Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Альпинист в седле с пистолетом в кармане

ModernLib.Net / Рубинштейн Лев / Альпинист в седле с пистолетом в кармане - Чтение (стр. 10)
Автор: Рубинштейн Лев
Жанр:

 

 


      Меня, штафирку — начальником оперативного отдела! Никогда бы Цыганков не совершил такого святотатства.
      А мой отдел состоял из меня самого. По штату был положен мне еще помощник, писарь-делопроизводитель, несколько солдат-связных и офицеров связи.
      Помощника себе выловить из пополнения я не успел. Старик-писарь заболел и лег в санчасть. Офицера связи убило, а солдат поставили на посты, ибо потери нас захлестнули, и стоял один солдат чуть ли не на километр фронта, и стал я один целым отделом. Начальник штаба нашей бригады, был человеком с преобладанием усов, и Паршиков подвинул его на выполнение формальной суеты. Еще хочу сообщить, что начальник оперотдела является заместителем начальника штаба, и на меня надвинулась гора высоких обязанностей и дел. Аспирант по кафедре сопротивления материалов впал в милость и не только знал, но был погружен в идею равенства действия и противодействия и радовался возможности выдать хорошее противодействие этой горе перед человеком понимающим и умеющим оценить. Я радовался действию и продолжил прохождение военной науки. За два с лишним года от солдата добрался до недосягаемой высоты подполковника. О … го … го … сказал бы полковник Грибов и другие полковники, качающие службу пятнадцать и более лет. Но время обороны кончалось. Кончалась немецкая война. Начиналась наша война. Ленинград прорывал блокаду, а мы брали свое Вороново и Лодву.
      Немцам удирать было славно. На них работали дороги. Догонять было трудно, дорогу отыскать было также сложно, как след за кораблем в море — их не оставалось. Однако помогала русская зима, сковавшая болота, и мы пошли и пошли…
      А Паршиков сделал мне подарок. Такой подарок, что и не угадаешь. Он подарил мне броневик. Такой я видел в кино. В революцию на нем ехали матросы. На башне белыми буквами было нашлепано «Враг капитала». На таком стоит Ленин у Финляндского вокзала. Ленину хорошо, по нему никто не стреляет, а мне стало очень шумно внутри. Немцы, засевшие неизвестно где, дали две очереди из пулемета. Хорошо, пушки у них уже удрали, иначе мы могли бы тоже стать памятником. Везло мне!
      Но… ни сна, ни отдыха (душа, правда, ликовала); мы вышли к железной дороге Тосно — Любань и сообщили в сводке: 1-я ОГСБ оседлала железную дорогу. От железной дороги и звания ее железного не осталось, и вид перестал светиться на фоне еще живого леса. Рельсы давно увезены в Германию, полотно взорвано на каждых ста метрах, дабы не сложилось оно в шоссе, оставшись желтой полосой в брошенных болотах, для преследующих и догоняющих.
      Мы оседлали! Мы сели в седло. Альпинист в седле, так я думал о себе. Да, Паршиков признал меня военным, я сел в седло военной науки. Оставив свой броневик начальнику тыла, пополз по насыпи к 1-му батальону, у которого опять убило комбата.
      Мы наступаем на Любань. Мне попался серьезный конь, выбивающий своей тяжелой рысью из седла, но Паршиков посадил меня в это седло, а до него я, как бес из сказки о Балде, пытался подлезть под коня и тащить на себе и коня и седло.
      Пусть простит меня замечательный офицер Паршиков. Я, к стыду, забыл его имя и отчество. С ним я получил вкус к войне. Он, может быть, и не заметил своей великой роли. С ним мы взяли Любань, потом Новгород и много малых городков и деревень нашего Севера.
      За Новгородом опять пошли по р. Шелони к г. Сольцы, повторив начало конца. До Сольцов оставалось совсем немного, когда получили команду: «Стоп». Конец пути. Опять мы были у деревни Теребутицы.
      Наше соединение — 1-ю отдельную горнострелковую приказали расформировать. Лишили формы. Знамя отправили на вечное хранение в Музей Красной Армии. Части роздали в другие дивизии, а нас стерли с лица войны. Кто ее формировал? Командир бригады полковник Грибов И. В. Кто ее расформировывал? Я. Начальник оперативного отделения капитан Рубинштейн (я уже был майором, но еще об этом не знал). Поразительно! Родилась бригада в деревне Теребутицы и умирать пришла в ту же деревню. Говорят, звери приходят умирать на родину. Так и наша бригада. Деревня Теребутицы после всех наступлений и отступлений перестала существовать, и только поэтому, видимо, мы разместились в соседней деревне Любыни. Любынь, какое название, какое звание!
      Всякое дело делает кто-то впервые, и я делал впервые. И возможно, поэтому интенданты успели распродать соседнему населению все, что носилось, таскалось, возилось из солдатской одежды. Лихо шли у них стоптанные ботинки, застиранные гимнастерки и штаны, не говоря уже о шинелях и полушубках. Когда я вник, оставалось всего ничего. Зато самогоном — горилкой они заполнили все емкости. Не будем вдаваться в детали. Интенданты и у Наполеона были интендантами. Возвратимся к другим лицам, играющим роли.
      Мой возлюбленный командир бригады полковник Паршиков собирался покидать Любынь. Его отзывали в штаб армии за новым назначением. Он как-то мимолетно сказал о том, что взял бы меня с собою, будь у него твердо назначенная должность, но едет в резерв и нынче может взять с собою лишь своего деньщика рядового Пашку. А меня назначает своим заместителем по расформированию бригады.
      Существовал непризнанный обычай брать в новое назначение несколько человек, с которыми хорошо работалось, жаль было расставаться с таким славным начальником, но…
      Итак, я поместился в избе молодой учительницы Августы и ее престарелых родителей деда и бабки Петровых и стал расформировываться. Изба Гули, разделенная на два придела, состояла из кухни с огромной печью, на которой спали дед и бабка — родители Гули, и залы, где на скамейках и сундуках спали несколько офицеров, и я в том числе.
      Сколько нас было и кто, точно не помню. Могу сказать лишь об одном. Был там Пашка, называвший себя адъютантом, но бывший деньщиком. Фамилии его тоже не помню. Невысокого роста, балагур, быстрый, складный, беленький, почти мальчишка. Он не был офицером, но как ординарец командира бригады одет был лучше всех. У него всегда было и выпить, и закусить, и покурить, и лошадь, и все другое. Полковник Паршиков не имел положенного ему адъютанта-офицера. Пашка был у него человеком «за все» и пользовался своими (или не своими) правами. Он был вполне разумным, знал, с кем и как себя держать и, как все лакеи, уважал тех, кого уважал хозяин, поэтому со мной был в дружбе, и от этого всем было хорошо.

ГУЛЯ

      Часть нашей залы была отделена ситцевой, синей в цветочек, занавеской на проволоке. За этой занавеской спала Гуля со своей маленькой дочкой Саней. Девочке было около года или немного более. Муж Гули не то умер, не то был убит (точно не помню).
      В первую же по поселению ночь все лежавшие в зале (спать мы, конечно, не смогли) были соучастниками деликатных событий. Пашка, как только был погашен свет, ринулся проскользить (другого слова не подобрать) за занавеску. Гуля — высокая, стройная, черноволосая, но очень милая деревенская женщина лет двадцати трех — двадцати пяти, настоящая деревенская учительница, плакала и просила его уйти — «Я не хочу, разбудишь девочку» — и еще что-то. Он довольно громко говорил: «Не плачь, а то разбудишь всех офицеров», и пытался подлечь к ней. Она стала плакать еще громче, и ему пришлось удалиться, уже не проскальзывая, а нагло топая, как победитель или разочарованный (не понравилось!).
      Утром он говорил: «С дурой связываться», и другое. Прошло несколько дней. Паршиков получил вызов и уехал с Пашкой. Все другие офицеры тоже ушли в резерв штаба армии. Я остался старшим расформировщиком бригады и одним постояльцем. В «зале» теперь спал я на сундуках, а Гуля за синей занавеской.
      Сказать «спал» — это сказать не очень точно. Я вертелся на своих сундуках, как змея, которой наступили на голову. От милой, славной, молодой деревенской мадонны меня отделяла тонкая ничтожная преграда. А шел четвертый год войны, и мне было под тридцать, и вы меня поймете. Она, думал я, лежит там в одной рубашечке. Грубой, холщевой, но чистенькой, и пахнет женщиной прелестно. Но! Она прогнала Пашку … это раз! Два — она стеснялась офицеров, а теперь их нет, и мы с нею одни, и может быть?.. Долго я решался, но в таких дела всегда берет верх самое зловредное побуждение.
      И я пошел босиком по холодному, почти ледяному полу к синей занавеске.
      Под одеяло она меня не пустила. Опять сказала: «Мы разбудим Саню», и это было уже совсем другое. Не вы разбудите Саню, а мы разбудим, и потом, тихо … иди, я сама приду. О! Какие это были слова. Какая музыка в них звучала. Сама приду. Не разрешаю, не согласна, а сама приду!!!
      Конечно, думал я, еще раньше, когда только рождалась надежда, — я не Пашка — рядовой шибздик, а капитан, высокий и стройный.
      В ушах звенело: «Сама приду», и я быстренько пошлепал к себе на сундуки, застеленные чистым рядном и покрытые байковым одеялом оранжевого цвета.
      Лег я, а она не идет.
      Стал думать… обманула. Хотела избавиться, теперь не придет. Долго, целую вечность валялся я в такой лихорадке. Слушал, прислушивался, не шуршит ли занавеска — ничего.
      И вдруг! Чу! На моем лице рука. Так, совсем не слышно и как бы неожиданно. Я давно уже отодвинулся к стенке, освободил место с краю и отвернул одеяло. Как неслышно подошла. Присела на краешек постели. Что это, она в голубом шерстяном платье? Еще бы шубу надела, подумал я, и стал сердиться. Пришла разговаривать «за жизнь». Деревня есть деревня. Сейчас начнет объяснять, что без любви нельзя, или еще что-нибудь в этом роде. Как будто мы не на войне, а горожане, приехавшие на сенокос в колхозе.
      Но она молчала. Я вскочил, стал ее целовать. Пытался снять платье — не разрешает. Но уложилась, а я рядом. Укрылись одеяльцем. Целую — отвечает. Трону платье — не разрешает.
      Долго мы так развлекались. Она разрешала все, кроме одного. Нужно что-то сказать! Говорить! А я все молчал и пытался, пытался. Если бы она была светской дамой, полагалось бы жаркое объяснение: «Я полюбил вас с первого знакомства, как увидел вашу красоту, так и обмер». Для деревенской — только одно: «Я поженюся на тебе». И так сказать следовало, чтобы поверила, что если бы не ночь, то встанем, как только развиднеется, сразу пойдем в сельсовет, распишемся — и все дела, а сейчас раздевайся. Самое главное сейчас, сейчас.
      Был еще третий, магический, безотказный вариант, он действовал во время войны — вот сейчас, сразу, иду в бой, и меня убьют, а ты отказываешься. Завтра меня уже не будет на свете, и ты себе не простишь этого никогда, всю жизнь, а я буду лежать на снегу, весь белый и неподвижный навсегда, а сегодня ты могла бы … Я знал все варианты, но не мог воспользоваться ни одним. Первое — о любви я врать не хотел и не смог бы. Второе — я был женат, обожал и жалел после Куйбышева свою жену, и говорить такое было невозможно. Третье — я был суеверен, как все на войне, и сказать слова: «меня убьют» не мог и не хотел. Нужно что-то говорить, а четвертого варианта нет.
      Я устал, сердился и, наконец, сказал: «Что ты валяешь дурака? Катись отсюда. Ведь ты сама пришла, а впрочем… иди, иди. Уходи отсюда…»
      Она села, опустила ноги, посидела немного, быстро сорвала платье и белье и кинулась ко мне.
      Была со мною недолго. Потом только спросила: «Теперь вы довольны?» — У меня не было слов. Такой вопрос мог бы задать только я. Она, очень смущенная, удрала.
      Утром, чуть свет, прискакал вестовой. Меня вызывают в отдел кадров 54-й армии.
      Поехал. Тащился шесть часов. Получил направление — приказ: явиться срочно в распоряжение полковника Данилюка — начальника оперотдела штарма 54.
      До полковника два часа, до Гули обратно — шесть часов. Я выбираю трудный путь (очевидно, Гуля мне нравится больше полковника) и еду к Гуле. Надеюсь на то, что неразберих меня выручит.
      Встреча! Ночь! Прощание! Все на высоком волнении. Во время прощальной прогулки обнаруживаю списанный нашими тыловиками мотоцикл «ИЖ». Мы закатили его в сарай, забросали соломой, и я обещал заехать за ним после войны. После войны… какие слова. Я прощался с приятным приключением. Гуля — серьезно, с большой грустью. Говорила то, что должен был, казалось, сказать я. На конце деревни я ушел в серые сумерки в серой шинели с маленьким серым сидором. Она стояла под холодным ветерком в сапогах, шерстяном грубом платке и черном ватнике. У штабеля бревен. «Деревенская мадонна» на росстанях.
      Ощущение приятного приключения продолжалось и утвердилось уверенностью в том, что мне здесь больше не бывать, и еще тем, что все радости я получил «бесплатно», что называется, не понеся за них соответствующего наказания и не получив порции трудностей. Иногда приходится платить втройне за то, что берешь даром.
      Как выяснилось позже и как сказал, кажется, Джек Лондон, бесплатный сыр только в мышеловке.
      В искренность горевания Гули я верил не вполне. Искренность ее была бессомненной. Однако — война. Придет новый капитан или майор, и все может быть, думал я. Женщины не кариатиды. Ждать меня она не обещала, да я и не говорил ей ничего такого. Расстались, и все.
      Однако наша встреча имела очень существенное продолжение. А пока я шел, потом ехал на попутных и пришел в хозяйство (как тогда говорили) полковника Данилюка. Это хозяйство было оперативным отделом штаба 54-й армии.
      У полковника было семь или восемь помощников. Я был этим самым седьмым или восьмым. Должность Данилюка — генеральская, а моя — помощника — полковничья.
      Во время войны все офицеры занимали должности, не соответствующие их званиям. Так, командиры полков — майоры на полковничьей должности, командиры-полковники — на генеральской, и т. д. Вскоре произошло два интересных события. Мне присвоили майора, и командующий, генерал-лейтенант Рогинский взял меня из оперотдела к себе в помощники по управлению наступающими войсками. Опять из уютных землянок штаба армии, построенных специальным саперным батальоном, с тремя-четырьмя накатами, обитых плащ-палатками, в которых я побыл всего недельку, перешел в окопы самых впередистоящих или идущих или бегущих частей пехоты, так знакомых мне по трем годам этой проклятой, этой прекрасной войны.

РИГА!.. РИГА!

      Ура! Мы прошли старую границу и даже нашли пограничный столб, стоящий боком и указующий на Ригу еще с того старого времени. После Пскова наша программа — Рига.
      Псков, или Pleskau, значилось на всех указателях, оставленных немецкой армией, отступавшей к Пскову. Эти указатели были большими и малыми. Стояли на каждой дорожке и даже тропке, их было очень много. Противник боялся заблудиться даже на дороге от сортира к дому. У них порядок. После Пскова плакатов стало еще больше. На всех стрелки и: Riga… Riga… Riga…, и мы шли по этим указателям, и казалось, немцы оставили их для нас, как заяц оставляет следы для борзой.
      Наши части очень редко делали надписи на дорогах. Всегда неясно было, кому это должно делать, и все не делали. Найти 24-й полк или 1-ю бригаду было так же трудно, как фрикадельку в супе, особенно если ее в данной миске не было. А деревню Вороново отыскать среди торфяных болот и того сложнее, ибо если спросишь, то сначала будут узнавать, не шпион ли ты. А это, как известно, доказать невозможно.
      Итак, мы перешли старую границу Латвии и вторглись в пределы близлежащего фольварка. Часть наша продолжала движение вперед на Запад, а мы, четыре офицера с одним рядовым шофером нашего джипа, въехали в ворота фольварка. Латышский фольварк — это то же, что хутор по нашему. Но это только с одной стороны, с другой же стороны — это совсем иное. Просторный кирпичный дом под железом, большой погреб с дерновыми наклонными стенами и красной дверью. Сараи из дикого камня с широкими дверями-воротами. Главная черта — добротность. В одном машины, все крашеные, чистые, в другом сено, в третьем лошади, коровы, в пятом свиная ферма. И главное — видно: хозяин был счастлив здесь жить и работать, счастлив тем, что видны результаты работы. Его работы и для его семьи…
      Но мы вошли в дом… никого! Во дворе… никого… наконец, из подвала вышел хозяин-латыш, его жена и два сына. Они прятались там от обстрела. Во дворе еще «тепленькая» воронка от нашей мины.
      Первый взгляд — на жену. Женщина как женщина, крупная в кости, миловидна, в домотканой юбке, чистенькая, и все в доме чисто-пречисто. Но от мужиков глаз не отведет. Шея, плечи, руки, рост… все большой мужской прелести и красоты. После наших солдат, замученных длинными голодными годами, замордованных колхозами и сельсоветами, тоших, в среднем низкорослых, как ни странно (или мне не повезло приветствовать в нашей части известных исстари русских великанов-гренадеров), эти антиакселераты рождения шестнадцатых-двадцатых годов были в зеленом контрасте с хозяевами фольварка. Нам разглядывать этих трех мужиков было истинным удовольствием (чего нельзя сказать о другой стороне). Латыши ждали плохого, вели себя беспокойно и крайне скованно.
      Говорил по-русски один хозяин. Мы приказали, или даже предложили, принести нам еды. Все было выполнено мгновенно. И какая снедь была через десяток минут на застеленном чистой скатертью столе… Из погреба, вход в который был также из кухни, хозяйка принесла две большие кринки холодного молока. На огромном круглом блюде горой лежали куски вареного свиного мяса с прослойкой сала. Куски были кубической формы с размером стороны сантиметров десять. На другом блюде высился холм нарезанного большими кусками белого свежайшего хлеба, как бы специально испеченного к нашему приходу. Все было подстать виду хозяев. Хотелось сказать, что только на такой еде могут вырасти такие плечи. Против каждого из нас стояла большая глиняная кружка и больше ничего, никаких вилок, ложек и тарелок. Были поданы чистые полотенца, таз и кувшин с водой. Мы сняли шинели, умылись и, едва сдерживая пыл, сели за стол с желанием не показать себя голодными. Но нам не удалась эта задача. Кто начал с молока, кто с мяса, а я с хлеба. Ох, какой хлеб… Какое молоко и мясо… Сыновья исчезли. Хозяйка молча помогала наливать молоко (однако я вычислил, что она по-русски понимает).
      — Как вам жилось при немцах?
      Хозяин сказал: «Хорошо нам жилось при Ульманисе…»
      — А в колхозе вы были? До войны?
      — Да! Этот колхоз как смертный грех. Все у нас отобрали, даже семенное зерно, и ничего … А два пьяных дурака, которые свою семью не могли прокормить, учили нас, как жить.
      — А при немцах что, лучше было?
      Латыш, увидев, что мы не кусаемся, и вычислив в нас строевых, а не КГБ, расхрабрился и сказал:
      «Лучше. Мы платили большой налог, но давали жить и работать. Мы были сами хозяева своего дома и хозяйства, а это очень хорошо. А у вас все начальники один дурней другого. Все не знают, что делать. Насажали дамочек, деваться некуда было. У них порядок, сдал налог, и никто не мешает работать. Больше всего на свете ненавижу начальников-баб. Сама дура дурой, а председатель. Попробуй ей доказать самое простое. Лучше ее любой вор и бандит и немец. Зато она сидит у телефона и хорошо выполняет все, что скажут наверху (показал пальцем на потолок).
      Так жить не интересно. Надо труд любить, а они в колхозе, слушая Маркса или Троцкого, сделали так, что все не любят трудиться. Как каторга».
      Мы молчали, а он говорил. Как тогда казалось, он нес контру, а в душе я думал, что все правильно, особенно о дурах-бабах. И мне даже жаль было нашего хозяина (какие плечи и шея). Придут после нас политработники и заберут его в тюрьму. А он и есть Микула Селянинович, кормилец и поилец нас, горожан. И хороший человек, трудяга, и с результатом. Если бы всю землю раздать им, таким плечистым, кормили бы весь мир.
      Еще мы молчали, неотворотимо наслаждаясь едой. Разве можно было прервать жевание такого мяса? Но всему есть вершение и завершение. Еда кончилась, вернее, окончились возможности наслаждаться.
      Мы скинулись по сотне рублей (мельче не нашлось) и, к большому удивлению хозяина, вручили ему. Он готовился к другому. Думал, например, уведут жену на чердак, а на лестнице будет стоять один с автоматом, или потребует золото, или еще что-нибудь плохое, а мы ему деньги!!!
      Окончен пир, началась опять чума.
      Мы вышли во двор и… страшная картинка. В дальнем углу стоит телега с грязной лошаденкой из наших тыловых. На ней бочонки и ведра, а вокруг бегают солдаты с полами шинелей, задранными на голову.
      Да, наш хозяин не зря ждал худого. Интенданты, подъехавшие с тыловой командой, грабили пчельниковый сарай с ульями, устроенными на зиму. В таких ульях совсем не много меду. Если его взять, пчелы умрут. Но кому дело до пчел.
      К нам уже бежал старшина с ведром, полным сотового меда, и кричал:
      «Товарищ майор, товарищ майор, погодите, возьмите медку…»
      Хозяин смотрел из окна. Мне очень хотелось обругать старшину. Еще больше хотелось приказать ему отнести мед обратно в ульи. Но… я взял ведро в наш джип под страшным взором хозяина. Мы выехали со двора.
      Искал ли я оправдания?
      Да, искал. Я вспомнил Митурич. Жертвенную Митурич. Она жертвовала и не жалела себя. А я жертвовал болью хозяина и жизнью пчел. И жалел их, но пожертвовал, и угостил медом многих идущих на смерть, и на раны, и на боль. И когда раздавал сладкие кубики сотов, радовался и старшину не ругал.
 
      Что делать женщине, одетой для ужина в хорошем ресторане, на соломе в хлеву для свиней, — нам было неясно. Свиньям не ясно. Женщине виднее. Может быть, ей нравится запах поросят, может быть, красивая чистенькая розовая хавронья с тринадцатью малышами. Может быть, она пришла сюда решить сложный вопрос о том, как будет питаться тринадцатый при двенадцати сосках у мамаши; может быть, хотела украсить ее розовой ленточкой, намотанной на пальцы левой руки… Была хитрая прохладная осень сорок четвертого. Мы подошли к городу Риге, а немцы покидали уютные дома и теплые постели рижанок. Я по заданию командарма генерала Рогинского двигался в строю четвертого пехотного полка (номера дивизии не помню) с тем, чтобы после занятия дивизией назначенной ей исходной позиции проверить стыки и доложить командующему о готовности к наступлению. Как уже было упомянуто, я, пехотный майор, числящийся при штабе армии, был помощником или непосредственным порученцем командующего, прикомандированным то к дивизии, то к полку или батальону для того, чтобы, наступая в боевых порядках, подтверждать или опровергать доклады командиров, мягко говоря, не всегда точных, и быть проводником командующего, приезжавшего в части для наблюдения и производства «втыков». Дорога к городу была забита несметным числом наступающих частей и соединений. У придорожного фольварка мы остановились, ожидая рассасывания пробки и с интересом рассматривая незнакомую «заграницу». Зажиточный (по нашим глазам) латышский крестьянин времен Ульманиса (тогдашнего «правителя» Латвии) держал свой фольварк в примерном порядке. Все, не считая дороги, блистало уходом и достатком. Но дорога … дороги просто не существовало. Еще на рассвете булыжное шоссе, казалось, наслаждается своей несгибаемой гладкостью и устойчивостью. Через час после начала движения его уже не было. Первые же 76-мм пушки (не говоря о 152-мм гаубицах) оставляли на нем колею глубиной сантиметров пять. Это по ровному, мощенному булыжником шоссе. Оказалось, что подложка, основная насыпь была очень слабой и пригодной для крестьянских бричек и рессорных таратаек, стоявших на дворах крестьян и на обочинах дороги с обрезанными постромками (немцы реквизировали всех лошадей, привязав их к своим военным телегам и пушкам).
      Следующая второй пушка углубляла колею вдвое. Последующие смешали булыжник с торфом и грязью в коричневую кашу, так что трактора, вытягивающие орудия, предпочитали тащить их по обочинной целине — бывшим картофельным полям. Дорога за счет них все расширялась и расширялась, колеса погружались в грязь по ступицу, и к началу дня отыскать бывшую мостовую было так же трудно, как след ложки в тарелке с киселем.
      Но вернемся к нашему фольварку. Он не был огорожен забором, и уютом участок не отличался. Дом и надворные постройки — все каменное, из дикого камня (его на полях Латвии большой достаток). Сам дом невелик, а сараев на дворе множество. Они высокие, большие, все крашенные известкой, и хочется сказать, глядя на них, что хозяин уважал свою скотину не менее чем себя и свою семью.
      На воздухе было сыро и прохладно. В дом к хозяину набилось много нашего военного народа, там было тесно, и мы толкались на дворе, разглядывая все, на что можно положить глаз. У одной из построек были открыты ворота. По-теперешнему ее можно назвать машинный сарай. Там стояли конские грабли, веялки, плуг и еще что-то. Все ярко крашенное, чищенное и красивое. Насладившись, я подошел к следующему большому сараю-конюшне. Она была пуста, хотя конский запах был в ней не только неистребим, но даже тёпел. Следующим помещением был свинарник, и в нем, кроме огромной хрюши, я обнаружил красивую и хорошо одетую дамочку.
      Если вы, открывая дверь собственной квартиры, на пороге вместо жены, обнаружили бы сидящую на хвосте и шипящую гюрзу, то удивились бы и растерялись, верно, меньше.
      Черный костюм в узкую талию с короткой юбкой, украшения на глубоком декольте, маленькая шляпка с каким-то блеском и вуалетка. Особенно эта вуалетка, рядом с огромной-преогромной свиньей-рекордисткой добили мою растерянность тоже до рекорда.
      — Здравствуйте, — сказал я.
      Она улыбнулась, встала со снопа соломы, на котором сидела. Не знает по-русски или прикидывается? Я вошел в хлев, Выдал тест — «Вы — красивая женщина… Я такой еще не видел …» Глаза не показали ни радости, ни интереса.
      Она широко улыбнулась, что-то ответила на языке совсем чужом. Говорит только по-латышски. Почему? Что с нею случилось?.. Верблюд в Эрмитаже… Пьяный матрос в гостиной английской королевы… Она в свинарнике…
      — Как вы сюда попали… Где вы находитесь?
      Она уже ничего не понимала или не хотела ни понимать, ни отвечать на вопросы. Она подошла ко мне, взяла об руку и жестом предложила выйти на воздух. Мы вышли.
      Я сделал попытку говорить по-немецки. Получалось крайне скверно. Она понимала плохо, я не понимал ничего. Странная парочка! На нас стали смотреть все стоящие во дворе, и даже из дома вышли несколько человек поглазеть на майора.
      Мы продолжали круиз по двору. Руки у нее замерзли. Она сунула одну руку в карман моей шинели, вторую стала греть в ладони. Мы приблизились к сеновалу. Большой каменный сарай. Ворота его были приоткрыты. Она остановилась подле ворот, предлагая мне войти. При этом довольно четко объяснила, что не откажется от моих черных лайковых перчаток, одна из которых была надета на кисть, вторая выглядывала из кармана…
      Тут двое или даже трое человек в голос закричали: «Товарищ майор, товарищ майор… вас требует к себе начальник политотдела!» Не давая четкого ответа о перчатках, я пошел к дому. Не потому, что я его очень уважал, а потому, что немного побаивался.
      Ей я объяснил, что скоро вернусь, и она мне нравится, и пошел. Не побежал… Но пошел.
      Армейский политотдельский капитан, прыщеватый, довольно нескладный (из учителей, видно), сидел на колоде у печки и не встал (на войне с субординацией было просто).
      — Должен вас поставить в известность, товарищ майор, — сказал он грубо, — что немцы, отступая от Пскова, везли с собой офицерский бордель. В связи с плохой дорогой и трудностями в транспорте выбросили блядей здесь. Девочки разбежались по фольваркам, две из них задержались здесь. Одна с вами, и еще одна сидит тут (из-за печки виднелась серая юбка и лаковая туфелька). Если вас интересует сифилис, триппер или что попроще, можете продолжить прогулку с вашей дамой. А я напишу докладную члену Военного Совета.
      — Я учел вашу информацию, капитан, — сказал я и вышел из дома.
      Капитан мне не понравился.
      Когда начнется наступление, я пойду с передовыми частями в бой. Меня командарм спросит, где передовые части стоят, но комдива спросят, где я был и где есть, а капитан… поедет в тыл докладывать, что наступление началось вовремя и майор гулял с немецкой проституткой.
      Но капитану я обязан. Он спас мне черные лайковые перчатки. Из восьми майоров оперотдела такие были только у меня. Я не смог бы на третьем году войны отказать женщине. А их добыть было труднее, чем бюстгальтер для машинистки начальника нашего оперотдела полковника Данилюка.
      Позже мысли мои вернулись к капитану. Если бы он встал, встречая меня, то доложил бы обязательно, а так? Кто знает? И укоров мне не последовало. Подал ли он свой рапорт? Затерялось ли в гуще событий приключение немецкой проститутки латышского происхождения и советского майора — кто знает.

ГЕНЕРАЛ РОГИНСКИЙ

      Я, Левка Рубинштейн, жетон № 574621. Вы, конечно, не знаете, что такое жетон №…. Так вот, если вас убьет так, что головы не сносить, а шинели у всех одинаковые, и на тот случай, если жетон, который нужно носить в грудном кармане гимнастерки, тоже не разнесет вместе с вашей головой, то по номеру можно узнать, кто был раньше его хозяином.
      У американцев во Вьетнаме были неснимаемые металлические браслеты (никелированная цепочка). На них тоже был номер, а потерять их можно было только с рукою вместе.
      Эта невинная игрушка вошла в моду и у наших молодых людей. Такие браслеты носят и поныне, однако на них нет номера и почти никто не знает о том, что это смертельный сувенир.
      Итак, я Левка Рубинштейн, майор, советский офицер, занимающий должность полковника, лежал в воронке песчаного состава на опушке мелкорослого леска уже совсем близко от Риги, которою мы «брали», и меня взяло. Пришлось и мне очнуться после встречи.
      Проклятая железка умудрилась ударить под каску.
      И потекло похожее на краску.
      По счастью, что не в глаз, а в бровь.
      Вот она такая — пролетела между нас любовь. Быстренько проскочила вся моя история и география. Я последний в очереди. Но и последний получает свою бутылку. Ваня, Саня, Костя, Игорь… я.
      Я последний… бедняга Кулеватовский думал всех обхитрить…остался за бруствером под шинелкой.
      Где мой жетон? Здесь, здесь. Жетон здесь, а я где…останусь в этой воронке. Рядом лежит снаряд, меня засыплет, и никто не найдет. Я как все… и еще хуже — буду числиться пропавшим без вести, никого своих нет, а Ирочке пенсии не будет… и никаких тебе — погиб смертью храбрых, выполняя долг… Пропал «без вести» чуть лучше «изменника родины». Не будь я евреем, бабка Мария Фроловна сказала бы — убежал к немцам, а так-то что. Они обрезанных сразу стреляли, не побежишь.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12