Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Приключения, почерпнутые из моря житейского

ModernLib.Net / Приключения / Вельтман Александр Фомич / Приключения, почерпнутые из моря житейского - Чтение (стр. 23)
Автор: Вельтман Александр Фомич
Жанры: Приключения,
Классическая проза

 

 


И Василий Игнатьич, гневный, отправился из погреба иностранных вин в магазин иностранных вин и потребовал бутылку вен-де-графа.

– Да послушайте, – сказал он, бросая ассигнацию в пятьдесят рублей серебром, – мне дайте настоящего, а не поддельного, что хотите возьмите, хоть сто рублей за бутылку, только уж настоящего!

Гордый комми [136] не отвечал ничего Василию Игнатьичу, а, приказав завернуть бутылку, вычел, ни слова не говоря, два рубля пятьдесят копеек за вино.

– Так в два с полтиной-то настоящее? – сказал Василий Игнатьич, сосчитав деньги.

– Настоящее, – отвечал комми.

Приехав домой, он нетерпеливо потребовал штопор и рюмку, раскупорил бутылку, налил рюмку, посмотрел на свет, хлебнул и плюнул.

– Где Прохор? позови его ко мне! – В это время наш Прохор Васильевич был в раздумье; получив билет на двадцать пять тысяч от Василия Игнатьича, он вздохнул, стал тосковать о Киевской и Подольской губерниях, где жизнь его текла привольнее, ничто не связывало, ни чин, ни звание, ни состояние, где просто величали его пан Дмитрицкий, и где как ласточки кружились около него панны, где паны предлагали ему ставить на карту деньги, а панны сердце.

«Раздолье! – подумал он, – что, не опять ли туда? а? Васенька, что скажешь? Говори же откровенно, что, хочется? Да нельзя, душа моя, ведь ты теперь Прохор Васильевич. Во-первых, мошенник Тришка приставил к тебе дядьку, который не выпустит добром из Прохоров Васильевичей, а во-вторых, тятенька такой добрый, так заботится о тебе… Вот женишься, дело Другое: возьмешь в приданое миллион; тогда можно подумать об отставке, а теперь что: дал тятенька двадцать пять тысяч в задаток на покупку именья во Франции, а не знает того, что у тебя еще в России тьма необходимых расходов. Половину надо отдать бедному заключенному на расходы по делу его; а остальные в пользу бедного человечества; притом же надо как-нибудь рассеять тоску; сам ты знаешь: не легко человеку, имеющему понятие о жизни, быть Прохором Васильевичем. На такую роль нельзя согласиться без полного бенефиса. На бенефис мы дадим «свадьбу», а потом подумаем, что предпринять дальше. «Женишься – переменишься», пословица говорит; а я, любезный друг, душевно желал бы, чтоб ты остепенился, получил оседлость, заслужил у добрых людей честное имя, принес хоть какую-нибудь существенную пользу человечеству. Человечество, мой милый, бедно, любит существенную пользу и всякого рода приношения. Ты можешь и самого себя и всех ближних и дальних лишить чего угодно и облаготворить человечество, и это будет и честно и справедливо. И в самом деле, чего жалеть какого-нибудь гнусного, жирного, удобренного счастливца для несчастного, страждущего человечества? Не правда ли?…» – Эй! Конон! ты здесь?

– Да здесь же!

Из передней вошел слуга, вроде театрального черта, одетого в холопскую ливрею.

– Ты мошенник?

– Никак нет!

– Ну, так плут?

– Никак нет!

– Так ты, следовательно, честный человек?

– Отчего ж не честный-то, сударь: я у вас, Прохор Васильич, ничего не украл.

– Да отчего ж это, Конон, воры не любят, чтоб их называли ворами?

– Вор по улике; а как не уличишь, так какой же он вор. Да тот еще вор, кто не спросясь чужое берет; а я всегда спрашивался у своего хозяина. Как велит, так дело другое: я человек подвластный, кормлюсь жалованьем, что прикажет Трифон Исаич, то и делаю. Поди-ка у него не сделай, так он такую втулку подбоченит, что все сусло вытечет.

«Ого, – подумал Дмитрицкий, – с каким деловым народом черт свел меня!»

– Чу, Василий Игнатьич изволит спрашивать вас, – сказал Конон, – а Трифон Исаич приказал доложить, нельзя ли еще хоть столько же завтра получить.

– Скажи Трифону Исаичу, чтоб он до свадьбы не беспокоился.

И Дмитрицкий пошел к своему тятеньке.

– Пошел рыскать по Москве! Ох, Прохор, не люблю я этого! – сказал Василий Игнатьич, – что у тебя за поведенция такая!

– Напрасно, тятенька, не любите: я все хлопотал по вашему делу, насчет, то есть, покупки имения.

– Да что именья, черта ли именья. Я не хочу, брат, кислого графского вина! поди-ко-сь! десять тысяч бутылок, по два с полтиной в продажу! Выкинь из них за выделку, за провоз из-за границы, за бутылки да за закупорку, так того и смотри, что наживешь по гривне с бутылки! пьфу! На-ко, попробуй!

– Это уксус, что ли, тятенька?

– Нет, брат, не уксус, а твой вен-де-граф. – Это? это? помилуйте! Где это вы взяли?

– Купил в иностранном магазине.

– Гм! здесь вы хотите иметь настоящий вейн-де-граф! Да здесь и вкусу его не знают! По два с полтиной бутылка! Ха, ха, ха, ха! А на месте оно вдвое дороже. Знаете ли, за какое вино его продают здесь?

– Ну, не знаю.

– За лакрима кристи, потому что этого вина и самому папе на целый год недостает.

– Скажи пожалуйста! мошенники! то-то бессовестный народ! – воскликнул Василий Игнатьич с глубоким чувством негодования. – Так морочить добрых людей! Одно вино продавать за другое, да еще за какое! за лакрима кристи! Повесил бы, собачьих детей! ей-ей, повесил бы!… Так ты говоришь, что вен-де-граф-то идет у них за лакрима кристи?

– Именно, тятенька; уж это я наверно знаю.

– Так достань, брат Прохор, попробовать. А почем продают они бутылку… как бишь?

– Лакрима кристи? Не меньше пятнадцати рублей крошечная бутылочка, не бутылочка, а пузырек.

– Да это вино, чай, как лекарство, пить можно по рюмочке от разных болестей?

– Разумеется, тятенька.

– А бутылка вен-де-графу-то что нам будет стоить на месте?

– На месте? не больше рубля серебром.

– Ну, да положим за провоз рубля хоть полтора с бутылки, всего-то пять рублей; а они катают пятнадцать! а? А сколько бутылок вина можно выделать в графском-то именье?

– Тысяч двадцать в худой год.

– Скажи пожалуйста! ведь двести тысяч в год доходу! рубль на рубль! Послушай, Прохор, ты, брат, не говори никому, что мошенники-то продают настоящий вен-де-граф за… как бишь?

– Лакрима кристи.

– Да; а за вен-де-граф продают простое ренское; не говори никому. Уж они, канальи, так опозорили его, что не продашь Дороже двух с полтиной. Не нести же убыток; мы его так уж и будем продавать за… как бишь?

– Лакрима кристи.

– Да; так уж и будем. Не на нашей душе грех, черт с ними! А именья нельзя уступить.

– Разумеется, тятенька. Мы свой откроем погреб.

– Свой, непременно свой; не погреб, а магазин.

– А какое венгерское я умею делать из монастырского вина, знаете, что продается здесь по рублю бутылка, – просто чудо! Сам венгерский король не узнает, что не настоящее.

– Ой ли?

– Ей-ей! Еще не простое, а столетнее, которое продается червонца три за бутылку на месте.

– Что ты говоришь?

– Ей-ей!

– Ну, откроем, брат Прохор, магазин вин; я чайную торговлю брошу, черт с ней! От нее теперь нету никакой прибыли, а еще того и гляди, что беду наживешь: такая непомерная строгость, что боже упаси!… Ну, да добро, молчи. Не пора ли нам к Селифонту Михеичу? Чай, ждут нас?

– Я готов.

– Ну, так поедем, – сказал Василий Игнатьич. – За невестой, Прохор, миллиона на полтора будет… Вот как женишься, так ты, брат, сам съезди опять за границу да поищи там, нет ли еще каких статей поприбыльнее.

– Я тоже об этом думал, тятенька. С деньгами там, знаете, каких секретов можно накупить!

– Хитрой там народ живет, подумаешь!

– У, что наш народ против тамошнего, – овца!

– Овца, ей-ей овца!

– Овца, тятенька; а пора уж, кажется, чтоб чужие волки не драли с нас шкуры!

– Ей-ей так! – воскликнул Василий Игнатьич, разгораясь более и более злобой на промышленных иностранцев.

– Пора, тятенька, своим завестись.

– Ей-ей так, брат Прохор!

Рассуждая таким образом, Василий Игнатьич подъехал с сыном к палатам Селифонта Михеича.

VI

Прямая русская хозяйка сохранилась только в простом быту. Это не хозяйка-барыня и уж далеко не хозяйка-дама. Известно, что когда иная хозяйка-барыня готовится принимать гостей, тогда дым идет коромыслом: тот беги туда, та сюда, то подай, того не подавай; то поставь, другое вынеси; тут вычисти, здесь вымой, там подотри! И во все углы мечется она сама, хлопая истоптанными башмачками, которые служат вместо туфель. Иначе и нельзя: это шаг от так называемого невежества к так называемому просвещению. Новый порядок всегда смешной порядок. Бывало, в доме все вековое, каждой вещи своя честь и свое место, будни не мешайся с праздником; а теперь иной толк, иной вкус, как во времена татар. Как водится, недовольные своим первые бросаются встречать и принимать чужое; собственно трусы торопятся подражать, а храбрецы бороться, по старой памяти: лучше пасть, чем идти в полон, даже к французам.

Хозяйка-дама, это уж что-то не свое, это уж, собственно, не хозяйка, а что-то такое, чему теперь на Руси и имени еще нет, а в старину, во время немецкого нашествия называли просто фря, откинув от gn?dige Frau [137] прилагательное.

Марья Ивановна была хозяйка старого быта, но вчерне: у ней на все случаи были запасы; гостиные комнаты чистехоньки. Не только муха, но и пылинка не садись в них на почетную мебель, да и сама Марья Ивановна со всей семьей не присядет, из уважения к своим гостям, на гостиные кресла; она заботливо всех обходит, угощает чем бог послал, разве иногда присядет на кончике подле какой-нибудь сударыни-матушки Анисьи Ивановны, сложит ручки, поахает о чем-нибудь, да и снова пойдет обходить с радушным возгласом: «Да что ж это вы не изволите кушать, или уж нам счастья нет! да выкушайте на здоровье, да хоть пригубьте!»

А гости и гостьи чинно сидят и, по обычаю, отнекиваются от избытка угощений, уверяют, что уж душа не принимает, и все-таки кушают в угождение хозяину и хозяйке. Сроду в доме у Марьи Ивановны не было ни плясок, ни музыки; но когда выросла дочка да вышла ученой-преученой из пансиона, тогда и Селифонт Михеич и Марья Ивановна вздохнули; но один вздохнул о старом порядке вещей, а Марья Ивановна уже по новом; ей, по-старому влиянию просвещения на женщин, моченьки нет как хотелось сделать бал; но Селифонт Михеич решительно сказал, что он даст бал только на свадьбу дочери. Вследствие этого (что делать!) Марье Ивановне ужасть как захотелось скорее просватать Дунечку; но что она ни предпринимала, ничто не клеилось: Дунечка непременно требовала генерала. Когда Матвевна объяснила, что у ней есть графчик, тогда и у Дунечки и у Марьи Ивановны сердце пришло на место. За согласием Селифонта Михеича дело не стало; он не знал, что Прохор Васильевич – графчик, был радехонек, что отдаст дочь за купецкого сына, да еще и за такого же миллионщика, как сам. Вот и настал день ожидания жениха «на чашку чаю». Бог весть, что сделалось с Марьей Ивановной! она заметалась во все углы, как барыня. И кондитера-то ей подавай, и без повара-то нельзя обойтись; и лакеев-то для прислуги надо нанять, и жирандоли-то взять напрокат, – не подсвечники же поставить на стол; и сальные-то свечи – страм какой! и в комнатах-то курить не смолкой же.

– Владыко ты мой, господи! – воскликнул Селифонт Михеич, посматривая на жену; но он не привык с ней ссориться и только терпеливо читал молитвы от наваждений бесовских. Однако же, когда Марья Ивановна вместо повязки гарнитурового с золотой бахромой платка примеряла перед зеркалом купленный при помощи кумушки на Кузнецком мосту чепчик, Селифонт Михеич плюнул и хотел идти вон.

– Селифонт Михеич, посмотри-ко-сь! – крикнула к нему Марья Ивановна.

– Что тебе, матушка!… – произнес он, остановись, сердито.

– Посмотри-ко, душа, каково?

– Ну что ж тут есть хорошего-то: чепешница!

– Где ж тебе толк знать; а я тебе вот что скажу, Селифонт Михеич: куда как непригодно ходить тебе в долгополом-то чекмене; ты бы послушал меня, надел немецкий сертук.

– Тьфу ты пропасть! Ну, уж я вижу, что ты пошла на старости лет в сук расти! – сказал Селифонт Михеич, махнув рукою и уходя.

– Вот мужья! изволь на них угодить!… – проговорила Ирина Степановна, без которой никогда бы не пришло в голову Марье Ивановне изменять обычный свой порядок и носить чепцы.

– Да бог его знает, что он окрысился так, – сказала Марья Ивановна, – этого с ним сроду не случалось: бывало, и причуда какая-нибудь придет мне в голову – и то ничего; а теперь поди-ко-сь, как расходился!

– И! уж все таковы, кумушка; только до поры до времени. Ваш еще что, поворчал, да и ушел; а посмотрели бы вы, мой, бывало, как браниться начнет; да я в глаза-то не смотрела, на первых порах осадила.

– Что ж ты, вцепилась в него, что ли, Ирина Степановна?

– Вот, дура я на медведя лезть! Нет, кумушка, есть на все манера благородная.

– Да какая же манера, Ирина Степановна? уж когда пошло на спорное дело, так слово за слово, да и за святые власы.

– И, господи, полноте, кумушка, известное дело – в ком сила, в том и воля: оттаскал, да и поставил на своем; и в другой раз так и в третий; небойсь ждать, покуда умаится? покорно благодарю! Как высушит в лучину да переломает бока, так уж тогда к ляду и воля! Нет, кумушка, я не допущу сказать себе одного слова неприятного; не могу! со мной тотчас дурнота: так и покачусь без памяти.

– Дурнота? поди-ко-сь! – прервала Марья Ивановна с невольным сердцем, – попала, верно, твоя дурнота на дурака, кумушка!…

– Извините, кумушка, мой муж не дурак!… – возразила с обидой Ирина Степановна.

– Ну, дурак не дурак, а родом так: поверил бы разумный человек дурноте твоей!

– Поневоле поверит, как ляжешь в постелю мертвым пластом!

– Экое горе! ляжешь в постелю! Ты ляг, а тебя еще и привяжут: лежи, сударыня моя, сколько душе угодно! Посмотрела бы я, долго ли бы ты пролежала без памяти! Чай, тотчас бы: «Батюшка, помилуй! государь ты мой, помилуй! не буду французскую дурноту в голову забирать!…»

– Чтоб я стала просить прощенья за то, что меня же обидели? Чтоб я покорилась? Ни за что, ни за что, вот ни за что!

Ирина Степановна, в сердцах и обиде, расходилась по комнате, распетушилась. Дунечка также вспыхнула, как обиженная, и выразила нижней губой презрение к словам матери: понятия крестной матери были ей и по голове и по сердцу и вполне согласовались с приобретенными в пансионе, где она не раз слыхала глубокие рассуждения подруг о замужестве, о глупых мужьях, о злых мужьях, о распрях, о бранях и побоищах. Только что упомянула Марья Ивановна о святых власах, у Дунечки зазвучало в ушах затверженное наставление, как поступать с глупыми и злыми мужьями.

– Скажи пожалуйста, какая ты храбрая!… – продолжала Марья Ивановна с насмешливой улыбкой.

– Да, храбрая! Я не позволю, чтоб со мной неблагородно обходились!

– И, матушка, где ж всем набраться благородства-то; да и сама ты худо сделала, что вышла не за благородного…

– Прощай, Дунечка!… – сказала затронутая Ирина Степановна.

– Рассердилась? не на век ли? Если не на век, так и не уходя можно было бы помолчать, покуда уляжется сердце.

Ирина Степановна, не поклонясь куме, ушла; Дунечка надулась на мать, а Марья Ивановна, вздохнув и промолвив «о-хо-хо!», задумалась и, не зная, кого обвинить в ссоре ее с мужем и с Ириной Степановной, напала на чепчик.

– Черт, верно, сидит в нем, прости господи! – крикнула она вдруг, сдернув чепчик с головы и бросив на стол. – Ни за что не надену эту проклятую нахлобучку! В самом деле, пришло же в голову на старости лет в чепцы рядиться! Благодарить бы бога и за то, что дочь будет госпожой ходить! Возьми-ко, прибери себе, Дунечка, чепчик; выйдешь замуж, так наденешь его.

– Покорно благодарю! Очень нужен мне старушечий чепчик! – отвечала Дунечка, не двигаясь с места.

– Ах ты паскудная! брезгает матерью! Да ты знаешь ли, что я по сю пору берегу матушкину одежу? по праздникам только и надеваю. А?

– Еще бы из лубка пошили, да и мне бы приказали носить!

– Ах ты недобрая! Так вот чему учили вас в пансионах-то! Так-то вы по-французскому уважаете родителей?

Эти упреки нисколько не трогали сердца Дунечки, она с пренебрежением слушала их и ворчала про себя: да, так, уж конечно по-французскому, а не по-русскому!…

Марья Ивановна не умела выходить из себя, нисколько не была злопамятна, и потому все эти маленькие междоусобия кончились заботою о приеме жениха и долгими прениями Марьи Ивановны с кондитером. Марья Ивановна хотела все угощения, по обычаю, поставить на стол, разливать чай сама; а кондитер говорил, что это не годится, не следует.

– А почему ж, мой батюшко, не следует?

– Как почему ж, уж это известное дело-с, – отвечал он ей.

– Да что же тут известного-то?

– Да как же, сударыня: ведь уж известно, как гости пожалуют, так следует разносить чай; а потом часок спустя фрукты да конфеты, так оно так точно и будет.

– Да отчего ж не убирать стол?

– Я уж вам докладывал, что поставить все на стол-то, сударыня, не годится. Известное дело гости: ставим мы буфеты на балах; не наготовишься ничего: иная старая ведьма десять раз подойдет; платья-то теперь широкие, с карманами; полпуда уберет – в складках-то и невдогад никому; ей-ей! годовой запас привезет домой!… Да, по мне, как угодно; мне еще выгоднее: вместо пяти фунтов конфет потребуется пять пудов; да еще и не пять: известное дело, что это выдумали французские кондитеры; им чего жалеть чужого кармана; а нам, сударыня, не приходится так делать.

– Ну, ну, будь по-твоему!

– Да как же, сударыня, не по-моему: известное дело, что на все нужен порядок: сперва чай подадим, а потом, часок спустя, десерт; так оно так точно и будет.

– Ну, ладно, ладно! – отвечала Марья Ивановна и от кондитера бросилась на кухню. Там-то она подивилась заморскому поваренному искусству.

– Это что, мой батюшко?

– Труфели.

– Что ж это, неужели едят эту дрянь?

– А как же, сударыня.

– Ну, привел бог видеть; а в рот не возьму!

Таким образом новые, чужие вкусы водворились между старыми своими, понемножку, как ложка дегтю на бочку меду.

Для приезда Василья Игнатьича с сыном весь дом нараспашку. Ворота отворены, у ворот караулит гостей дворник; на крыльце фонарь зеркальный в виде звезды, в тысячу огней. Два сынка Селифонта Михеича сбежали с лестницы навстречу гостям и, указывая руками ступени вверх, повторяли: «Пожалуйте!» В передней ожидал сам хозяин, в зале – хозяйка, в гостиной – дочь, из-за дверей спальни высунулась Матвевна и шепотом окураживала Дунечку:

– Не робей, сударыня; смелее с ним, да по-французскому, по-французскому с ним.

За Матвевной стояла толпа баб и девок.

– Здравия желаем, Селифонт Михеич! – возгласил Василий Игнатьич, входя в переднюю. – Вот вам гость, каков есть: дрянь, сударь, дрянь, не хвалить же стать свое дерьмо! Прошу любить и жаловать! Кланяйся, Прохор!

– Очень рад, батюшка Прохор Васильевич, что изволили пожаловать к нам!… Покорнейше просим!

– Здравствуйте, матушка Марья Ивановна! – продолжал Василий Игнатьич, вступая в залу. Вот, сударыня моя, не один к вам приехал, а с помощию божией сынишку привез в благорасположение ваше.

– Благодарю покорно, Василий Игнатьич! наслышались много.

– Позвольте изъявить мое почтение-с, – сказал наш мнимый Прохор Васильевич, подходя к ручке Марьи Ивановны и кланяясь, закинув голову назад.

Марье Ивановне по сердцу было такое учтивство.

– Молодчик какой вырос сынок ваш, Василий Игнатьич, – сказала она, – покорно просим! пожалуйте! Рекомендуем вот дочку нашу!

– Авдотья Селифонтьевна! – продолжал Василий Игнатьич, – ну, благодать божия родителю и родительнице такой дочки.

Дмитрицкий ловко шаркнул и поклонился своей будущей, остановив на ней томный, как будто умирающий взор, пораженный ее красотою.

– Просим садиться! сделайте милость!

– Так вот так-то, батюшка Селифонт Михеич! – сказал Василий Игнатьич, садясь на указанное хозяйкой почетное место. – Благословен бог в начинаниях!

– Так-с, Василий Игнатьич, – отвечал Селифонт Михеич, – Действительно так-с.

Василий Игнатьич хотел было продолжать свое начинание, но дверь распахнулась, и мальчик кондитера, малый лет двадцати, разряженный как парижский франт, явился в гостиной с огромным подносом. Мосьё, да и только! за него совестно, что прислуживает. Прическа головы модная, запоздалая только го-Дом; галстук, манишка, жилет, фрак и так далее, белые перчатки, все это во вкусе времени, щеголевато, как на современном jeune premier [138]; даже сладкая мина, говорящая: не угодно ли вам чаю? была похожа на театральную мину предложения услуг и сердца.

«Что ж ты, братец Прохор Васильич, уселся, да и молчишь дураком? Поговори с будущим тестюшкой», – сказал сам себе Дмитрицкий и пересел к хозяину.

– Какой прекрасный, приютный дом у вашей милости, Селифонт Михеич.

– И, помилуйте, что ж это за дом, это домишко, сударь; вот у вашего батюшки так дом – палаты; барской, убранство господское!

Дмитрицкий тотчас смекнул по ответу Селифонта Михеича, что неуместной похвалой задел его за живое. Селифонт Михеич не жаловал барства в купеческом быту и про Василья Игнатьича говаривал: «Залетела ворона в высокие хоромы».

– Что ж в этом барстве и убранстве, Селифонт Михеич? По мне, если позволите сказать между нами, не только тятенькин, да и всякий дом господской постройки, просто повапленный сарай; для житья непригоден, ей-богу-с! Под трактир отдать или фабрику завести в нем – так-с; для фабрики очень хорошо-с, и поместительно и все. Я был вот и во Франции и в немецких краях: там теперь никто не живет в палатах; например, вот-с в Пале-ройяле, то есть в королевских палатах, гостиной двор завели; а во всех отелях, то есть господских домах, трактиры; уж если скажешь, что живешь в отеле, так просто значит в трактире.

По сердцу было Селифонту Михеичу это известие.

– Вот, Прохор Васильевич, – сказал он, – радостно как-то и видеть рассудительного человека; и в чужих землях побывает, наберется ума, а не шавели. А вот, сколько детей не только нашего брата, а господских, ездили во французскую землю, да что ж вывезли-то? что переняли-то? Страм сказать.

– Уж и не говорите, Селифонт Михеич! – проговорил со вздохом Дмитрицкий, – насмотрелся я.

– Очень, очень приятно, Прохор Васильевич, что вы в молодости так благорассудительны; очень, очень радуюсь знакомству; прошу только нас полюбить; мы, надо вам сказать, люди простые. Сынки у меня не учились наукам разным; ну, а могу сказать, не обидел бог – надежны.

Селифонт Михеич показал на двух молодцов, стоявших в сторонке, гладких и гладко причесанных, в немецких сюртуках.

– Сделайте одолжение, позвольте познакомиться! – сказал Дмитрицкий и тотчас же подошел к ним, пожал руки и просил благорасположения.

– Вот дочка у нас, благодаря бога, была в науке, тоже как у добрых людей, поофранцузилась немножко; что делать!

– Я слышал, что Авдотья Селифонтовна прекрасно поет, – сказал Дмитрицкий.

– А бог ее знает, училась у мадамы, поет, да не по-русски, так я и толку не разберу. Вот женщины сметливы: Марья Ивановна моя, в зуб толкнуть по-французскому не умеет, а говорит, что понимает все, что поет Дуняша.

– Без сомнения, французские романсы и итальянские арии: ах, как это хорошо!

– Вот вам известно это; так после чаю мы ее и спеть заставим.

В самом деле, после чаю Селифонт Михеич сказал что-то на ухо Марье Ивановне, а Марья Ивановна дочке своей.

– Не могу я, маменька, с первого разу, нет! – отвечала Дунечка матери также шепотом.

Долго продолжались переговоры, наконец она встала с места и произнесла жеманно вслух:

– Сегодня, маменька, у меня совсем голосу нет.

– L'appctit vient en mangeant et la voix vient en chantant, mademoiselle [139], – сказал Дмитрицкий, обращаясь к своей невесте.

– Вуй! – проговорила она, не поднимая глаз на своего жениха, и пошла к фортепианам.

– Извольте послушать, Прохор Васильевич, – так ли она поет, – сказал Селифонт Михеич.

– Послушаем, послушаем, – возгласил и Василий Игнатьич, – садясь по приглашению хозяйки на стул, – у меня точно такой же струмент стоит в зале, да играть-то некому; нет, мой не такой, а углом, и струн-то под ногами побольше, чем у этого. Как бишь, Прохор, называют струмент-то?

– У вас, тятенька, ройяль, а это фортепьяно.

– Фортепьяны, фортепьяны, настоящие фортепьяны, – крикнула Марья Ивановна в то самое время, как Дунечка, разместив очень удачно пальцы по клавишам, хотела было взять аккорд и промахнулась целой октавой.

– Ах, маменька, вы говорите под руку! – проговорила она тихо, но с досадой, начав снова прелюдию к арии.

«Хвали, братец Прохор Васильевич, свою невесту», – сказал Дмитрицкий сам себе и потом крикнул:

– Браво, браво! ах, как хорошо! какой туш!

– Не говори, батюшка, ей под руку, не любит, – шепнула ему Марья Ивановна.

– Право, я не знаю, что петь, – сказала Авдотья Селифонтовна, начав снова ту же прелюдию.

«Господи, какое наслаждение быть Прохором Васильевичем и женихом такой невесты, – тихо проговорил Дмитрицкий, неосторожно зевнув, – надо быть животным, чтобы не чувствовать этого! Ну, как не порадоваться на такое существо? Как не поблагодарить сивилизацию за такие метаморфозы! Узнаешь ли Дунечку-дурочку, перетянута в рюмочку? барышня, да и только! подле фортепьян сидит, итальянскую арию поет – какова? Браво, браво».

– Тс, уж не мешайте, Прохор Васильевич. Слава богу, что начала.

– Не могу, матушка-сударыня, Марья Ивановна, ей-ей не могу! сердце заходило! Это такая сивилизация, что чудо!

– А что, во французской-то земле также, чай, поют?

– Кто ж теперь поет! Там сивилизация; поют только русские песни; а это называется шантэ, мадам! шантэ, шантэ!

– Ой ли?

– Ей-ей!

– Так же, кажется, и Дунечка говорила; вот, как вы, Прохор Васильевич, все знаете, так куда как приятно! да уж помолчим теперь, благо распелась.

– Извольте, помолчимте, матушка-сударыня Мария Ивановна. «Метаморфозы! – продолжал про себя Дмитрицкий, наслаждаясь картиной, которую стоило бы поставить в латунную рамку. – Посмотри, Прохор Васильевич, на тятеньку: вельможа! да и ты сам – кто узнает, что ты не Прохор Васильевич? Ну, была ли бы возможность без сивилизации так ухитриться, заставить дерево расти корнями вверх? Вот жена будет тебе, Прохор Васильевич! Что я говорю, какая же жена! Жена просто значит жена; всякая дрянь может быть женою; а это будет в своем роде Саломея Петровна, несколькими тонами пониже, правда, и весом не так увесиста; но вес может пополниться тягостью; а тону еще наберется: молода и в Саксонии еще не была».

– Что, каково, Прохор Васильевич?

– Чудо, чудо! просто оркестрино! бесподобно!

– Что, брат Прохор, а? – спросил Василий Игнатьич, – жаль только, что хоть вот немножко бы, так, то есть подпустить, как по-нашему: «Я жила-была у матушки дроченое дитя!» Эх, ты!

И Василий Игнатьич прищелкнул пальцем. Приливочка к чаю заговорила в нем.

– В старину-то бывало! а? Селифонт Михеич! Как думаешь! Оно и конечно, почет, нечего сказать, и превосходительные нам, то есть, нипочем… и палаты княжеские, да тьфу! все уж оно не тово… на душе-то как-то, ех-ма!… Так вот изволите видеть… Марья Ивановна, Селифонт Михеич, пожалуйте-ко сюда!

Василий Игнатьич повел хозяев в гостиную, а наш Прохор Васильевич принялся очаровывать Авдотью Селифонтовну. Сроду не слыхивала она таких сладких речей, которые как газ наполнили пустой шарик, находившийся на ее плечах, вздули его, и Авдотья Селифонтовна, без малейших затруднений, вознеслась под самое небо.

В тот же вечер было решено: быть свадьбе.

Часть восьмая


І

Теперь следует слово о настоящем Прохоре Васильевиче. Припомните, мы уже сказали, что он был в науке, очень удачно пошел по следам купеческих сынков, проникнутых насквозь западным ветром, носил фрак, пальто-сак и тому подобные вещи; начал было водиться с знатными людьми, по воксалам и по отелям, где реставрируется Вавилон; но на все это нужна была полная воля и полная доля; а по природе своей Прохор Васильевич, как Телемак, не мог обходиться без Ментора [140]. Привычный ментор его, отцовский приказчик Трифон Исаев, опасаясь заблуждений юноши посреди чужи, наводил его на родное: погулять на славу и посмотреть, как «живут среди полей и лесов дремучих».

Очень естественно, что тятенька Прохора Васильевича, нажив миллион неисповедимым трудом, был скуп, не любил, чтоб сын тратил деньги на пустышь, а на препровождение времени как следует, во всяком случае, и на свой лад и на чужую стать потребны были значительные суммы. Вследствие этого Триша объяснил Прохору Васильевичу, что слишком натягивать счеты в книгах тятенькиных – опасное дело: того и гляди, что лопнут; а что самое лучшее и скорое средство для приобретения капитала – английские машины; тем более что для Прохора Васильевича настало уже время пасть в ноги родителю и сказать:

– Тятенька, дозвольте слово молвить, не рубите неповинную голову! Вот уже третий раз вижу во сне, что вы, тятенька, пожалованы в советники коммерции, и изволите приказывать мне завести филатурную фабрику и ехать самому за море за английскими машинами. Дозвольте ехать, тятенька! Так уж, верно, богу угодно: чью же мне исполнять волю, как не тятенькину!


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29, 30, 31, 32, 33, 34, 35, 36, 37, 38, 39, 40, 41, 42, 43, 44