Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Кот и полицейский. Избранное

ModernLib.Net / Кальвино Итало / Кот и полицейский. Избранное - Чтение (стр. 23)
Автор: Кальвино Итало
Жанр:

 

 


      – Здесь постигаешь богов, – сказала женщина.
      – Хм, – отозвался Узнелли.
      Он нервничал. Его мысль, привыкшая претворять чувства в слова, сейчас словно онемела – в ней не шевелилось ни единого звука.
      Мало-помалу они освоились в полутьме. Обогнув риф – скалистый горб, слегка выступавший из воды, – лодка поплыла в глубь пещеры среди редких бликов, которые вспыхивали и гасли при каждом ударе весла. Эти блики были единственными светлыми точками в сгустившейся тьме. Лопасти весла то и дело задевали за неровные стены. Делия, сидевшая лицом к выходу, видела широко открытый голубой глаз неба, все время меняющий свои очертания.
      – Ой, краб! Большой! Вон там! – вдруг закричала она, приподнимаясь в лодке.
      – …ра-аб!.. а-а-а! – загремело эхо.
      – Эхо! – радостно воскликнула Делия и, подняв лицо к темному своду, стала кричать все, что приходило на память, – слова молитв, строчки стихов.
      – И ты тоже! Ты тоже покричи! Загадай желание и крикни о нем! – сказала она Узнелли.
      – О-о-о! – воскликнул Узнелли. – Э-э-эй! Эхо-о!
      Лодка все чаще задевала за стены. Стало еще темнее.
      – Мне страшно. Вдруг там какие-нибудь звери…
      – Пройдем еще немного.
      Узнелли заметил, что его, как глубоководную рыбу, убегающую от светлой воды, тянет все дальше и дальше в темноту.
      – Мне страшно. Вернемся! – настойчиво повторила Делия.
      По совести говоря, ему тоже не доставляло удовольствия любоваться ужасами. Он повернул лодку и стал грести обратно. Они вернулись туда, где стены пещеры раздвигались, и море опять становилось кобальтовым.
      – А есть здесь осьминоги? – спросила Делия.
      – Мы бы их видели. Вода прозрачная.
      – Тогда я искупаюсь.
      Она скользнула за борт лодки, оттолкнулась и поплыла по этому подземному озеру. Иногда ее тело казалось совсем белым, словно свет стирал с него все краски; временами оно становилось голубоватым, как прикрывавшая его вода.
      Узнелли перестал грести. Он по-прежнему жил затаив дыхание. Для него любить Делию значило всегда быть таким, как сейчас, на зеркальной глади пещерного озера, – значило чувствовать себя в мире, лишенном слов. Потому-то среди его стихов не было ни одного о любви. Ни одного.
      – Подгреби ко мне! – крикнула Делия.
      Держась на воде, она сняла узкую полоску ткани, которая прикрывала ей грудь, и бросила ее в лодку.
      – Подожди…
      Она быстро расстегнула другую полоску материи, ту, что обтягивала бедра, и передала ее Узнелли.
      Теперь она была совсем голая. Светлые, нетронутые загаром пятна у нее на груди и полоски вокруг бедер сейчас были почти незаметны, потому что все ее тело излучало голубоватое сияние, как тело медузы. Делия плыла на боку, лениво, словно нехотя. Над водой виднелось только ее лицо – неподвижное и почти ироническое, как лицо статуи, – да время от времени показывались округлое плечо и мягкая линия закинутой вперед руки. Другая рука ласковыми движениями заслоняла и открывала упругие, напрягшиеся на кончиках холмики высокой груди. Ноги, еле заметно шевелившие воду, были вытянуты, делая гладким и ровным живот, на котором выделялись впадинка пупка, темневшая, как легкий след на песке, и темная звезда, похожая на живое существо, рожденное в пучине моря. Солнечные лучи, отражаясь в воде, обволакивали женщину светящимся ореолом, который и прикрывал ее наготу и еще больше подчеркивал ее.
      Но вот Делия остановилась. Она уже не плыла, а словно танцевала, полускрытая водой. Улыбаясь ему, вытянув по воде руки, она покачивалась на поверхности в такт их мягким движениям или вдруг высоко подгибала коленку, и тогда из воды, будто серебряная рыбка, выскакивала на мгновение ее маленькая ступня. Сидя в лодке, Узнелли весь превратился в зрение. Он понимал, что далеко не всякому дано наяву увидеть то, чем сейчас одарила его жизнь, как не всякому дано любоваться ослепительной глубиной солнца. Там, в этой солнечной глубине, царило молчание. И все, что он видел в эти мгновения, тоже нельзя было воплотить ни в слова, ни, быть может, даже в воспоминания.
      Теперь Делия плыла к выходу из пещеры. Она плыла на спине, отдав свое ничем не прикрытое тело солнечным лучам и легонько взмахивая руками, плыла навстречу открытому морю, и с каждой минутой голубая лазурь, простиравшаяся под ней, становилась все яснее и лучезарнее.
      – Осторожно! Оденься! С моря идут баркасы!
      Делия уже выплыла из пещеры и держалась теперь у крайних утесов. Она перевернулась, сразу скрывшись под водой, протянула руку, и Узнелли передал ей крошечные лоскутки материи, составлявшие ее одежду. Не выходя из воды, она оделась и влезла в лодку.
      Приближавшиеся баркасы принадлежали рыбакам, тем несчастным, что весь сезон промышляют у этих берегов, живя под открытым небом и находя убежище под утесами. Некоторых из них Узнелли знал в лицо. Он стал грести навстречу баркасу. На веслах сидел молодой мужчина в низко надвинутой на лоб белой матросской шапочке, почти закрывавшей его сощуренные глаза. Мужчина был мрачен – у него болели зубы. Он с ожесточением загребал веслами, словно эти усилия могли заглушить боль. Рыбак был отцом пятерых детей и задавлен беспросветной нуждой. На корме, у руля, сидел старик. Широкие потрепанные поля соломенной мексиканской шляпы окружали светлым и словно обгрызенным ореолом его исхудавшее лицо с круглыми глазами, которые по привычке, не мигая, смотрели вперед. Когда-то они смотрели так из хвастливого удальства, теперь же это была только привычная гримаса пьяницы. Старик сидел, полуоткрыв рот, над которым пушились висячие и еще совсем черные усы, и чистил ножом только что пойманную кефаль.
      – Хороший улов? – крикнула Делия.
      – Ничего себе, – отозвались рыбаки. – Иной раз и за год столько не выловишь.
      Делии нравилось разговаривать с местными жителями. Узнелли, напротив, не любил этого. "Перед ними я чувствую себя так, будто у меня совесть нечиста", – говорил он, пожимая плечами и сразу становясь замкнутым.
      Теперь резиновая лодка шла бок о бок с баркасом. Совсем рядом поднимался его борт, покрытый выцветшей, испещренной частой паутиной трещинок и кое-где начинавшей лупиться краской, и двигалось вверх и вниз весло, привязанное к уключине обрывком веревки и жалобно скрипевшее каждый раз, когда задевало за стершийся край борта. Из-под узкой скамейки торчал ржавый четырехпалый якорь, он запутался в плетеных ивовых вершах, сплошь заросших сухими бородами красноватой морской травы, неведомо с каких пор забившейся между прутьями. Поверх груды окрашенных танином сетей, унизанных по краям круглыми ломтиками пробковых поплавков, сверкая колючими доспехами то тускло-серой, то ослепительно-голубой чешуи, трепыхались рыбы. Они судорожно разевали рты и шевелили жабрами, под которыми алели кровавые треугольнички.
      Узнелли по-прежнему молчал. Но угнетенность, которую он испытывал сейчас, столкнувшись с миром людей, была прямо противоположна той, которую совсем недавно внушало ему великолепие природы. Тогда он не мог найти ни единого слова, теперь же слова спешили к нему толпами, захлестывали его, – слова, которыми он мог бы описать каждую бородавку, каждый волосок на худом небритом лице старика, каждую чешуйку серебряной кефали.
      На берегу лежал еще один баркас, он был уже перевернут вверх килем и поставлен на козлы. Из-под него виднелись голые ноги спавших в тени мужчин, тех, кто рыбачил ночью. Поодаль женщина, безликая, вся в черном, пристраивала котелок над кучкой горящих водорослей, от которых тянулся в небо длинный хвост дыма. Здесь, в этой мелкой бухте, берег был каменистый и серый. Там и сям между камнями мелькали блеклые пятна выцветших детских фартучков. Самые маленькие играли под присмотром старших сестер, то и дело бегавших жаловаться на своих подопечных. Ребята постарше и попроворнее, в одних коротеньких трусиках, перекроенных из старых отцовских штанов, бегали взад и вперед между скалами и кромкой воды. Дальше, за камнями, начинался ровный песчаный пляж, белый и совершенно безлюдный. С одной стороны он спускался в море, с другой – терялся в редких зарослях тростника и поросших травой полянах. По песчаному пляжу у самой воды шел по-праздничному одетый юноша с узелком, привязанным к палке, которую он нес на плече. Юноша был весь в черном, даже шляпа на нем была черная. Он шагал, взрывая тяжелыми ботинками сыпучую корочку песка. Судя по всему, это был крестьянин или пастух из горной деревни, который спустился к морю за какими-нибудь покупками и выбрал дорогу вдоль берега, обдуваемого прохладным бризом. По насыпи торчали телеграфные столбы, сквозные заборчики, бежали ниточки железнодорожных путей, которые скрывались в тоннеле, неожиданно возникали далеко впереди, снова прятались и вновь появлялись, похожие на неровные стежки, сделанные неумелой рукой. Над железнодорожным полотном стояли черно-белые оградительные столбы шоссе, над ним, карабкаясь по склону, простирались низкорослые оливковые рощи, а дальше начинались пастбища и вздымались голые кручи гор, лишь кое-где поросшие кустарником. Между двумя отрогами, вклинившись в узкую расселину, тянулась кверху деревенька – громоздящиеся друг на друга домики, разделенные мощеными ступенчатыми улицами с желобами посредине, устроенными для того, чтобы по ним стекал и уносился вниз навоз, оставленный мулами. На пороге каждого дома сидело по нескольку женщин, старых и старящихся, на каменных заборах сидели в ряд мужчины, старые и молодые, все в белых рубашках. Посреди ступенчатых улиц играли ребятишки, тут же, на улице, положив щеку на ступеньку, спали несколько мальчиков постарше: здесь было прохладнее, чем в душных и вонючих домах. И все это было облеплено мухами, которые ползали повсюду и тучами летали в воздухе, и каждая стена, каждый газетный колпак над очагом были испещрены черными точками. И Узнелли приходили в голову все новые и новые слова. Они жались друг к другу, налезали одно на другое, заполняли промежутки между строчками, наконец, слились в одно целое, сплелись в сплошной перепутанный клубок, в котором не осталось ни единого белого просвета, в сплошной черный клубок слов, непроницаемый и отчаянный, как вопль.
 
 

Из цикла "Трудная жизнь"

Облако смога

 
      Это был тот период в моей жизни, когда ничто на свете ни имело для меня никакого значения. Как раз тогда я и приехал, чтобы устроиться в этом городе. Впрочем, устроиться – не то слово. У меня не было ни малейшего желания устраиваться; напротив, мне хотелось, чтобы вокруг меня все оставалось зыбким и непостоянным. Мне казалось, что только это поможет мне сохранить внутреннее равновесие, так сказать внутреннюю устроенность, хотя, по правде говоря, я понятия не имел, в чем она состоит, эта внутренняя устроенность. Поэтому-то, использовав целую цепочку рекомендаций и получив предложение занять место редактора в периодическом журнале "Проблемы очистки воздуха", я переехал в этот город и стал искать квартиру.
      Кому не известно, что когда ты только что сошел с поезда и очутился в незнакомом городе, то для тебя он весь в пристанционном районе. Ты кружишь и кружишь, и тебе все время попадаются улицы одна мрачнее и непригляднее другой, ты неизменно оказываешься среди каких-то мастерских, складов, кабачков с цинковыми стойками, грузовиков, извергающих тебе в лицо клубы ядовитого дыма, ты перекладываешь чемодан из одной руки в другую и чувствуешь, что белье противно прилипает к спине, что потные руки отекли и не сгибаются, ты взвинчен, ты нервничаешь, и все, что проходит у тебя перед глазами, тоже взвинчено и изломано. Вот на такой-то улице я и приискал себе подходящую меблированную комнату. Я шел, то и дело останавливаясь, чтобы переложить чемодан в другую руку, и вдруг увидел на притолоке одного из подъездов две грозди болтающихся на веревочках картонных прямоугольников, вырезанных из обувных коробок, с печатями в углу и коряво написанными объявлениями о сдаче комнат. Я вошел в подворотню. На каждой лестнице, на каждом этаже сдавалось по нескольку комнат. Выбрав лестницу "В", я поднялся на второй этаж и позвонил.
      Комната была самая обыкновенная, немного темноватая, потому что ее единственное окно выходило во двор. Собственно, это было не окно, а дверь, которая вела на огражденную ржавыми перилами галерею, тянувшуюся вокруг двора, так что комната была совершенно изолирована от остальной квартиры. Однако чтобы попасть в нее, надо было пройти через несколько дверей, которые всегда были заперты на ключ. Хозяйка, синьорина Маргарити, была глуха и имела все основания опасаться воров. Ванна отсутствовала. Уборная, представлявшая собой дощатую будочку, помещалась на галерее. В комнате стоял умывальник, над которым торчал водопроводный кран. Что до горячей воды, то она не была подведена. Впрочем, чего же еще я мог искать? Плата меня устраивала, потому что комната дороже была бы мне не по карману, а дешевле я, пожалуй, и не нашел бы, да, кроме того, разве не должно все быть настолько зыбким и непостоянным, чтобы я сам все время чувствовал это?
      – Да, да, я согласен, – сказал я синьорине Маргарити, которая, решив, что я спрашиваю ее, как быть, если похолодает, указала на печку. Теперь я уже увидел все, что нужно, и мог оставить свой чемодан и уйти. Но прежде чем выйти, я подошел к умывальнику и повернул кран. Еще на станции я мечтал вымыть руки, однако сейчас мне лень было открывать чемодан и доставать мыло, и я решил только слегка сполоснуть их.
      – О, что же вы мне не сказали? Я вам сию минуту принесу полотенце! – воскликнула синьорина Маргарити.
      Она выбежала из комнаты и, вернувшись с хорошо выглаженным полотенцем, повесила его на спинку стула. Чтобы освежиться, я смочил немного лицо и, чувствуя себя таким же грязным, как прежде, стал вытираться полотенцем, И тут, наконец, хозяйка поняла, что я снимаю комнату.
      – А, так вы согласны! Значит, снимаете? Вот и хорошо! Пожалуйста, переодевайтесь, распаковывайте чемодан, располагайтесь как дома, вот тут вешалка, дайте мне пальто!
      Пальто я не снял, потому что собирался сразу же уйти, У меня оставалась последняя забота – сказать хозяйке, что мне нужен книжный шкаф, поскольку вскоре должен был прийти ящик с моими книгами, той скромной библиотечкой, которую мне удалось собрать, несмотря на свою беспорядочную жизнь. После долгих усилий мне, наконец, удалось объяснить глухой, чего я хочу. Поняв, в чем дело, она повела меня в свои комнаты, показала маленькую этажерку, на которой лежали ее рабочие коробки, шкатулочки с катушками, выкройки и образцы вышивок, и объяснила, что может освободить ее и перенести в мою комнату. Я вышел на улицу.
      Ежемесячник "Проблемы очистки воздуха" был органом одной частной компании. В редакцию этого журнала мне и предстояло сейчас явиться, чтобы ознакомиться со своими обязанностями. Новая работа, другой город… Будь я немного помоложе или большим оптимистом, все это доставило бы мне удовольствие, вызвало прилив бодрости. Но сейчас, сейчас я мог видеть только окружавшие меня серость и убожество и забиться в них еще глубже – не потому, что я примирился с ними, нет, скорее потому, что это мне нравилось, нравилось еще раз убедиться в том, что жизнь и не может быть иной. Я доходил до того, что, выбирая дорогу, старался идти самыми захолустными, узенькими, безымянными переулками, хотя иной раз было бы гораздо проще пройти большими улицами с роскошными витринами и прекрасными кафе. Но мне всегда жаль было покидать прохожих с изможденными лицами, убогие фасады дешевеньких закусочных, затхлые конуры лавчонок, не слышать звуков, обычных на узеньких улицах, – грохота трамваев, визга тормозящих грузовиков и шипенья паяльников, доносившегося из ютящихся во дворах мастерских. Мне жаль было расставаться со всем этим, потому что усталость и скрежет, окружавшие меня, не позволяли мне обращать слишком много внимания на усталость и скрежет, которые я носил в себе.
      Но чтобы добраться по указанному адресу, мне все же пришлось в какой-то момент вступить в другой, аристократический, утопающий в зелени район, застроенный старинными особняками, район, где на тихих улицах почти не было машин и где главные магистрали были настолько широки, что транспорт на них не скапливался и двигался почти бесшумно. Наступала осень. Некоторые деревья уже стояли позолоченными. Теперь вдоль тротуаров бежали не стены домов, а литые решетки оград, за которыми виднелись ряды кустов, клумбы, усыпанные гравием аллейки, окружавшие нарядные дома с лепными украшениями – нечто среднее между дворцами и загородными виллами. И здесь я тоже чувствовал себя не на месте, но теперь уже потому, что вокруг меня не было предметов, в которых бы я, как прежде, мог узнать себя или по которым смог бы угадать будущее. Не то чтобы я верил в приметы, нет, но для впечатлительного человека, оказавшегося в незнакомом месте, любая вещь, попавшаяся на глаза, – всегда что-то значит и в каком-то смысле примета.
      Поэтому-то, наверное, я и был немного сбит с толку, когда, войдя в помещение компании, нашел вовсе не то, что ожидал. Передо мной были гостиные фамильного дворца с трюмо, консолями, мраморными каминами, коврами и штофными обоями (правда, надо сказать, что мебель в них была самая современная, вполне подходящая для учреждения двадцатого века, да и освещены они были вполне современными лампами дневного света). Мне сразу же стало как-то неловко, что я снял такую убогую, темную комнатушку. Это чувство стало еще сильнее, когда меня провели в кабинет главы компании, инженера Корда, который немедленно принял меня и встретил с преувеличенной сердечностью, как равного не только по общественному и служебному положению – что уже само по себе было для меня невыносимо, – но и по опыту и знанию тех проблем, которыми занималась компания и журнал "Проблемы очистки воздуха". И хотя, если говорить откровенно, я смотрел на свою службу в этом журнале как на случайное, временное занятие, за которое берешься только потому, что нужно что-то делать, и о котором говоришь, подмигивая, я все же вынужден был делать вид, будто всю жизнь мечтал работать именно в этом журнале.
      Инженер Корда был мужчина лет пятидесяти, с молодым лицом и черными усами, то есть принадлежал к тому поколению, которое, несмотря ни на что, навсегда сохранило моложавый вид и черные усы и с которым у меня никогда не было ничего общего. Все в нем – и манера говорить, и внешний вид (на нем был безукоризненный серый костюм и ослепительной белизны рубашка), и жесты (он подчеркивал слова движением сигареты, зажатой между двумя пальцами) – свидетельствовало о том, что он человек энергичный, обходительный, неунывающий и свободный от предрассудков. Он показал выпущенные без меня номера "Проблем очистки воздуха", подготовленные им (он был главным редактором журнала) совместно с заведующим отделом печати доктором Авандеро (мне его представили позже, и он оказался одним из тех субъектов, которые говорят так, словно читают речь, заранее отпечатанную на машинке). Номеров было немного, все тоненькие, и чувствовалось, что делали их дилетанты. Воспользовавшись своими скромными сведениями о том, как выпускаются журналы, я осторожно и, само собой разумеется, не критикуя уже сделанную работу, стал объяснять ему, каким, на мой взгляд, должен быть журнал и какие бы я предложил технические усовершенствования. Я решил взять тот же тон, каким говорил он, тон человека практического, уверенного в том, что он может принести пользу, и с удовлетворением заметил, что мы начинаем понимать друг друга. С удовлетворением, потому что, чем больше я притворялся деятельным оптимистом, тем больше думал о той нищей комнатушке, которую я только что снял, об убогих улицах, о том назойливом, разъедающем душу чувстве, которое я носил в себе, о моем полнейшем равнодушии ко всему на свете, и мне казалось, что мы только играем в авторитет, что на глазах у инженера Корда и доктора Авандеро я превращаю в бесформенную кучу пыли их деловитость знатоков техники и промышленности, а они даже не замечают этого, и Корда в полном восхищении соглашается с каждым моим словом.
      – Великолепно! Значит, вы с завтрашнего дня. Непременно. Договорились. А пока… – говорил мне Корда, – пока, чтобы ввести вас в курс дела…
      Чтобы ввести меня в курс дела, он хотел дать мне на прочтение протокол их последнего конгресса.
      – Вот. – Он подвел меня к одному из шкафов, в котором высились стопы отпечатанных на стеклографе докладов. – Видите? Возьмите, пожалуйста, вот этот, затем вот этот, а этот у вас уже есть? Вот так, посчитайте, все ли здесь? – говорил он, вытаскивая нужные тетради и складывая их на столе.
      И тут я увидел, что с каждой из них взлетает облачко пыли, и на каждой от самого легкого прикосновения пальцев остаются следы. Инженер тоже заметил это. Теперь, перед тем как взять очередную тетрадь, он легонько дул на нее и старался незаметно встряхнуть, делая вид, будто это выходит у него нечаянно и он не догадывается, что листы запылены. Он внимательно следил за тем, чтобы ненароком не коснуться пальцем первой страницы какого-нибудь доклада, но стоило ему задеть ее кончиком ногтя, и на листе появлялась изломанная белая полоска, благодаря которой сразу было видно, что бумага совсем серая от покрывающего ее тончайшего слоя пыли. И все-таки, несмотря на все меры предосторожности, кончики пальцев у него, видимо, становились грязными. Чувствуя это, он все время пытался их обтереть, то подгибая к ладони, то вытирая большим пальцем и в результате пачкая пылью всю руку. Тогда он машинально опускал ее, словно желая вытереть о свои серые фланелевые брюки, но вовремя спохватывался и снова брался за доклады. Так мы передавали друг другу эти доклады, растопырив пальцы и стараясь брать бумаги за самые краешки, будто это были листья крапивы, и при этом не переставали улыбаться, радостно соглашаться друг с другом, снова улыбаться и наперебой восклицать:
      – О да, очень интересный конгресс! О, какая благородная деятельность!
      Однако я заметил, что инженер все больше чувствует себя не в своей тарелке. Он был уже не так уверен в себе, как раньше, и не мог выдержать моего торжествующего взгляда, торжествующего и в то же время отчаянного, потому что все получалось именно так, как я думал.
 
      Заснул я поздно. Комната, казавшаяся совсем тихой, ночью наполнялась всевозможными звуками, которые я мало-помалу научился распознавать. Временами до меня доносился искаженный динамиком голос, отдававший какие-то неразборчивые распоряжения. Задремав, я тотчас же просыпался с мыслью, что еду в поезде, потому что интонацией и тембром этот голос не отличался от выкриков станционных громкоговорителей, долетающих ночью до слуха дремлющих пассажиров. Я начал прислушиваться, и в конце концов мне удалось разобрать некоторые слова.
      – Два раза равиоли под соусом… – гремел динамик. – Один бифштекс… Одну вырезку…
      Комната помещалась как раз над кухней пивного бара "Урбано Раттаци", где можно было получить горячее блюдо даже после полуночи. Приняв заказ, официанты прямо от стойки через микрофон передавали его поварам. Часто в комнату врывался приглушенный гомон из бара, иногда слышалось нестройное пение какой-нибудь компании. А вообще это было неплохое заведение, не слишком дешевое и не посещаемое разным сбродом. Редко когда случалось, чтобы кто-нибудь из посетителей, напившись, устроил среди ночи дебош и начал ронять на пол столики с посудой. Долетавшие до меня сквозь сон голоса, голоса чужой бессонной жизни, казались приглушенными, бесцветными, лишенными живых интонаций, словно доносились из тумана, а гнусавый голос динамика был полон безропотной тоски.
      – На гарнир жареный картофель!.. Будут когда-нибудь готовы равиоли?..
      Около половины третьего бар "Урбано Раттаци" опускал гофрированные жалюзи. Из кухонной двери выходили официанты; подняв воротники пальто, надетых поверх форменных тирольских курток, они, переговариваясь, проходили по двору. Около трех двор наполнялся железным грохотом – это подсобные рабочие выволакивали с кухни пустые тяжелые бидоны из-под пива; они катили их, наклонив на ребро, складывали, со звоном ударяя друг о друга, а потом принимались их мыть. Этот народ терпеть не мог тишины. Они, несомненно, получали почасовую плату, поэтому работали с прохладцей, насвистывая, и битых два часа неистово гремели гулкими цинковыми чудовищами. Около шести утра во двор въезжал грузовик пивоваренного завода, привозил полные бидоны и забирал пустые. К этому времени в зале "Урбано Раттаци" уже жужжали электрополотеры: начинался новый день.
      В минуты тишины, глубокой ночью из погруженных во мрак комнат синьорины Маргарити вдруг вырывалось частое-частое бормотание, прерываемое смешками, вопросы и ответы, произносимые одним и тем же пронзительным женским фальцетом. Думая, глухая все произносила вслух: она не умела различать эти два действия и потому в любой час дня или даже проснувшись среди ночи принималась разговаривать сама с собой и, одолеваемая своими мыслями, воспоминаниями, угрызениями, разыгрывала целые диалоги между разными собеседниками. К счастью, все это она говорила с таким пылом, что ничего невозможно было разобрать, и, однако, нельзя было избавиться от неприятного чувства, будто ты подслушиваешь чужие секреты.
      Иногда, неожиданно заходя в кухню, чтобы попросить горячей воды для бритья (стука она не слышала, поэтому я должен был попасть ей на глаза, чтобы она меня заметила), я видел, как она разговаривает перед зеркалом со своим отражением, улыбается ему, строит гримасы или же рассказывает себе какие-то истории, сидя на стуле и вперив взгляд в пустоту. В этом случае она тотчас же спохватывалась и говорила: "Понимаете, вот разговорилась с котом…", или: "Ах, извините, не заметила вас: я молилась…" (она была очень набожной); но чаще всего она просто не отдавала себе отчета в том, что ее слышат.
      Многие ее тирады действительно были обращены к коту. Она умудрялась разговаривать с ним часами. Иногда по вечерам она усаживалась у окна и, поджидая, когда он вернется домой после своих скитаний по балконам, крышам и чердакам, не переставая, звала: "Кис, кис, кис… киска, киска, киска…" "Киска" была тощим диким котом с грязно-черной шерстью, которая после каждой его прогулки становилась пепельно-серой, словно он собирал на себя пыль и копоть со всего квартала. Завидев меня издали, он стремглав бросался прочь и прятался под какую-нибудь мебель, как будто я по крайней мере собираюсь отколотить его, на самом же деле я на него даже не смотрел. Зато он, как видно, частенько пользовался моим отсутствием, чтобы забираться ко мне в комнату. Воротничок и манишка свежевыстиранной белой рубашки, которую хозяйка раскладывала на мраморной крышке комода, вечно были испещрены черными кошачьими следами. Я начинал кричать и ругаться, но вскоре замолкал, так как глухая все равно меня не слышала, и, захватив рубашку, нес ее на половину хозяйки, чтобы она своими глазами увидела постигшее меня несчастье. Она сокрушенно всплескивала руками, бросалась искать кота, чтобы примерно наказать его, и принималась мне объяснять, что, по всей вероятности, в тот момент, когда она входила ко мне, чтобы положить рубашку, кот незаметно прошмыгнул следом и она закрыла его в комнате, а потом он захотел выйти, увидел, что дверь заперта, и со злости прыгнул на комод.
      У меня было всего три рубашки, и мне то и дело приходилось отдавать их в стирку. Не знаю почему, то ли жизнь, которую я вел, была слишком неустроенной, то ли в редакции, где я работал, надо было убирать получше, но только к середине дня рубашка на мне оказывалась совершенно грязной. К тому же я частенько должен был отправляться в редакцию с кошачьими следами на воротничке.
      Нередко я находил эти следы даже на подушке. Видно, кот опять оказывался запертым в комнате, потому что прошмыгнул за синьориной Маргарити, которая приходила по вечерам, чтобы "перетрусить и застлать" мою постель.
      Впрочем, стоило ли удивляться тому, что кот был такой грязный? Ведь достаточно было положить руку на балконные перила, как на ней отпечатывалась черная полоса. Каждый раз, когда я возвращался домой, повозившись предварительно с ключами у четырех внутренних и висячих замков и дважды просунув пальцы между планками жалюзи, чтобы открыть и снова закрыть свою дверь, руки у меня оказывались до такой степени грязными, что, очутившись наконец, в комнате, я должен был двигаться с поднятыми руками, чтобы чего-нибудь не запачкать, и прежде всего направлялся к умывальнику.
      Вымыв и вытерев руки, я сразу чувствовал огромное облегчение, как будто вновь обрел их после долгого перерыва, и принимался трогать и переставлять те немногие предметы, которые меня окружали. Надо сказать, что синьорина Маргарити держала комнату в относительной чистоте. Что до пыли, то она вытирала ее каждый день, но когда мне случалось прикоснуться к такому месту, до которого она не могла дотянуться (она была очень маленького роста, с короткими ручками), все пальцы у меня оказывались покрытыми пушистым слоем пыли, и я волей-неволей должен был сразу же мыть руки.
      Хуже всего было с книгами. Я аккуратно разложил их на этажерке синьорины Маргарити и только благодаря им чувствовал себя в этой комнате в какой-то степени дома. Работа моя оставляла мне достаточно свободного времени, и я с удовольствием проводил бы несколько часов у себя за чтением. Но, по-видимому, ни одна вещь не способна так пропитываться пылью, как книги. Если я решал взять с полки одну из них, то, прежде чем открыть, должен был со всех сторон обтереть ее тряпкой, а потом еще хорошенько постукать ею обо что-нибудь, причем каждый раз из нее вылетало целое облако пыли. Затем я снова мыл руки и только после этого ложился на кровать и принимался за чтение. Но стоило мне перевернуть несколько страниц, и я убеждался, что все мои старания пропали даром, так как пальцы мои вскоре покрывались сперва едва заметным, а потом все более толстым и густым налетом пыли, отравляя мне всякое удовольствие от чтения. Я вставал, шел к умывальнику, еще раз ополаскивал руки, но теперь уже чувствовал, что у меня пропылилась рубашка и вообще вся одежда. Мне хотелось почитать еще немного, но теперь у меня были чистые руки, мне жалко было их пачкать. И я решал уйти.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27