Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Петля и камень на зелёной траве

ModernLib.Net / Вайнер Аркадий Александрович / Петля и камень на зелёной траве - Чтение (стр. 20)
Автор: Вайнер Аркадий Александрович
Жанр:

 

 


      Незримо дрожат чашки весов – там никому трупная падаль не нужна.
      Я не падаль. Я еще жива. Разум сильнее страха. Надо пойти и посмотреть в глаза убийце моего отца.

32. АЛЕШКА. ВОДИТЕЛЬ

      Значит, все это теперь бессмысленно? Безусловно. Бессмысленно и ненужно.
      Но разве есть какой-то смысл в жизни, если знаешь, что все равно умрешь?
      А все– таки тянем эту линию борьбы, побед и поражений. Есть ли смысл в горящем в ночи огоньке? Мы -мгновенная вспышка света между двумя океанами тьмы.
      Нет, смысл-то есть. Но теперь это все нецелесообразно. Не сообразно цели…
      Из дежурной комнаты вышел милицейский лейтенант и смущенно сказал:
      – Подождите еще немного, там наши товарищи наводят справки…
      – Хорошо, я подожду.
      Нецелесообразно. Вот-вот! Это же и есть одно из наших главнейших достижений – мерять нравственность целесообразностью. Сообразовать с целью добро, справедливость и правду. А поскольку это никогда не сообразуется с нашей целью, то любой нравственный поступок становится сразу нецелесообразным. И приличные-то люди постепенно уверились в нецелесообразности нравственности. Быть Гамлетом нецелесообразно. Но на роль Гамлета не нанимаются. Как в пришедшем безумии, человек им однажды становится, если он вдруг проникается идеей, что правда не может быть сообразна какой-то заведомо назначенной цели. Правда не имеет цели. Она просто – правда. Без нее мы превращаемся в то, чем мы все стали.
      Милиционер вышел опять из дежурки и протянул мне линованный листок:
      – Вот нашли вашего героя…
      На листочке детскими фиолетовыми буквами было написано: «Гарнизонов Павел Степанович, 1922 г. р., Каунасское шоссе д. 56». Как радостно взялась милиция помочь мне – столичному ТАССовскому корреспонденту – найти героя моего очерка, славного чекиста, партизана, героя войны и борьбы с националистическими бандитами Павла Гарнизонова! Я не знал его отчества, года рождения, проживает ли он вообще в Вильнюсе, как собирался когда-то. Но они все трудности преодолели за полчаса. Ах, Пашка, веселый душегуб, знали бы они, зачем ты мне нужен!
      Все давно похоронены, раскиданы по теплым пенсионным норам. Ула уезжает – она бросила меня. Искать тебя, Пашка, было нецелесообразно. Но если человеком овладело старательское сумасшествие, если он ощутил однажды тревожно-радостное теснение в сердце, промывая грохот жизни в поисках крупиц правды, когда под слитной гущей пустой породы уже мелькнули золотистые искорки истины и все внутри тебя трепещет и рвется от предчувствия близкой коренной жилы, – тогда он плюет на целесообразность.
      «Это вам в сторону Элект ехать», – сказали мне в милиции. Я и ехал по Каунасскому шоссе, вспоминая, как Соломон растолковывал режиссерам сверхзадачу Гамлета: «Гамлет призван раскрыть правду. Но как ее раскрыть, когда человек окружен гнилостной атмосферой Датского королевства? Стоит повернуться – справа на него устремляется Полоний, слева – Розенкранц и Гильденстерн, впереди – Клавдий.
      Удар в спину наносит Офелия.
      За каждым углом грозит удар кинжалом.
      Гамлет для раскрытия истины прибегает к комедиантам, к актерам, к представлению – он преподносит эту правду в виде произведения искусства».
      Эх, Господи! Удар в спину наносит Офелия. Кому ты это объяснял, Соломон? Себе? Мне? Или им? Это же ведь все было в сорок седьмом году! Как он просил вас, дурачье, прислушаться и понять! Оглянуться окрест, нюхнуть эту гнилостную атмосферу. Он уже знал, что не успеет прибегнуть для раскрытия истины к комедиантам, к актерам, к представлению – он знал про грозящий ему удар кинжалом. Он отдал вам свое понимание жизни и просил вас преподнести эту правду в виде произведения искусства. Других средств у него не было.
      Ничто не меняется в Датском королевстве. Гнилостная атмосфера. Справа – Полоний, слева – Гильденстерн и Розенкранц, впереди – Клавдий.
      Удар в спину наносит Офелия.
      Миха, я надел маску, я заметаю следы, я доведу спектакль до конца.
      – Здорово, Пашка! Принимай далекого гостя!
      Когда-то он мне казался огромным -а оказался сейчас мне до плеча. Но широк в плечах, крепок в кости, ухватист в загребуще-длинных руках. Поредели желтые кудри, нализались реденько с боку на бок толстой головы. И прозрачные бледно-голубые глазки, как литовское небо, смотрели на меня с презрением, но внимательно с красной ряшки обжоры и выпивохи.
      Он стоял на пороге своего каменного двухэтажного нарядного дома в рубахе распояской, под которую будто подложил арбуз округлого и твердого пуза. Рекламная картинка для «Интуриста» – сладко живет на своей исконной земле литовец Пашка Гарнизонов.
      Молча смотрел он на меня, и льдистость его взгляда дрогнула, потекла неуверенной нежностью, и сказал он медленно, как в раздумье:
      – Неужто… Алешка?… Леха!… – и длинно, радостно матюгнулся.
      Он сильно мял меня в своих мощных лапах, хлопал по спине, по плечам, сбивчиво расспрашивал обо всех моих.
      – Жив, значит, батька! Слава Богу! Вот, действительно, радость! Святой человек! Всем я ему обязан! Как вы уехали, конечно, хотели меня эти суки тифозные уконтропупить – только хрен им в горло, чтоб голова не качалась! Гадкий народ! Вроде бы свой брат – чекист, а если литовец, все равно нас ненавидит. Националисты, бандиты – одно слово! Когда вашего батьку в Москву забрали, они тут удумали всех русских – кто в центральном аппарате министерства работал – ущучить. Мол, пусть национальные кадры разбираются, от русских много перегибов. Ну, мы им и дали просраться!
      – А как?
      – Да на министра-литовца компромат подобрали – и в Москву! Он и полетел, потом пердел и радовался, что жив остался. Назначили потом Ляудиса – тоже литовец, но такой – совершенно наш, и русских больше не трогал, понимал, что их кадры для понта держим. А решаем – мы! Мы здесь кровь проливали, мы и музыку заказывать будем…
      Недоучел вождь, что в народном государстве к управлению привлекут не только кухарок, но и шоферов-телохранителей.
      – А ты еще служишь, Паш?
      – Окстись! Куда мне! У меня давно полная пенсия. Нам же ведь – офицерам – засчитали борьбу с бандитизмом как фронт – год за три. Нет, я уже давно гражданский человек…
      – Дома сидишь, хозяйствуешь?
      – Почему дома? Работаю. Я на киностудии – в отделе кадров. Непыльная работа, но ответственная.
      – А чего там ответственного? – засмеялся я.
      – Э, Леха, ты ведь не помнишь уже, пацанчик был. Ты и не представляешь, чего здесь творилось. Тяжелый народ, неприятный. Это у них у всех только вид такой дураковатый, а сами, гады, камень за пазухой держат, – и он поколотил себя по твердой глыбе живота. – Знал бы ты, сколько они тут кровушки пролили нашей. Такой занюханный дикий засранец, мужик-мужиком, в избе пол земляной, блохи заедают, сам – в чем душа держится, а как ночь – так в лес, с заветной сосенки автомат снимает и у дороги караулит до утра, пока кого-нибудь не подшибет. Мы на них специально надроченных псов исковых пускали…
      Он усаживал меня в большой бело-кафельной кухне за стол, объяснял, что жена Лидка скоро подойдет, обед нам подаст, а пока закусим салом и капустой, самогоночка сахарная собственного изготовления – как слеза.
      – Мы здесь все самогонку гоним. Не в магазине же по таким диким деньгам покупать! А мы ее из сахара, рубль – литр обходится, фильтруем, марганцовкой очищаем, на ягодах, на травках целебных настаиваем. Литр хлобыснешь – как Христос в лапоточках прошел. А литовцы, дурачье, пьют магазинную, нефтяную, по четыре рубля. Боятся гнать, говноеды – что такое тюрьма хорошо знают! Этому мы их до смерти научили, внуки помнить будут. Ну, давай, рванем по первой. За встречу долгожданную!
      Рванули по толстому граненому стаканчику. Птицей самогон полетел, душистый, прозрачный, как слеза. Литовская.
      Хрумкая розовым, толщиной в ладонь салом, Пашка сказал:
      – Но пока научили – трудно было, пришлось нам с ними всерьез повозиться. Ты-то малой еще был, тебе, наверное, и не рассказывали, как на нас с твоим батькой под Алитусом бандиты напали. Может, случайно, а может, кто-то из наших же литовцев стукнул им, что поедет генерал. Это перед выборами в Верховный Совет в сорок шестом году было. Ну, и возложили тогда на нас обязанность обеспечить, чтобы не мешали бандиты народу голосовать за свою власть. Дело серьезное, сам понимаешь, – первые выборы после войны. А как тут обеспечишь, когда они все бандиты – и в лесу, и по хуторам, и в городишках, и активисты, и избиратели. Все прикидываются казанскими сиротами, ничего, мол, не понимаем, ничего не видели, ничего не знаем. Там, где избирательные участки, конечно, по взводу войск поставили, а к каждому литовцу солдата ведь не поставишь, чтобы он себя вел по-людски. Ну, и мотались мы с батькой по всей республике… Давай выпьем за Захара Антоныча, дай Бог здоровья, замечательный человек.
      Выпили мы сахарного самогончика, который раз и навсегда отучил пить литовцев замечательный человек – мой батька Захар Антоныч.
      – Вот они нас под Алитусом прихватили – деревьями дорогу завалили, и давай жарить по нам из обрезов. Мы за машиной залегли – и по ним из автоматов. На счастье, догнал нас бронетранспортер из райотдела. Как врезал по ним из крупнокалиберного! Собаки след взяли и на хутор в шести километрах вывели. Сидят тифозники за столом, суп свой картофельный хлебают, делают вид, что они не имеют к этому отношения. Ну, мы взяли и тут же семь мужиков повесили. А всех остальных в лагерь…
      – И ты вешал? – спросил я с интересом.
      – У них там турник был железный – вот мы их на нем, как тарань, и завесили. Да повешение – это легкая смерть. Как повис, так и дух вон. Это для остальных страшно, как он ногами скребет, пену из себя гонит. Да он-то все равно без сознания. Ну, а зрителям, конечно, страшновато: думают, он мучается так. А ему – уже все до феньки. Я тогда еще сказал твоему батьке – давайте загоним их в дом, сожжем сук этих дешевых к едрене-фене, запомнят тогда крепче. Но не разрешил батька – все говорит должно быть по закону…
      – По какому же закону? Может быть, это и не они в вас стреляли? И повесили их вы без суда! Какой же здесь закон?
      Изумленно вытаращил Пашка на меня свои блеклоголубые веселые глазки и от души захохотал:
      – Закон! За-кон! Твой батька и был тогда закон! Закон, суд и Господня воля! А кроме того, если эти самые не стреляли, значит стреляли их братья, сватья или сыновья! А эти бы ночью пошли стрелять! Да, и вообще, Алеха, поверь мне: людишек, чтобы правильно воспитывать, нужен не закон, а скорее наказание. Бей люто правого, виноватые сильней бояться будут. Ладно, черт с ними. Все это уже давно утекло, мы им тогда злостный их хребет переломали. Давай выпьем…
      – Давай. Давай, Пашка, выпьем, чтобы все виноватые были когда-то наказаны!…
      – С удовольствием, Леха! Пусть всем этим недобиткам еще икнется! Молодец, хорошо пьешь! Батькина выучка – тот литр мог заложить и – ни в одном глазу…
      Ах, как пошел сахарный самогон – дым в глазах! Господи, накажи недобитков за безвинно пролитые моря крови, за погубленную, измордованную, изнасилованную жизнь. Прости меня, Альгис, за сломанный ваш хребет. Простите меня, семь повешенных литовских хуторян. Простите меня, убитые братья, сватья, сыновья.
      Ой, Боже мой, как мне тяжело – лучше бы вы тогда попали из своих обрезов…
      – Я, Алеха, человек уже немолодой и скажу тебе серьезно – береги ты своих стариков – всем ты им в жизни обязан, других таких не будет. Береги, ублажай, потакай глупостям каким от старости. Тяжело твоему батьке жить сейчас – никто его жизни нынче не оценит, никто не вспомнит, сколько он для советской власти сделал! При Хрущеве заплевали совсем было нашу работу, должность нашу чекистскую высокую, да вот видишь – не выгорело у них ни хрена. Без нас власть дня не жила, сейчас не живет и в будущем не проживет. Как ни крути, а ты – соль этой земли. Так и будет во веки веков! А те, что нынче сидят на наших местах – только злее да жаднее, а мастерства нашего да беззаветной преданности им не хватает, вот и не хотят признать нас снова, от хрущевского блуда отказаться. Да никуда не денешься – их жизнь заставит…
      – Да, таких спецов, как ты, или там Михайлович рыжий – сейчас не сыщешь, – сказал я ему. Искренно, от души сказал – он понял наш исторический момент совершенно правильно.
      – Михайлович? – прищурился он, вспоминая.
      – Ну, помнишь, ты его возил, рыжеватый, с длинным усом на щеке, – напоминал я и скинул единственного козыря из жидкой колоды. – Насчет Минска он ездил…
      – А-а-а! Конечно, помню! Ух, огневой еврей был! – Пашка, видимо, устав ждать жену, налил еще по стаканчику, а сам встал к плите, вышиб на сковороду дюжину яиц и, помешивая яичницу, тоненько напевал: -…Огурчики – помидорчики, Сталин Кирова убил в коридорчике…
      – Почему – «был»? – заметил я равнодушно. – Михайлович по сей день жив, здоров. И сейчас работает…
      – Во дает! – восхитился Пашка. – А чё делает?
      – Евреями недовольными занимается, – усмехнулся я. – Он же ведь по этому делу специалист…
      – Он по любому мокрому делу специалист! – заржал Гарнизонов, снял с плиты яичницу и стал разбрасывать ее нам по тарелкам.
      Я задержал дыхание, собрался, сказал как можно спокойнее, увереннее:
      – Я уж мелочи всякие подзабыл, но, помнится, это он тогда лихо управился с Михоэлсом.
      Гарнизонов набил рот яичницей, помотал башкой, круто сглотнул – так что слезы выступили, запальчиво сказал:
      – Не он один! Да и задача у нас была пустяковая – прикрывали. Нам чужих подвигов не надо – свои имеются…
      – Слушай, Пашка, а почему его возил ты?
      – Ну, Леха, ты как был, так и остался пацан! Всесоюзная операция, руководил союзный замминистра Крутованов – тут главное, чтобы литовцы ничего не узнали – наши же сотрудники. Иначе все сразу же утекло бы на сторону. Нет, мы таких вещей не допускали!
      – Эх, Пашка, какие книги о вас до сих пор не написаны! – заметил я.
      – Вот тут, – он похлопал себя по толстой облезлой голове в шелковистом блондинистом пухе, – на сто романов товару имеется. Только пока рано…
      – А я встретил Сергея Павловича Крутованова, он мне сказал, что пишет воспоминания, – уверенно-нагло соврал я.
      Гарнизонов махнул рукой:
      – Это будут книги для дураков – все равно самого главного, самого интересного нашему населению рассказывать пока не надо. Еще многие недопонимают. А рассказать, чего у него имеется! Ух, орел-мужик! Как взглянет бывало – ноги отнимаются! А ведь молодой парень был совсем – лет тридцати!
      – Тридцати трех. Он – пятнадцатого года.
      – Может быть – он ведь еще моложе выглядел, стройный, подтянутый, в заграничном костюме! Как киноартист…
      – А ты его нешто видел?
      – А как же? – обиделся Пашка. – Вот тогда-то, в связи с Михоэлсом, он и приезжал…
      – Из Москвы? – удивился я.
      Гарнизонов на миг задумался, потом покачал башкой.
      – Не! Думаю, что из Минска. Из Москвы начальство прилетело спецсамолетами, а этот приехал на «линкольне» – значит, откуда-то неподалеку.
      Господи! Охрани мою маску – мой околоплодный пузырь родившегося среди «своих».
      – Ох, как он бушевал тут! – продолжал Пашка. – Как он тут на всех холоду нагнал!
      – Почему?
      – Да понимаешь – дурость вышла! Анекдот, да с начальством таким шутки плохи…
      – А кто это шутить надумал?
      – Лежава. Помнишь его? Начальника Батькиного секретариата?
      – Конечно.
      – Вот он и учудил. Крутованов как приехал, сразу – в зал на третий этаж, проводить совещание. А мы с Лежавой, как всегда, у батьки в приемной сидели. Раздается звонок – твой батька вызывает Лежаву с досье на совещание. Дверь в кабинет была открыта, я видел, как Лежава отомкнул сейф, потом вторым ключом отпер бронированный ящик для совсекретных документов и вынул досье. Запер и – бегом на совещание. Я еще заметил, что он пристегнул наручник досье…
      – Это что такое?
      – Понимаешь – это был такой стальной портфель для особо ценных бумаг. Его без ключа можно было только автогеном разрезать. А для верности его полагалось по инструкции носить пристегнутым к кисти наручником…
      – Ну и что?
      – Ничего. Проходит пять минут. Твой батька снова звонит – где Лежава? Я говорю – Захар Антоныч, он уже вышел, сейчас будет. Через пять минут снова звонок – где Лежава? А ему идти – со второго на четвертый этаж и один коридор. Я тоже забеспокоился – я ведь видел, как он помчался. Говорю батьке – взял досье десять минут назад и побежал к вам. А через трубку слышно, как их там всех Крутованов кроет – мать вашу перемать, бардак, разгильдяи хреновы! У батьки прямо голос сел, он трубку забыл положить, я слышу, как он Крутованову докладывает – ушел десять минут назад со всеми документами, а тот орет – тревогу по министерству! Трах вашу мать! Отец бросил трубку, и тут же сирена как завоет на всех этажах! Перекрыть все подъезды, все входы и выходы! Коменданту с патрулями на этажи, проверить вахту – не вышел ли из здания! Узнать – все ли машины на месте!
      – А куда же он делся?
      Гарнизонов и сейчас – через тридцать лет – заливается, хохочет, вспоминая уморительность анекдота, того всесильного случая, который любых власть имущих сановных людей делает испуганными букашками.
      – Через час его нашли. Он как выскочил от нас, так для быстроты решил на лифте подняться, открыл дверцу и в запарке не заметил, что кабины нет на месте – и прямым ходом рванул в шахту. Лифт сломался! Раз в сто лет бывает – так пришлось как раз на такой случай. Ноги, ребра себе переломал, крикнуть не успел – потерял сознание. Ну, мы и хохотали потом! Даже Крутованов отошел маленько – мы его по тревоге ищем, а он себе в шахте лежит, отдыхает…
      – А Михайлов был с Крутовановым?
      – Нет, он в это время в Минске кантовался. После совещания Крутованов улетел сразу в Москву, а отец вызвал меня к себе и приказывает – поедешь, Пашка, на молодеченскую развилку сегодня ночью и подберешь людей. Вдвоем, говорит, вам было бы сподручнее, да вот, видишь сам, – этот осел Лежава выбыл, а больше никому знать это не нужно. Ну, я и покатил вечерком…
      – Молодеченская развилка – где это?
      – А это не доезжая Минска километров двадцать, если из Москвы едешь, – там поворот есть на Вильнюс, к нам сюда. Там сейчас насыпали Курган Славы – видел, наверное, когда сюда ехал. Огромный такой памятник – гора и на ней штык. Наверняка, видел?
      – Видел.
      Да, я видел. Памятник Славы.
      – Ну, короче, проверил я свой шмайссер, заправил полный бак и покатил. Стал у развилки, пригасил свет и жду. Часов в двенадцать прет из Минска грузовик на всех парах – под радиатором синяя фара, значит, свои. Я им дал светом отмашку – включил фары, переключил, выключил. Три раза. Они подрулили, выскочили, а студебеккер на первой скорости толкнули с откоса. Двое ребят – крепкие такие парни, мясные бычки. Сели в мой мерседес, и мы домой – ходу. Часа за полтора прикатили.
      – А больше ты их не встречал?
      – Не-а, – покачал головой Гарнизонов. – Как ввез их во двор министерства, один мне сказал – спасибо, бывай здоров, – пошли в подъезд, и концы. Я их больше не видел. Это же ведь не наши были бойцы – привозные, «чистоделы»…
      – А почему ты решил, что они именно за Михоэлсовой головой ездили? Может, по какому другому делу?
      – Да что я – дурак, что ли? На другой день в газетах сообщение: трагически погиб от руки бандитов… Уж нам-то эти фокусы известны! Хотя убей меня Бог – по сей день не понимаю, почему такой понт из-за какого-то паршивого еврея давили! Такие люди занимались – Крутованов сам руководил, союзная операция! Взяли бы его в подвал, прижали как следует – и душа из него вон! Скончался от сердечного приступа…
      – А тебе мой папанька не объяснил – почему?
      – Да что ты, Лешенька! Где же это слыхано было задавать ему вопросы? Я как-то в разговоре заикнулся, что вот, мол, когда я ездил в Минск… Он на меня как зыркнул – сам ведь знаешь, как он смотреть в глаза умел! И говорит: «Куда это ты ездил? Никуда, никогда, ни за кем ты не ездил – понял?» Так точно – понял…
      Никто, никуда, ни за кем не ездил. Все это поняли и усвоили накрепко. Один я этого не знал и поехал.
      Ну что, принц эмгебистский, накопал на папаньку материал?

33. УЛА. ДУШЕГУБ

      За час, который я просидела в приемной, секретарша привыкла ко мне как к предмету финского гарнитура и перестала обращать внимание. Она лениво листала эфэргешный журнал «Куэлле», и чудеса мира потребления так потрясали ее, что время от времени она тихо, сладострастно постанывала. Мне казалось, что она бы и мне кое-что показывала – видения этого фантастического мира были так прекрасны, что при поглядев одиночку они казались нереальными, как наваждение. Но мне нельзя было ничего показывать, потому что я была просительница – существо второсортное и недостаточно проверенное – можно ли мне смотреть разлагающие прекрасные предметы из враждебного мира.
      Иногда звонили телефоны – их было несколько. Секретарша сообщала, что Сергей Павлович сейчас на завтраке в честь английской торговой делегации. Нет, он придет, но будет не больше двадцати минут. Потом он принимает японских промышленников. Нет, обедать он не будет – в пятнадцать часов у Сергея Павловича физиотерапия.
      Потом, видимо, жене, секретарша сказала, что парикмахер уже был. А машину к ней домой послали – минут пятнадцать, скоро будет. И снова докучливые деловые звонки – «я же вам уже сказала, что десятого числа Сергей Павлович улетает в Австрию. Оттуда в Мюнхен. Раньше двадцатого не вернется». Завтра он не сможет, он открывает международную выставку в Сокольниках. Да, он сам будет открывать – Министр в отпуске. Хорошо, я ему передам. Сегодня – если успеете. Сергей Павлович послал вам приглашение – это французские бизнесмены. Да, банкетный зал гостиницы «Советская», в восемнадцать.
      И снова погружалась секретарша в волшебные грезы волчьего мира неоновых джунглей. Горели ее невыразительные подведенные глазки, трепетали ноздри, обоняющие сладостные миазмы разлагающегося мира грязной наживы и бесчеловечной эксплуатации. Когда она перелистнула страницу с хороводом манекенщиц, наряженных в дубленки и шубы, она ненавидяще-нежно сказала вслух:
      – Вот сволочи!
      Изредка в приемную заглядывали сотрудники – моложавые, крепко сбитые лощеные мужики с одинаковыми лицами, мучившие долго мою память непреходящим воспоминанием о своей похожести, пока один из них, игриво набычиваясь, не подтолкнул плечом секретаршу, и я сразу вспомнила – да ведь их братья меньшие всегда стоят в оцеплении, когда мы гостеприимно приветствуем на улицах очередного дорогого гостя столицы. Эти сами стояли лет десять назад, когда я только пришла на работу, но за выслугу лет их перевели на более ответственные должности.
      Коммерсанты, наши бизнесмены. Раньше они говорили, что жиды продают родину. Теперь они, от имени родины, продают жидов. Режим максимального благоприятствования в торговле – это и есть сбывшаяся формула: товар – евреи – товар. Глупая застенчивость мира – ведь именно здесь, во Внешторге, вместе с наиболее удачными образцами надо выставлять наших пейсатых подозрительных сограждан, снабженных торговой этикеткой.
      Ах, как пророчески нарекли вы нас продажной нацией – кем еще можно так успешно торговать! Какие огромные прибыли могло бы поставлять внешнеторговое объединение «Экспортжид»! Я сидела в приемной, смотрела на плечистых и рукастых коммерсантов и старалась не думать о том, что достаточно будет моргнуть глазом хозяину кабинета, завтракающему сейчас с милыми английскими торговцами, и меня просто не станет. Я сидела неподвижно, прикрыв глаза, будто в полудреме, и чтобы подбодрить себя, повторяла строки Бялика:
 
Ни судей, ни правды, ни права, ни чести!
Зачем же молчать? Пусть пророчут немые!
Пусть ноги вопят, чтоб о гневе и мести
Узнали под вашей ступней мостовые!
Пусть пляска безумья и мощи в кровавый
Костер разгорится – до искристой пены.
И в бешенстве смерти, но с воплями славы –
Разбейте же головы ваши о стены!
 
      Что я делаю? Я бегу, чтобы разбить себе голову. Но она мне не нужна больше – с того момента, как я смогла не думать больше о нас с Алешкой только вместе – только «мы». С того момента, как я решилась позвонить Симону – послать сигнал по тонкой ниточке в далекий город Реховот, а эта ниточка – не провиснув в пустоте, не оборвавшись у моих дверей бессильным кончиком, а зацепившись где-то, набрала металлическую упругость, я ощутила ее далекую надежную протяженность, ее гибкую прочность – я отпустила Алешкину руку и намотала конец проволоки на свое сердце, и когда меня станут поднимать из моей бездонной глубины – проволочка разорвет мое сердце пополам. Алеша, то, что я сделала, правильно. По уму. Но мое глупое сердце не знает, что такое правильно или неправильно. Оно знает – хорошо и плохо. Господи, как ему плохо!
      Я стараюсь не думать о тебе вообще, потому что любая мыслишка, первое пустячное воспоминание о тебе вышибает из меня дух, я не могу дышать, останавливается и в сумасшедший бой срывается сердце, подкатывается дурнота – мне плохо!
      Алешенька, рабби Зуся учил: «Не говори мне плохо, говори – мне горько». Алешенька, мне было горько, невыносимо горько – мой обмен веществ вырабатывал одну хину.
      А теперь мне не горько. Мне плохо. Алеша, мне так плохо, как никогда не было еще в жизни. Я намотала провод на свое сердце, мне уже никто не поможет, он перервет нас с тобой пополам, потому, что мы срослись с тобой.
      Спасительный проводок с поверхности уже пережимает мне аорту – я не знала, что не смогу тебя оторвать от себя.
      Ну и пусть! Нельзя есть хлеб из хины. Лучше умереть.
      – Вы ко мне?
      Вкрадчивый бархатный голос. Вот он – высокий, спортивно стройный, серо-седой, в толстых заграничных очках на пол-лица. Неуязвимый душегуб. Безнаказанный и красивый, как вся его жизнь.
      У меня пропал голос. Спазм перехватил горло – я беззвучно разевала рот. Я ведь только что не боялась умереть. Мы не боимся смерти – мы только постового милиционера до смерти боимся.
      – Мне доложил секретарь, что вы по какому-то литературному вопросу?
      Конечно, по литературному. Как еще можно вас достигнуть – забаррикадированных вахтерами, секретаршами, рукастыми коммерсантами – кроме как на лакомую подманку писчего вранья? Я не смогу вспомнить, как выглядел его кабинет – я ослепла от страха, от ненависти, от бессилия. Зачем я пришла? Что я могу сказать?
      Просто смотреть в лицо убийце. Вечному, как грех. Убийце моего отца. Надо что-то сказать ему – смогу тогда половину оторванного сердца оставить памяти об отце. Мне самой уже не надо – мне осталась дурнота воспоминаний и горечь отравленного хлеба.
      – Я вас слушаю… – мягко, с улыбкой поощрил он меня. Ласково-нахрапистая въедливость неотразимого и не знающего отказов кавалера. Он до сих пор интересный мужчина, как сказала бы Надя Аляпкина. Они, наверное, продлевают свою жизнь ванными из крови живых людей – как герцог Альба.
      – Вы не помните такое имя – Моисей Гинзбург? – хрипло пролепетала я.
      – Моисей Гинзбург? – удивился он, и весело рассмеялся: – Мне надо знать, чем замечателен этот Гинзбург – чтобы вспомнить его из всех известных мне Гинзбургов.
      И доброжелательно, мягко засмеялся снова. У него было хорошее настроение – видно, завтрак с английскими торгашами прошел успешно. Вкусная еда, дружественная обстановка взаимопонимания крупных коммерсантов, любезное доверие в духе разрядки.
      Интересно знать, как стоит жидова на мировом рынке?
      – Этот Гинзбург замечателен тем, что вы его убили, – сказала я серым блеклым голосом.
      Благодушие каплями, как пот, стекало с его лица, и от огромного удивления у него отвисла нижняя губа.
      – Что-что? – переспросил он с недоверием – он не верил своим ушам, в его кабинете не могли родиться такие звуковые волны – это чепуха, он просто ослышался.
      – Девушка, что вы сказали? – спросил он снова после долгой паузы.
      – Вы убили Моисея Гинзбурга, – повторила я тихо и твердо.
      Его худощавое лицо побелело от ярости – это накатившая на щеки едкая известь злобы смыла веснушки.
      – Слушайте, почтеннейшая, вы в своем уме? Какой Гинзбург? Что вы несете? Кто вы такая?!…
      – Я его дочь. Вы убили его тридцать лет назад. – Я слышала свой голос будто со стороны, и удивлялась его спокойствию, и вдруг с опозданием сообразила, что я не боюсь больше эту очкастую гадину.
      Господи! Великий всемогущий Шаддаи! Спасибо тебе! Ты дал мне разорвать липкую паутину каждодневного страха…
      – Это какое-то недоразумение, – твердо отсек Крутованов. – Вы не в своем уме, или это какое-то недоразумение. Я не знаю никакого Гинзбурга!
      Я смотрела на его замкнувшееся лицо, ставшее похожим на топор, и готова была поверить ему – он не знает никакого Гинзбурга, он его просто забыл. Разве можно запомнить всех этих бесчисленных убитых безымянных Гинзбургов?
      – Вы руководили в Минске убийством Соломона Михоэлса и моего отца. Михоэлса-то вы помните?
      Он откинулся на спинку кресла и вперился в мое лицо, будто он рассматривал меня в перевернутый бинокль, – такая я была маленькая, далекая, зародышевая, явившаяся из прорвы забвения полустершимся неприятным воспоминанием.
      Мы оба молчали, потом Крутованов снял с переносья очки заграничные и стал их протирать неспешными движениями желтого замшевого лоскута. Положил очки на стол и уставился мне прямо в глаза, и ушедший было страх снова залил меня ледяной водой ужаса перед этой волной еще не виданной мною спокойной жестокости.
      Таких страшных глаз у людей не бывает. Это не человеческие глаза. Голубоватое мерцание стекол маскировало садистский накал этих мертвых глаз насильника и мучителя. Он снял с глаз очки, как бандит вынимает из кармана нож. И он эти ножи приближал ко мне, беззвучно струился, плавно вытягивая свое тренированное тело из кресла, он незаметно оказался рядом со мной, и я поняла, что сейчас он убьет меня.
      Ватная тишина обымала все вокруг, я хотела закричать от нестерпимого ужаса приближающейся смерти, но голос пропал, и я вся беспомощно оцепенела, как в просоночном бреду, как в настигающем кошмаре. Отнялись ноги, и в горле булькал животный страх – я вздохнула во всю грудь, чтобы заорать на весь мир, но только сипло прошептала:

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29, 30, 31, 32, 33