегает - куда я, туда и он, куда я, туда и он, да-а, а ночью ляжет на грудь мне и мурлычет, а я слушаю и всё понимаю, всё как есть, ей-бо! И тепло-тепло мне!
      С нею было боязно, она казалась безумной, а уйти от неё - некуда было, и он всё прижимался спиною к чему-то, что качалось и скрипело. Вдруг косенькая укусила его в плечо и свалилась на пол, стала биться, точно рыба. Савка схватил её за ноги и потащил к двери, крича:
      - Ага, кликуша...
      Все бросились друг на друга, заорали, сбились в чёрный ком и исчезли, провалясь сквозь землю, с воплями и грохотом.
      ...Обложенный подушками, весь окутанный мокрыми полотенцами, Кожемякин сидел на постели, стараясь держать голову неподвижно, а когда шевелил ею, по всему телу обильно разливалась тупая, одуряющая боль, останавливая сердце, ослепляя глаза.
      За столом Максим читает книжку, и в память забиваются странные слова:
      - "Умилосердитесь, государыня, долго ль вам так нахальничать..."
      Кланяется, точно сухая маковица, острая, одноглазая голова Тиунова и трубит:
      - Будем говорить просто, по-азбучному...
      - Кривой - ушёл? - тихо спросил Кожемякин.
      Максим, не поднимая головы от книги, сказал задумчиво:
      - Он сам ушёл, а того, Савку, выгнали. Дроздова бы ещё надо выгнать. А Кривой - он ничего...
      Помолчал и добавил:
      - Он на якорь похож...
      На дворе густо идёт снег. Кожемякин смотрит, как падает, развевается бесконечная ткань, касаясь стёкол.
      "Господи, господи, - думает он, - как я сам себе противен".
      И снова лезут в уши книжные слова:
      - "А как румяная заря отверзла блистающему солнцу двери, которое светлыми своими лучами прогнало тьму ночную..."
      ...Ночь. Лампа зачем-то поставлена на пол, и изо всех углов комнаты на её зелёное пятно, подобное зоркому глазу Тиунова, сердито и подстерегающе смотрит тёплая темнота, пропахнувшая нашатырём и квашеной капустой. Босый, без пояса, расстегнув ворот рубахи, на стуле в ногах кровати сидит Максим, то наклоняя лохматую голову, то взмахивая ею.
      - Тошно мне! - стонет Кожемякин.
      - Рассолу, что ли, дать? - спрашивает рыжий, прикрывая зевок сложенной ковшичком ладонью.
      - Рассказал бы что...
      - Из книжки?
      - Зачем? Про себя.
      Максим подумал, потрогал пальцами ухо и ответил:
      - Про себя-то я ничего не знаю.
      И вдруг, подвинувшись вперёд вместе со стулом, оживлённо заговорил:
      - А вот, я расскажу, ворона меня любила, это - занятно! Было мне тогда лет шестнадцать, нашёл я её в кустах, на огороде, крыло у неё сломано и нога, в крови вся. Ну, я её омыл, подвязал кости ниткой с лучинками; била она меня носом, когда я это делал - страсть как, все руки вспухли, - больно ей, конечно! Кричит, бьётся, едва глаза не лишила, да так каждый раз, когда я её перевязывал - бьёт меня не щадя, да и ну!
      Усмехнулся, тряхнул головой, и лицо его вдруг стало другим, точно маска свалилась с него.
      - А потом - привыкла, да так - словно собака, право! Куда я, туда и она боком скачет, волоча крыло по земле, каркает и всё вертит башкой, будто в глаза мне заглянуть хочет.
      Он посмотрел в лицо хозяина строго, с укором, и убеждённо сказал:
      - А у ней глаз вовсе не глупый, это неправильно считается, она птица умная!
      И, снова улыбаясь мягкой, немножко сконфуженной улыбкой, продолжал:
      - Увидит меня и прыгает под ногами, ходить нельзя - того гляди наступишь, это она просится, чтоб я её на плечо взял. Ну, возьму, а она меня за ухо щипать и храпит как-то, очень чудно было это! Смеются надо мной все...
      Замолчал, опустив голову. А Кожемякин думал: отчего это люди чаще вспоминают и рассказывают о том, как их любили коты, птицы, собаки, лошади, а про людскую любовь молчат? Или стесняются говорить?
      В тишине комнаты снова зазвучал глуховатый, невесёлый голос:
      - Потом ударил, что ли, кто-то её, а может, кошка помяла, вижу умирает она, - взял её в руки, а она спрятала голову под мышку мне, близко-близко прижалась ко груди, встрепыхнулась, да и кончено!
      "Молодой, красивый, - думал Матвей Савельев, закрыв глаза и притворяясь, будто уснул, - ему бы за девицами ухаживать, на гармонии играть, а он живёт монахом, деньги не тратит, сапожонки худые и даже праздничной одёжи нет, не покупает. Скучный какой-то, всех готов осудить. Живёт в углу. Плохие люди везде на улицах шумят, а кто получше - в уголок прячется".
      Ему хотелось уложить все свои думы правильно и неподвижно, чтобы навсегда схоронить под ними тревожное чувство, всё более разраставшееся в груди. Хотелось покоя, тихой жизни, но что-то мешало этому. И, рассматривая сквозь ресницы крепкую фигуру Максима, он подумал, что, пожалуй, именно этот парень и есть источник тревоги, что он будит в душе что-то новое, непонятное ещё, но уже - обидное.
      "Вот, погоди, я возьму себя в руки", - подумал Кожемякин, засыпая.
      ...Потом случилось что-то непонятное, страшное и смешное: разбудил Кожемякина тихий визг отворенной двери и скрип половицы, он всмотрелся во тьму, ослабел, облившись холодным потом, хотел вскрикнуть и не мог, подавленный страхом, - на полу бесшумно извивалась длинная серая фигура; вытянув вперёд тонкую руку, она ползла к постели медленными движениями раздавленной лягушки.
      "Вор! Максим!" - сообразил Кожемякин, приходя в себя, и, когда вор сунул голову под кровать, тяжело свалился с постели на спину ему, сел верхом и, вцепившись в волосы, стал стучать головою вора о пол, хрипя:
      - Караул!
      Вор, закидывая ноги, бил его пятками, царапал руками пол и шипел, как тёплое пиво.
      - Попался! - давя его, шептал Кожемякин, но от волнения сердце остановилось, руки ослабели, вор, извиваясь, вылез из-под него и голосом Дроздова прошептал:
      - Христа ради - погоди, не кричи! Ой, погоди-ка, послушай...
      - Ты-ы? - удивлённо спросил Кожемякин и вдруг - обрадовался, а в следующую секунду стало обидно, что это не Максим.
      Дроздов сел на полу и, точно кошка лапами, вытирая руками лицо, быстро шептал:
      - Побей сам, а? Я те прошу богом, ну, на, бей, - только - не зови никого!
      Он бодал головою в грудь Кожемякина, всхлипывал, и с лица его на голые ноги Матвея Савельева капали тяжёлые, тёплые капли.
      - Молчи! - сказал Кожемякин, ударив его по голове, и прислушался было тихо, никто не шёл. Дроздов шумно сморкался в подол рубахи, Потом он схватил ногу хозяина и прижался к ней мокрым лицом.
      - Кто тебя научил, а?
      Кожемякину хотелось услышать в ответ - Максим, но Дроздов забормотал:
      - Известно кто - бес!
      - Дурак ты, дурак! - вставая с пола, сказал Кожемякин обиженно и уже без страха. Он зажёг огонь и вздрогнул, увидав у ног своих обломок ножа.
      - Это ты - на меня? - шёпотом осведомился он, холодея.
      Дроздов, встав на колени, торопливо зашептал, отмахиваясь обеими руками:
      - Что ты, что ты, Христос с тобой! Укладку я хотел открыть - ну, господи, на тебя, эко!
      - Ах ты, - вот уж дурак! - подняв нож, сказал Кожемякин, с чувством, близким к жалости. - Да разве этим можно? Она железом окована и двойной замок, болван!
      Но поняв, что он не то говорит, Кожемякин двинулся к двери, а Дроздов, точно раздавленный паук, изломанно пополз за ним, хватая его за ноги и умоляя:
      - Не ходи-и! Побей сам, милый, - не больно, а? Не зови-и!
      Лицо у него было в пятнах, из носа текла кровь, он вытирался рукавами, подолом рубахи, и серая рубаха становилась тёмной.
      "Здорово я его побил!" - удовлетворённо подумал хозяин, сел на стул и, думая о чём-то другом, медленно говорил:
      - Я тебя, собаку, пригрел, приютил, сколько ты у меня испортил разного...
      - Прогони меня! - предложил Дроздов, подумав.
      - А не стыдно тебе? - пробормотал Кожемякин, не зная, что сказать, и не глядя на вора. Тот же схватил его руку и, мусоля её мокрыми губами, горячо шептал:
      - Я человек слабый, я тяжело работать не могу, я для тонкого дела приспособлен! Я бы рублей десять взял, ей-богу, ну, - пятнадцать, разве я вор? Мне пора в другое место.
      - Вот позвать полицию... - вяло сказал Кожемякин.
      - Зови! - громко сказал Дроздов и ещё громче высморкался. - Она те встанет в денежку, она - не как я - сумеет в укладку-то заглянуть!
      И вдруг он заговорил укоризненно, без боязни, свободно:
      - Эх, ты! Разве человек десяти целковых стоит, чтобы его на суд, в острог, и всё такое? Судья тоже! Предатель суду, ну, зови! Скандалу хлебнёшь вдосталь!
      Кожемякину стало стыдно и неловко.
      - Молчи, говорю, блудня!
      Он не знал - что же теперь делать? И не мог решиться на что-нибудь определённое: звать полицию не думал, считая это хлопотливым и неприятным, бить Дроздова - противно, да и достаточно бит он.
      И, когда в сенях вдруг раздался шорох, он испугался, вскочил со стула и растерянно сказал Дроздову:
      - Идут, чу! Ты, чёрт, - ври чего-нибудь! Не хочу огласки...
      - Конечно, - прошептал Дроздов, согласно кивнув головой, и встал с колен.
      В двери появился Шакир, с палкой в руке, палка дрожала, он вытягивал шею, прищурив глаза и оскалив зубы, а за его плечами возвышалась встрёпанная голова Максима и белое, сердитое, нахмуренное лицо.
      - Ну, что вы? - смущённо начал Кожемякин, махая на них рукою. - Это вот он всё...
      - Лунатик я, - тревожно говорил Дроздов, крестясь и кивая головою. Ей-богу же! В лунном сне пошёл, да вот, рожей о косяк, право!

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29, 30