И я не могу объяснить это чувство обеспокоенности правдой – это нельзя сказать, это можно только почувствовать.
В меня вселилось это чувство как недуг, как сумасшедшая идея – меня беспокоит правда – и я ничего не могу поделать.
И когда приходит к человеку это чувство – как страсть, как ненависть, как стремление спастись – за ним начинает ездить «Волга», с форсированным мотором, она ужасающе беззвучно плывет сзади, набитая человекопсами, она проскакивает беспрепятственно закрытые перекрестки, она может тебя отпустить и может обогнать, прижать на темной улице, обыскать, допросить, швырнуть к себе в багажник, она может бесследно поглотить тебя, как непроглядный омут громадной реки, и выкинуть через какое-то время на пустынной отмели городской окраины. Но обеспокоенность правдой вы отнять не можете. Пока не можете.
Я понимал, что уговариваю себя, успокаиваю, пытаюсь утишить рев адреналина в крови. Я объяснял себе, что мне нечего терять, что человеческий страх – это только лишние несколько миллиграммов адреналина в крови.
Я не стыдился своего страха. Мы не вольны над своим адреналином. Обеспокоенность правдой больше и сильнее адреналина.
Ничего вы мне не сделаете, проклятые исковые псы! Хоть разорвите и сожрите меня по кускам – я все равно вам не поддамся!
Притормозил около дома Улы, а «Волга» медленно проехала полквартала и остановилась на другой стороне улицы. Я вкатил во двор, аккуратно запер «моську» и пошел в подъезд. И хмелек-то из меня весь испарился!
В лифте подумал, что, возможно, я их зря сюда привез – не надо их наводить на Улу. Сам же и засмеялся своей глупости – а то эти сыскари мерзкие не знают!
Распахнул дверь лифта и увидел Эйнгольца. И вспышкой ощутил – случилось несчастье.
Он сидел около двери Улы на фанерном ящике, сгорбившись, сложившись в бесформенный куль, какой-то измочаленный, растерзанный – рубаха вылезала через прорехи истертой замшевой курточки. У него было заплаканное несчастное лицо. Он молча смотрел мне в лицо и еле заметно раскачивался. Взад-вперед, взад-вперед.
Непослушными смерзшимися губами я еле шевельнул:
– Что?
И я уже знал, что он мне ответит – «Улы нет» – и меня свалил, растерзал, обезумил и поволок по кафельному полу такой нестерпимый ужас, такая нечеловеческая вопящая боль в сердце, такой нестерпимый визг страдания, что я заорал изо всех сил:
– Нет! Не-е-ет! Не-е-е-ет!
А Эйнгольц заплакал – по его одутловатому лицу катились круглые прозрачные капли, и мне казалось, что они вытекают из толстых линз очков, а не из этих противных набрякших красных глаз.
– Она жива! Она жива! – бесновался я и не понимал, что говорит мне Эйнгольц. Я не слышал его – он беззвучно шевелил своими опухшими вывернутыми губами.
И только тут я увидел на двери две коричневых сургучных заплаты, связанных ниткой, – квартира опечатана!
И прорвался сквозь глухоту голос Эйнгольца:
– …психбольницу…связали…отбивалась…запомнил номер «скорой помощи»…не говорят…куда отвезли…
Жива. Жива. Ула, ты жива. Ты жива, Ула.
Господи Всеблагий! Спасибо Тебе, Великий Вседержитель! Больше ничего мне не надо.
Я плохо понимал, что говорит мне Эйнгольц, и сердце мое наливалось неправедным гневом, который от несправедливости становился еще нестерпимее.
– А ты что же смотрел? Ты что, не мог их перебить? Трус!
– Алеша, брат мой, подумай – что ты говоришь! Как я мог их перебить – они вдвоем скрутили меня…
Смотрел в его красное, несчастное лицо беспомощного переростка, и вся моя душевная гадость вздымалась ненавистью к нему. Ах, как удобно иметь безответного виноватого под рукой, когда ты в бессильном гневе, в унижении собственной беспомощности, в дозволенной распоясанности свалившегося на тебя несчастья!
– Поехали! – крикнул я ему, и мы побежали вниз по лестнице, не дожидаясь лифта.
40. УЛА. СЕРЫ ХОЧЕШЬ?
Сон разлетелся вдребезги от дикого крика – этот хриплый вопль размозжил тишину и носился надо мной в просоночной пустоте яростно и хищно, будто кровожадно радовался, застав меня врасплох.
Я дернулась, подпрыгнула и бессильно повисла на вязках, накрепко привязанных к железной раме кровати.
Я распята. Вчера меня поменяли на Варраву.
Серым жидким гноем втекал рассвет в палату через толстые решетки на окнах. Полумрак густел над нашими головами – моя соседка сидела в углу кровати, прижавшись к спинке и широко открывая рот, в котором зловеще мерцали стальные мосты, жутко орала.
Растрепанные волосы вздымались над ней буро-серым облаком – как дым, и закатившиеся глаза уперлись в меня безжизненными желтыми яблоками.
Она была толстая, большая, как идол, вырастала она над кроватью. Мне было невыносимо боязно смотреть на нее, я хотела влезть под одеяло с головой, спрятаться от этих остановившихся глазных яблок. Но я не могла пошевелиться, я ведь была распята. Я боялась, что она встанет с кровати, – она ведь не была распята – ощупью доберется до моей кровати и задушит меня.
Ах, глупость ушедшей вчера жизни! Я боялась сумасшедшую больную женщину больше вчерашних насильников и бандитов!
Я мечтала, чтобы она замолчала, чтобы она перестала кричать! И, услышав будто мою мольбу, в палату вошли две няньки и стали гулко и хлестко бить больную.
Она кричала, они тяжело и равнодушно, как выполняя надоевшую крестьянскую работу, били ее кулаками и ладонями, и звук получался утробно-бухающий, вязкий.
– Что вы делаете?! – заорала я. – Как вы смеете! Вы не имеете права бить больных! Прекратите! Вы же – люди! Как вы можете?!…
Но они даже не оглядывались на меня, продолжая тяжко лупить ее, и звук ударов – чвакающих и плюхающих, словно они взбивали ком теста, заглушался воплем больной. Она все так же разевала широко рот с сизым блеском стальных зубов и выбрасывала в мир пугающий рев сломанного паровоза.
– Перестаньте! – кричала я. – Этого нельзя… Вы не смеете!…
Ободранная моя глотка слабела и сипла, и дыхания не хватало – в распятом виде не покричишь. И больная помаленьку стала стихать. Няньки умаялись – одна утерла на лбу испарину, повернулась ко мне, сказала спокойно и строго:
– Крикнешь еще раз – вколем серу!
А другая аккуратно поправила у меня на шее хомут, подтянула вязку на ногах и доброжелательно сообщила:
– И че ты, дуреха, рвёсся? Ето у нее заместо побудки, как у нормальных – зарядка…
Они ушли, оставив открытую дверь. Больная тонко скулила, иногда протяжно подвывая. Как замученная собака с отбитыми ногами. Побудка. Зарядка. Тюремный храм богини безумия Мании.
Сколько меня будут держать привязанной?! Просить не буду. Это бесполезно. Меня привязали на раму не в наказание, не за вину. Меня обменяли на Варраву. Может быть, я буду висеть на распятии вечно. Или пока не умру. Или пока не соберется вновь Великий Синедрион, и первосвященник Каиафа не укажет на меня: «Отдайте нам ее!»…
Я висела в полусознании, и в этом обморочном тумане думала о том, как хорошо, что меня не видит сейчас Алешка, – у него бы сразу разорвалось сердце.
Женщины вообще выносливее, сильнее мужчин. А иудейские – в особенности. Нам Бог дал сил на тысячелетия мучительства.
Жаркий шепот, быстрый, сбивчивый журчит у меня под ухом:
– Эй, тетенька, тетенька… ты не оборачивайся… здесь все следят… это я – Клава…
Моя соседка рядом – сейчас задушит. И я закрываю глаза, чтобы не поддаться искушению – закричать. Не надо мне их звать на помощь. Это будет больно и страшно только один миг. Меня все равно нет.
– Тетка… не говори ни о чем… с няньками… они все… шпионки…
– Чьи шпионки? – еле шевелю я полопавшимися губами.
– Чьи-чьи!… Известно чьи… Американские… Их всех… американцы… завербовали…
– А зачем?
– Зачем… – я не вижу ее лица, я распята, она бормочет где-то за моей головой, но я слышу, как с мучительным скрипом движутся в ее окаменевшем черепе слабые мысли. – Зачем… известно зачем… всех… сделают шпионами… и захватят нас…
– А почему ты здесь, Клава? – спрашиваю я непонятно для чего.
– Я мужа… Петю… убила… Ух, крупный шпион… был… Петя…
Ее булькающая, захлебывающаяся, прерывающаяся речь заполняет меня отчаянием.
– Ух… Петя… шпионил… Он заведующий их был… у шпионов… Сеть организовал… Проводку в доме шпионскую… Провел… Да… Через эту проводку все население… узнавало… о чем я… думаю…
– Ты, Клава, ляг на кровать, отдохни, успокойся, – попросила я.
Она ворочалась, бубнила, клубилась за моей головой навязчивым бредом атмосферы сумасшедшего дома – того, что остался за стеной психбольницы номер семь.
Безумие огромного мира лишало меня последних сил, окончательной надежды на то, что где-то есть граница этой общей умалишенности.
– А чего… мне успокаиваться… я и так… спокойная… – бормотала паляще-быстро Клава, она говорила так, будто передавала мне свой бред шифром по телеграфу. – Петя… любимый был… а продал меня… американцам… шпионам своим… Они все обо мне… подслушивали… через электросчетчик… Я сразу поняла… А уж потом догадалась… и через радио тоже…
– Через радио?
– Ну да!… Включу динамик… вроде бы он обычную херню передает… об урожае… или об политике… а сам меня слушает… и мысли мои шпионам… передает… А Петя… придет с работы… сядет к телевизору… будто бы футбол… смотрит… а сам… все время… через него шепчется… разговаривает с американцами…
Она затихла, шумно скреблась ногтями, дышала тяжело, клацала железными зубами, будто по-собачьи ловила блох. Потом снова заговорила, и в голосе ее уже было такое напряжение и звон, что я не сомневалась – сейчас начнется припадок.
– У Пети… уже ночь была назначена… Шпионы на парашютах прилетят… Власть нашу свергнут… Я не дала… Знала я тоже… эту ночь… Любила Петю… чтобы не мучился… прямо в сердце ножом его… ударила… Он меня обмануть хотел… делал вид… что спит… а сам ждал шпионов… А я одна все… им разрушила… Чтобы не нашли Петю… шпионы… дружки его… я дом подожгла… Обуглился там Петечка – не узнали они его… – А-а-а-а-а-а-а-а-а-а! – невыносимо вопила надо мной, и я ждала бессильно, как она воткнет мне нож в сердце и подожжет этот дом, чтобы шпионы не узнали меня. Я слышала этот крик вчера. И когда-то давно – на проспекте, где мы с Шуриком гостеприимно приветствовали заезжего проходимца с числительным титулом. Так орала сирена – в них пересаживают души сумасшедших, убивших своих любимых мужей, завербованных американскими шпионами.
Какая высокая участь – умереть мгновенно! Нам и быстрой смерти не отпущено.
Деловито вошли давешние няньки в палату, за ними медсестра со шприцом в руках, выволокли из-за моей кровати бешено вырывающуюся Клаву, повалили на койку, задрали рубаху и сестра штыковым ударом вогнала ей иголку в синюшно-багровую, всю в шишках кровоподтеков ягодицу, а Клава, постепенно слабея, кричала:
– Не хочу серу… не хочу серу… шпионки проклятые… чекисты за меня… отомстят… серу…
– Говорила я те, Клава, уймись, – бормотала нянька, удерживая слабо рвущуюся из ее рук больную. – Теперя тя сера уймет… Возбудилась – сами уймись, не хочешь коли – жри жопой серу…
У Клавы быстро краснело, багровело, до черна раскалялось лицо, сильно выкатились белые без ресниц глаза. Она опять выла, как изломанная собака, стонала, прибормотывала:
– Ой-ей-ей! Ой, больно как, бабочки-голубоньки, что же вы со мной делаете! Ой!…
У нее температура росла на глазах, как в градуснике. Пот катился по ее лицу, но ей было не жарко, студеный озноб сотрясал ее весь громадный нескладный костяк. Стуча зубами, она еще пыталась что-то говорить:
– Шпионки… Петя… горит домик мой… Радио-то выключите…
И потеряла сознание. Остатки искривленного сознания покинули ее, она провалилась в обморок.
Все это произошло быстро. Я висела на вязках и молча со страхом смотрела. Уже не вмешивалась. Мы все распятые. Аппиева дорога.
Ах, какая тоска! Как затекло у меня, как одеревенело все тело. Тупая тяжесть. Все ломит, ноет, тянет, гудит. Почему боль не отлетает вместе с душой?
Я хотела смотреть в окно, но вязка давала повернуть шею чуть-чуть. В мутном сером квадрате за бронированным стеклом, за тяжелым переплетом решетки пролетали одинокие снежинки. Снег в сентябре? Или я провела уже месяцы в этой клетке на железной раме? Может быть, я действительно немного стронулась и не заметила, как пришла зима?
Закрыла глаза и потихоньку, баюкая себя, повторяла стихи давно убитого и забытого поэта Ошера Шварцмана:
В миг одиночества печаль спешит ко мне,
Ложится тихо на сердце мое,
Как тусклый зимний день на снежные поля…
… – Здравствуйте, Суламифь Моисеевна!…
Открыла нехотя глаза. Но меня никто не спрашивает о моих желаниях. Я ничья. Не открою глаза, вкатят серу.
Белая шапочка, белый халат. На шее удавка стетоскопа. Золотые очечки. Хлыщеватые длинные модные усы. И возраста нет в этих рыхлых расплывающихся чертах – круглый носик, веселые круглые глазки за стеклами, пухлая оттопыренная нижняя губа. Бесполые, безвозрастные, безнравственные, безумные. Чучела – шедевры таксидермизма. Неслыханный расцвет музея мадам Тюссо.
… – Ну, что же не отвечаете, Суламифь Моисеевна? – добро лучится халат. Чучело заигрывает со мной, шутит, чучело относится ко мне с симпатией: – Ах вы плутовка – я же вижу, что вы не спите! Давайте покалякаем маленько! Отвлечемся и развеселимся…
Он усаживается на стул рядом с моей кроватью, внимательно и благожелательно смотрит мне в лицо.
– Как вы себя чувствуете?
Мне хочется плюнуть ему в круглую добродушную рожицу пухлого молодого бесенка на выучке. Но вчера мне плюнул в лицо насильник. И человек, над которым это надругательство совершено, никогда этого повторять не станет.
– Как ваше самочувствие, Суламифь Моисеевна?
– Какая разница? – шепчу я.
– Мне это надо знать – я ваш лечащий доктор. Моя фамилия Выскребенцев.
Я собралась с силами и ответила:
– Надеюсь, что когда-нибудь, доктор Выскребенцев, за все ваши дела в один прекрасный день вас схватят несколько сильных мужиков, будут долго бить, выкручивать руки, вязать ламповыми фитилями, волочь, как падаль, подвергать насилию, истязаниям и поруганию, снова бить, колоть аминазином, потом распнут на железной раме в комнате с буйнопомешанным – и тогда вы вспомните обо мне, и узнаете, какое у меня самочувствие…
Я сознавала бессмысленность своей речи – и не могла не сказать этому благодушному гладкому палачику, я почти кричала – насколько у меня хватало сил, хрипя и давясь, задыхаясь в хомуте вязки.
– Это делается, Суламифь Моисеевна, для вашего же блага – вы были очень возбуждены…
Ничего не отвечала я ему больше, глядя в потолок.
– Ну, не сердитесь! Не сердитесь, вам вредно волноваться. Если вы мне обещаете вести себя умницей, я велю вас сейчас же развязать…
Ничего не буду тебе обещать, мучитель, ни о чем я тебя просить не стану. Скорее бы умереть – и всему конец.
– Да и нельзя здесь вести себя неразумно! Здесь вязки не нужны: если возбудитесь – укол сульфазина, и полный порядок. Вон, как Клава Мелиха… – кивнул он на соседнюю кровать, где мучительным бредовым сном забылась Клава, вскрикивая и стоная, свиваясь время от времени в судорогах. Он меня тоже пугал серой.
Молча смотрела в потолок, а он ловко и быстро развязывал на мне путы. Молодец, доктор Выскребенцев, ученик Гиппократа, – чувствуется хорошая школа вязки. Он снял с меня простынные гужи, но тело так затекло и распухло, что я все равно не могла пошевелиться.
Психиатры, психологи, знатоки душ – у них тут стратегия воздействия. Вязку с меня специально не снимали до его прихода – надо вырабатывать положительный рефлекс на истязателя. Я ничья. Бездомная собачонка, отловленная сумасшедшими душегубами для чудовищных опытов.
Доктор Менгеле! Привет от молодого коллеги Выскребенцева.
– Не нервничайте, не сердитесь, Суламифь Моисеевна. Не сомневаюсь, что мы с вами подружимся. Мы же будем еще друзьями? – заглядывал он в глаза.
– Нет. Мы не подружимся. Пусть палач с топором дружит…
– Голубушка, Суламифь Моисеевна! Вы мне так затрудните процесс излечения!
– А от чего вы меня лечить собираетесь?
– Ну-у, спешить с окончательным диагнозом пока не надо. Но у вас, по всей видимости, заболевание, определяемое различными позитивными расстройствами и негативными симптомами…
– Как же называется это заболевание?
Выскребенцев встал со стула, одернул на себе халат, развел руками – «перед нами ведь очевидные факты, при всей симпатии к вам ничего поделать не могу» – отошел к двери, помахал мне ручкой:
– Отдыхайте. При шизофрении главное – это покой… Исчез розоватый надувно-набивной пухлый бес. Бредила во сне Клава, всхлипывала, металась и сопела, плакала и жаловалась.
Где-то в коридоре нянька кричала:
– Чё, серы захотел? Щас получишь! Сера тя уймёт!
Серы! Дай ему серы!
Здесь все время пугают и мучат серой, здесь непереносимо воняет серой. Это правильно – здесь ад, здесь царит дух нечистой силы – Сера.
– Дай ему серы! Сера его уймет! Серы!
41. АЛЕШКА. РЫБИЙ ЖИР
Почему? Почему они это сделали?
Я перебирал все мыслимые варианты и единственную серьезную причину извлек из сбивчивого рассказа Эйнгольца о том, что Ула ходила к Крутованову.
Зачем она это сделала? Откуда она знала о его существовании? О его роли в давнем убийстве? Что она сказала ему? Ничего неизвестно.
Я ведь ей ничего о Крутованове не говорил. Как же она могла узнать о нем? Что же все-таки она сказала ему?
У меня кончились силы, кончились дела, кончились деньги, кончился сон. После той бесконечной ночи, когда мы с Эйнгольцем носились по Москве и я бесплодно скандалил в центральной скорой психиатрической, требуя, чтобы мне сказали, куда поместили Улу, орал и грозился, бесновался и умолял, а мне коротко и непреклонно отвечали – «справки выдаются только родственникам», у меня пропал сон. Я зыбко подремывал на несколько минут и вскакивал почти сразу – в холодном поту, с захлебывающимся сердцем, гонимый бессмысленным призывом куда-то бежать, что-то делать, узнавать, добиваться, жаловаться.
И, только очнувшись совсем, начинал соображать, что этот рывок – окончание больной дремоты, похожей на обморок.
Бежать – некуда. Делать – нечего. Узнавать – не у кого. Добиваться – бесполезно. Жаловаться – некому. Ула в руках у синих архангелов, а они – альфа и омега нашего разумения, они наши кормильцы и поильцы, они наши лекари и учителя, они наши судьи, они же палачи, они начало и конец нашей жизни. Акушеры и могильщики. Просить бесполезно. Их можно заставить только силой.
А силы у меня кончились.
Целые дни лежал я на диване и думал об Уле. О ее отце. О своем отце. О Соломоне. О Крутованове. О том, в какой нераспустимый клубок это все запуталось.
И неуходящее из меня чувство обеспокоенности правдой подсказывало мне неясно, туманными ощущениями, смутными воспоминаниями, острым предчувствием, что я как-то могу развязать этот перекрученный кровоточащий ком. Меня беспокоит правда.
Мысли шли огромными долгими кругами – как планеты, они приближались, заполняя меня светом предчувствия откровения, входили в зенит – спасительный выход был рядом, но незаметно переваливали они апогей и, тускнея в дальнем мареве безнадежности, уплывали, растворяясь за горизонтом памяти. Потом возвращались опять.
Улу посадил Крутованов. Я в этом не сомневаюсь. Но почему? Что она ему сказала? Неужели все еще живо? Неужто под пеплом, пылью и мусором все еще тлеет жар? Да и удивляться нечему – страшный гнойник не вскрыли, его отпаривали компрессами и щадящими мазями. Он весь ушел вглубь, заразив своим ядовитым гноем остатки непораженных тканей.
Ула неосторожно сунула палец и затронула мозжащий фурункул. Может быть, она приняла на себя мою участь?
Всплыло в памяти почти забытое – молельня утопленников, буркотенье выпивающих, француз-путешественник гундит по телевизору:…«звери не выносят прямого человеческого взгляда и сразу становятся агрессивными… опущенные глаза и полная неподвижность служат для зверя признаком миролюбия… главное – не смотреть зверю прямо в глаза…»
Ула посмотрела в глаза зверю. Зачем ты это сделала, любимая? Только полная неподвижность и опущенные глаза могли быть знаком твоего миролюбия. От твоего прямого человеческого взгляда он сразу стал агрессивным.
Ула, ты забыла, что мы живем в нарывных джунглях, на краю распавшегося гнойного мира…
Иногда забегает ко мне соседка – Нинка – все время пьяная. Она забирает у меня пустые бутылки, сдает и гоношит на новую выпивку. Ее одичавшие голодные дети бродят по квартире, как дворняги на помойке.
Евстигнеева совсем не видать. Он продал холодильник и каждый день пьет у себя в норе бормотуху, закусывая сырыми котлетами.
Вчера уехал в новый дом Иван Людвигович Лубо. Получил ордер и в тот же день выехал – он бежал из нашей квартиры, будто она горела. А у нас не пожар, а наводнение – лопнули трубы в кухне над нами, нас залило, в коридоре обрушилась с потолка штукатурка, сочится вонючая вода по стенам, провалился на кухне гнилой тесовый пол.
В ванной отслаиваются и падают кафельные плитки и сломалась газовая колонка. Разруха наступила окончательная.
Хоть за вас-то, Иван Людвигович, я рад: у вас будет свой дом, который вы построите с женой и девочками. Чтобы воспитать в детях достоинство, чтобы они не выросли попрошайками. Только вот беда – не там вы строите свой дом! Вы огорчались что ничего нам здесь не принадлежит, и хотели построить свой дом. Но ваш дом вам тоже не принадлежит. И ваши девочки вам не принадлежат – захотят, отберут дом, а девочек посадят в психушку. Мы все не принадлежим себе. Мы – никто. Пыль, прах, тлен.
Но сейчас я рад за вас – нас-то никто переселять не станет в новые квартиры. Антона уже отстранили от должности, проверка продолжается. А мы будем дальше доживать здесь, в гниющих городских джунглях.
Мне кажется, Иван Людвигович, что в вас тоже горел тонкий фитилек обеспокоенности правдой. Правда – от Бога, истина – от ума. Но вы исподволь – за тридцать лет – огонек обеспокоенности правдой загасили в себе повседневными копеечными истинами, подсказанными напуганным умом в безнадежном стремлении построить свой нерушимый дом. На болоте ставить дом – пустое дело.
Отвлекал меня немного Эйнгольц – каждый вечер приходил, раскрывал свой необъятный истертый портфель, добывал плавленые сырки, какие-то рыбные консервы, батон и мы обедали, а вернее – он ужинал, а я завтракал. Потом он варил чай – прозрачное бесцветное бледное пойло, «писи сиротки Хаси». Вяло разговаривали, подолгу молчали, а поскольку думали об одном и том же, то разговор после огромных пауз возникал точно в условленном месте – как у оркестра на репетиции.
Я думал о том, как бы просочиться на квартиру к какому-нибудь иностранному корреспонденту – может быть, он заинтересуется Улой? Ведь по «чужим голосам» все время передают о заключенных в тюрьмы и психушки диссидентах. Но штука в том, что Ула не диссидент. О ней самой и ее инакомыслии никто в мире не знает, она им неинтересна. Ах, если бы им поведать всю историю – от начала до конца! Начиная с тридцатилетней давности убийства!
Но они не могут по государственному радио передавать мои соображения – им нужны свидетели и доказательства. Во мне загвоздка – это я не довел расследование до конца, я не успел сыграть роль Гамлета, у меня подломились руки. Как бы рассказать им об Уле?
Радиопередачи из-за рубежа о нашей жизни – неразрешимая драма разговора глухих с немыми.
А Эйнгольц предлагал мне на это время переехать жить к нему. Он говорил, что в этой квартире я окончательно свихнусь. Но я не соглашался. Я знал, что мне надо быть здесь – в этих гниющих росползнях, обреченных на распыл и расплев. И ждать сигнала.
И он пришел, когда позвонил в семь утра Севка – звеняще-веселый, гудящий от благодушной собранности, свистящий, как натянутая тетива.
– Я тебя разбудил, братан?
– Нет.
– А-атлична-а! Ты меня не проводишь в аэропорт?
– Когда?
– Сейчас. У тебя на сборы и прогрев мотора – пятнадцать минут. И ехать – пятнадцать. Итак, через полчаса жду тебя у подъезда…
– На такси экономишь?
– Экий ты, Алеха, грубый паренек! У меня чувства и напутственные тебе разговоры, а ты меня подъелдыкнуть хочешь…
– Хорошо. Через полчаса я буду…
Я промчался на одном вздохе через утреннюю изморось, туман и слякотную гадость, «моська» порол желтые длинные лужи, как катер. Мне было даже совестно сажать в мою грязную каракатицу такого нарядного джентльменчика, как мой брат Сева – в сером плаще, элегантной шляпе, сияющих башмаках, с щегольским зонтиком. Посмотрели бы его зарубежные коллеги-разоруженцы, как он ходит по квартире перед зеркалом в шинели и полковничьей папахе!
И всех бебехов – чемоданчик и атташе-кейс.
– Ты себя багажом не утруждаешь? – спросил я.
Севка лучезарно захохотал:
– Возить наш ширпотреб в Вену – довольно глуповато! Омниа меа мекум в портфель!
Я развернул «моську» и погнал его в Шереметьево. В зеркало я видел, что Севка улыбается, но улыбка у него была ужасная – больше похожа на гримасу: сведенные губы, оскал белых неживых зубов, тусклые, словно спящие глаза.
– Ты что-нибудь насчет Антона узнавал? – поинтересовался я.
– Узнавал. С ним, наверное, обойдется. С должности попросят, конечно. Заместитель его сдал, как в упаковке. Бросят куда-нибудь на понизовку. Да ничего Антону не станется! Ты о себе лучше подумай!
– А что мне думать?
– Ты еще со своей евреичкой дерьма накушаешься – попомни мое слово!
– Это не твое дело.
– К сожалению – мое тоже. И что ты в нее вцепился? Что у нее – мышеловка других слаще?
– Заткнись. А то я тебя сейчас высажу. Иди в Вену пешком.
– Как сказал в аналогичной ситуации Понтий Пилат – умываю руки. Не хочешь слушать разумных советов – поступай как знаешь.
– Чем мне советовать, ты о себе лучше подумай! – огрызнулся я. – Жену, молодую бабу, годами оставляешь одну…
Севка от души расхохотался:
– А какое это имеет значение? Ей годы моего отсутствия не нужны. Ей двух часов хватит, чтобы отпустить налево!
Я удивленно промолчал, а Севка хлопнул меня по плечу:
– Чего ты застеснялся? Ты что, не знаешь, что моя жена – блядь?
– Гм-м, я как-то не понимаю…
– А тут и понимать нечего! Алешенька, это имеет значение, если ты бабу любишь, а если ты ее ненавидишь, то это даже приятно. Потому что грустная участь бляди – платить за минутные удовольствия огромными потерями и постоянными унижениями…
Мы мчались по Ленинградскому проспекту, и я оторопело молчал, делая вид, что внимательно читаю на крышах домов завлекающую рекламу, предлагающую советским трудящимся купить прокатные станы из Чехословакии, танкеры и сухогрузы из ГДР, тяжелые бульдозеры из Венгрии, польские блюминги и стальные трубы.
Зачем Севка в моем присутствии старался захаркать и растоптать ногами свою любовь – бесконечную, неотвязную и ненавистную, как солитер?
Чтобы как-то перевести разговор, я спросил его:
– Как там наши старики?
– Не знаю, – бормотнул он сквозь сжатые губы.
– Как не знаешь? Ты что – не прощался с ними?
– Попрощался, – рассеянно кивнул он, потом добавил: – Я вчера подумал, что не люблю их…
– Кого? – не понял я.
– Наших родителей.
Может, он тоже сошел с ума, – испуганно подумал я. А Севка зло усмехнулся:
– Они – просто старые, очень злые, малокультурные, противные люди. Они не любят никого на свете. И их никто не любит…
– Они любят тебя, – напомнил я ему.
– Лучше бы они меня не любили, – досадливо тряхнул он головой. – Я вот думаю, уезжаю я сейчас на год, или на два, а может быть – больше, как уж там получится. И остаются здесь из всего людского моря только две дорогих мне души. Дочка, Рита. Да ты. Но вы оба – и она и ты – меня не любите…
Я сосредоточенно глядел на мокрую, заляпанную глиной дорогу перед собой. И Севка медленно добавил:
– Наверное, и в этом есть какой-то смысл. Но мне он пока непонятен…
Мы уже проскочили кольцевую дорогу, когда я озадаченно спросил Севку:
– А что же ты так распинался за отцовскую честь, которую я, мол, хочу отдать на поругание?
– Это совсем другое дело! Как говорит наша маманя – дома, как хошь, а в гостях как велят! Да и не за отца я распинался, а за тебя. Ты этого, дурачок, не понимаешь. Не говоря уж о том, что ты по своим изысканиям не очень точно представляешь себе его роль в той давнишней истории…
– А какая же у него была роль?
– Он отвечал за прикрытие операции. Руководил всей акцией Крутованов, а он человек артистичный – ему хотелось блеска и размаха. Когда-то в молодости, будучи студентом, Крутованов ходил в театральную студию, где вел курс режиссуры Михоэлс. Полицеский Нерон… – усмехнулся зло Севка.
Не выносящий человеческого взгляда зверь учился лицедейству у своей жертвы.
Севка неторопливо закурил, сказал задумчиво:
– Я думаю, что Крутованов вызвался руководить этим делом именно потому, что хорошо знал Михоэлса. Ему хотелось перещеголять его в режиссуре. Но он был дилетант и сбил очень аляповатый и громоздкий спектакль. В нем было много лишних звеньев, из-за этого оставили массу следов. Такие дела надлежит исполнять в одиночку. А он приказал создать две опергруппы – прикрытия, которой руководил наш папашка, и ударную группу, которой руководил минский министр Цанава…
– Кто-кто?
– Цанава. Лаврентий Фомич Цанава, тезка и племянник Берии. Его называли Лаврентий Второй. Чудовище. Он сам пытал людей. Тбилисский амбал, кровожадное и хитрое животное. Он обеспечивал всю процедуру убийства Михоэлса, а костолома – исполнителя привез с собой из центра Крутованов…
Я заерзал на сиденье, а Севка положил мне руку на плечо: