Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Как птица Гаруда

ModernLib.Net / Отечественная проза / Анчаров Михаил / Как птица Гаруда - Чтение (стр. 17)
Автор: Анчаров Михаил
Жанр: Отечественная проза

 

 


А чтоб человек зашел — этого не было. Чего не видела, того не видела — врать не буду. Мать говорила: отец человеком был. Не помню. Значит, последний скончался в сорок пятом. И остались мы с мамой смотреть на пиджаки, на велюровые шляпы. Маме скучно, завела одного. Этого помню, все твердил — дом, очаг, а сам не очаг, а дымоход. Мама его прогнала. Смешно мне на нее стало. Хватит, думаю, пора своим умом жить. Сейчас она письма пишет Расулу Гамзатову, чтоб еще раз написал про белых лебедей. А он не отвечает, стесняется, что мать моя дура. Смешно мне на вас глядеть.
      — Ну и к чему ж ты пришла?
      — Мне и сидя неплохо. Кому надо — сам зайдет… и твой пацанчик зашел, и ты зашел.
      — Зайдет и уйдет, — говорит Зотов. — Потому что ты знаешь кто? Ты — ты буфет.
      Она прищурила глаза:
      — Расплатился?… Ну, иди помечтай… Хоть домой, хоть в залу. Тебе где лучше?… Иди своей дорогой.
      — Лучше в залу, — говорит Зотов. — У меня столик заказан. Мне сегодня восемьдесят, дочка.
      — Что ж сразу не сказал, старый черт? — тихо спросила она.
      Второй раз в этот день его обозвали старым чертом — Нюра и она. Погромче, потише, а все одно — старый черт. Вдруг правда? Но голоса у обеих были, голоса… бархатные, грудные. Неужели природа еще живет?…
      Зала… Неживая, машинная… Лиц нет. Только одежда.
      Галстук, одиноко пирующий за столиком, а за соседним — столичная длинная юбка с кавалерийскими сапогами, и провинциальная юбка, все еще открывающая ноги до самого до «ура!». В проеме дверей два головных убора — мужской блинок и женский, нашлепкой. Три алюминиевых пиджака на эстраде, с прилипшими к ним бормашинами устарелой конструкции без обдува, и рев усилителей, заглушающих визг тормозов однообразных машин за окном, остановившихся послушать музыку про любовь пылесоса «Буран» к электробритве «Эра».
      Обслужили мгновенно. Она подсела, твердокаменная, и говорит:
      — Ты меня прости, мальчик, и забудь.
      — Нет, — сказал он, — не забуду. Я акселерат.
      Тогда Зотов увел Серегу, который бессмысленно смеялся, был красный и охрипший, и руки у него были мокрые и сильные, а в глазах застыл яростный настырный блеск фокстерьера.
      Какие тут сказочки про пересохшую реку и пыльных воробьев?
      Одним щелчком буфетчица сшибла его на землю и вывернула наружу обратную сторону души, о которой он сам и не знал, пока не встретился с железным спутником Болоньи — никелированным кофейным аппаратом.
      Дома Зотов дал ему молока из пакета.
      — Дед, как ты относишься к сексу? — спросил Серега, вытирая подбородок.
      — Раньше говорили — блуд.
      — Как ты относишься к блуду?
      — Не знаю. Я старый. Раньше я думал, что весь кобеляж от грязи и нищеты, а будет другая жизнь, и вы будете другие. Теперь жизнь другая, а вы — те же.
      — Значит, ты против?
      — Мужчину всегда тянет к женщине, и наоборот. Кто будет регулировать их отношения, если не они сами?
      — Дед, а как быть, если ему нравится и эта, и эта, а ей — и этот, и этот? Как они должны поступать?
      — Сынок, но ведь это боль… Это всегда чья-нибудь боль… Сынок, это вначале приманка, а потом — боль.
      — А если все равно тянет?
      — Ты помнишь, что ответил Анкаголик, когда тебе не велели с ним дружить, а ты спросил, может ли он бросить пить? Что он тебе сказал?
      — «Вот только лицо умою…»
      — Ты забыл. Он сказал — «харю». Он умыл харю и стал «лицо» — Дима.
      Он посмотрел на Зотова со злобой, в нем неожиданной:
      — А если когда-нибудь это не будет болью?… Дед, эта боль, наверно, для тех, кто уже успел полюбить. А кто не успел?
      — Верно, Сережа, — говорит Зотов. — Когда ты родился, тебя еще не успели полюбить. — Из-под него будто табурет выбили. — Уеду я от вас, — сказал Зотов. — Чересчур вас много, Зотовых, а я один. Отдохнуть пора… Сережа, самую лучшую молитву, которую я узнал, я прочел у Фолкнера. Ее придумал покалеченный человек, бывший морской пехотинец: «Господи, прости нас, сукиных детей». Сережа, все остальное человек должен сделать сам.
      Боже мой, что вы наделали! Поздравляю вас с восьмидесятилетием.
      Зотов смотрит теперь по телевизору только детскую передачу. Остальное не может, не может Спокойной ночи, малыши! Хоть бы вы не вырастали.

54

      …Клавдия умерла. Отмучила и отмучилась.
      …Очень важно различать, что люди думают и что люди делают.
      Казалось бы, очевидно, что это связано, а никакой очевидности тут нет. И не потому что человек плох и у него мысль и дело не совпадают, а потому что жизнь к мысли и делу не сводится.
      Мы настолько привыкли, что мы либо думаем, либо делаем, что как-то забыли, что мы еще и созерцаем. Настолько забыли, что кажется, будто созерцание и безделие это одно и то же. А это не так. Просто ему нужно найти место в жизни.
      Созерцание — это не отказ от дела и мысли и тем более не от жизни. Жизнь и во время созерцания не останавливается. Остановленная жизнь — это смерть. Человек не машина. И выходит, что во время созерцания продолжается жизнь, но только непохожая на мысль или дело.
      Наступает момент у человека, когда он отдыхает от мысли и от дела, но не от жизни, и тогда его мозг занимается самодеятельностью. Именно в эти моменты закладывается основа для будущих мыслей и дел, хотя человек об этом и не догадывается. Но именно между этими моментами в паузе перехода к нему приходит то, что мы так и называем — Вдохновение. И именно тогда он находит неожиданное решение проблем, которые никаким другим способом не решить.
      Как бы короток ни был момент созерцания, именно в этот момент и наступает открытие, как быть.
      Он перестал упрямиться, стараясь силком прорваться к решению проблем. Чаще они потому и не решаются, что человек столкнулся с чем-то новым и нужен новый подход, а он тычется со старым. А когда он перестал упрямиться и не старается силком прорваться к решению, то он слышит сигналы этого нового и догадывается, что оно совсем новое, а для нового замка старый ключ не подойдет. И это происходит не у какого-нибудь там необыкновенного гения, это происходит ежедневно у каждого обыкновенного работающего человека, когда он делает передышку.
      Считается, и ему так кажется, что он просто восстановил потраченные силы, вроде как в машину залил новый бензин. Но это ошибка. Потому что после заливки машина осталась прежняя, а человек после отдыха уже другой.
      И потому даже в момент обычного отдыха тела к человеку приходит маленькое незаметное вдохновение, и он догадывается, как быть ловчее. Т. е. он от передышки к передышке растет, становится мастером. А машина не растет, и остается прежней, и только изнашивается. Человек устает не потому, что в нем пища кончилась, — устают и сытые, — а потому, что он уже другой, а пытается делать прежнее. Человек устает потому, что в деле своем остановился, и дело уже мешает его развитию, и значит, надо и в деле что-то менять.
      Потому что живое или развивается, или гибнет, и что полезно листве — вредно яблоку, у яблока свои проблемы. И в момент передышки организм человека соображает, как то же самое дело делать ловчее, и это даже в самом простом, однообразном деле и обыкновенном отдыхе.
      А в случаях сложных, когда человеку нужно решать — нужно ли вообще колоть дрова, если лес почти вырублен, и что делать взамен, чтобы было чем обогреться, — ему уже нужна не простая передышка в прежней работе, а отдых от прежних мыслей о ней, от прежних мнений.
      И тут ему нужно созерцание. И тогда он слышит те сигналы внешней природы и своей собственной, которых он не слышал в своем упрямстве, и в мыслях у него наступает скачок, потому что мозг его осознал эти сигналы, этот скачок, и называем мы этот скачок — вдохновение, — это природа вдохнула в его мозг свое новое, непримелькавшееся отражение, а мозг сообразил его не спугнуть. И это приводит к небывалому выходу или изобретениям.
      И это есть диалектика живого, потому что живое хочет жить, а машине все равно.
      Развитие сообразительности идет именно так. Но человек так увлекается найденным способом жить, что не замечает, как он сам изменился, и страдает от того, что его обрадовало когда-то. И для него становится злом именно то, что было добром.
      И как же ему быть?…
      Вот к чему пришел Зотов, проработавший всю свою жизнь и не уклонявшийся ни от какого труда — ни от мирного, ни от ратного, ни от любовного, и не тративший свои передышки на ерунду, а только на созерцание великой природы жизни, чтобы отыскать рабочую магию. Вот к чему пришел Зотов на склоне лет своей единственной жизни. И если ему удастся не упрямиться, то есть надежда понять в паузе перехода выход из противоречия, всей жизни в целом. Если это доступно человеку.
      Конечно, это будет только в его мозгу — эта осветляющая темноту мысль, и потому без проверки на деле она и останется мыслью. Но важно, чтобы она пришла, если ей суждено прийти. Потому что проверить ее Зотову уже не хватит времени.
      …Обычно, когда Клавдия решала умирать, она распахивалась пониже и высовывала плечи.
      — Хочу умереть, как Элен Курагина. Сестра Анатоля, — объясняла она участковому врачу. — А от чего она умерла, помните? Нет? От ангины, ха-ха…
      Вот все, что она усвоила из изящной словесности.
      Зотов знавал людей, которые усвоили меньше.
      Одна дама говорила про своего покойного мужа: он любил меня, как Данте свою Петрарку. Зотов ей сказал, что это чья-то острота, но она не поверила. Говорят, культура дело наживное, хотя за эту наживу и до сих пор на рынках не дерутся…
      Но умерла Клавдия не от ангины. Ее высунутые плечи заметил золотозубый бакенбардист и начал с ней пить и помаленечку обирать. Он ее обобрал, но она его уже прописала мужем. Потом пришлось разводиться, и она разменяла квартиру на две комнаты в разных районах. Потом строение, где она поселилась, пошло на слом, и ей выделили комнату в особнячке, охраняемом государством, и значит, дом не сломают, разве что устроят музей или еще какое-нибудь учреждение. Потом она умерла, и Генка оказался владельцем прописки в особнячке, в котором он ужасался жить, а Зотову там было в самый раз… На том и порешили.
      Зотову нужно было созерцание.
      Он осмотрел комнату — большая, высокие окна, высокие потолки, высокий первый этаж, раньше говорили «бельэтаж». Годится.
      Свежесть, чистота. Окна пасмурные от утренней тени. Родня расстаралась, и, пока он был в доме отдыха, привезли в комнату его диван с клетчатым пледом, столик и стул. Так он хотел. Ни одной книжки. Так он тоже хотел.
      Кто-то живет в другом конце коридора. Но ему не любопытно. Вышел пройтись.
      Только тут оглядел дом — чистенький, бело-голубоватый особнячок, прямо сейчас под краеведческий музей. Ничего. Поживем пока что… Утро было всего лишь неяркое, а не пасмурное. Такие бывают в Ленинграде. Недалеко от Невы. Больше нигде таких дней быть не может.
      Зелень. Холодный воздух. Тишина и прохожие. «Неужели здесь не проезжают машины? Интересно, что здесь со мной будет?» — думал Зотов. Уединение или одиночество? Покой или тоска? В этом особнячке он будет жить особняком.
      Он прошел по тротуару мимо дома, опоясанного серыми глыбами рустики — так называются неотесанные глыбы. В начале века такие дома считались высокими. Потому что у них высокие окна с промытыми стеклами, высокие этажи, мощные крепостные основания, а над ними — высокое небо.
      Высота относительна. Когда-то с вожделением глядели на фотографии небоскребов. Казалось — какие они? Как они выглядели бы в Москве? И как это, наверно, увлекательно и дико! Первое успокоение принесли пять высотных домов с острыми шпилями. Глаз плохо различает высоту. После первых десяти этажей все уже не имеет значения, небо все равно выше.
      Глядя в прошлое, и то с трудом делаешь открытия и понимаешь незаметность начала сегодняшнего величия, а что будет великим завтра? В «Короле Лире» все смотрят на Лира, а сердце тянется к шуту, потому что он ни в чем не виноват…
      Зотов повернул обратно.
      Издалека он увидел свой одноэтажный особнячок, беленький и бледно-голубой, похожий на украинскую хатку среди домов города, и поверил, что его не сломают именно поэтому, хотя будут думать, что берегут его как памятник дворянской культуры девятнадцатого века. В этом памятнике дворянской культуры все — от фундамента до эскизов мебели — было придумано и сделано не дворянами.
      Он поднялся по ступенькам крылечка, отворил хорошую дверь и в прихожей наткнулся на возню и восклицания.
      — Уходи! Уходи!.. Прогоните его!.. Мама!
      Зотов влез между ними, и она убежала в его комнату.
      Ему было лет тринадцать.
      — Давай, иди давай, — сказал ему Зотов. Он сопротивлялся и повторял:
      — Она так хорошо здесь жила одна… Она так хорошо жила здесь одна…
      Ну, ничего не поделаешь: Зотов запер за ним дверь.
      Потом он вошел в свою комнату. На диване лежала она, натянув до подбородка клетчатый плед, и смотрела на Зотова с любопытством. Светлые влажные глаза…
      — Ушел?
      — А как же! — сказал Зотов.
      — Все ходит… Что ему здесь надо?
      Он уклонился от ее вопроса. Хорошо бы она была подкидыш: он бы тогда взял ее в потомки. Выдал бы замуж за кого-нибудь из праправнуков, и она бы Зотову родила прапраправнука.
      — Почему он сказал, что ты здесь жила одна?
      — Я ему так сказала.
      — А кто твои родители?
      — Папа тореадор, а мачеха — летучая мышь.
      — Что-то до меня не доходит. Давай попроще.
      — Они поют, — сказала она. — Певцы они. Только в разных театрах и разных гастролях.
      — А ты — подкидыш. Ясно, — сказал Зотов. — А почему ты в мою комнату забралась?
      — Чтобы он не знал, где я живу.
      — А где ты живешь?
      — Вообще-то я живу не в этом доме, но сейчас я живу на чердаке и в этом доме.
      — Почему же на чердаке?
      — Чтобы он не знал, где я живу.
      Наверно, для нее это убедительно. Зотов такую счастливую рожу сто лет не видывал. Нет. Не сто. Тридцать семь лет. Тогда ее звали Валентина. Они с его сыном так и не вернулись с войны.
      — У меня на чердаке фотографии и личные бумаги, — сказала она. — Архив. Часть архива я должна передать вам. Вы ведь Зотов? Петр Алексеевич?
      — Говори, пожалуйста, яснее.
      — Я вас выслеживаю уже шестнадцать дней. Вы ведь тоже живете не там, где живете, правда? Чтобы никто не знал?
      — А кто ты такая? — спросил он.
      — А разве вы не получили письмо? Мне у вас в доме сказали, что вы получили из Орши. А второе — из Костромы.
      — Я дома не был уже два месяца.
      — А-а… — сказала она. — Вот в чем дело.
      — Ладно. Вылезай, — сказал Зотов. — Давай займемся бытом. Я еще сегодня ничего не ел. Я прямо с вокзала.
      — А вы скажите ему, чтобы он ушел.
      — Он ушел.
      — Нет. Он за окном стоит.
      — Откуда ты знаешь?
      — Я знаю.
      Но и он знал. Дело нехитрое. Все Зотовы настырные.
      — Это мой родственник, — сказал Зотов. — Праправнук. Звать Серега-второй.
      — Я знаю. Я с ним у ваших познакомилась, когда вас разыскивала. Я должна вам передать бумаги от одного человека, от моего дедушки. Это ваш старинный друг.
      — А как его фамилия?
      — Непрядвин.
      Зотов отодвинулся подальше. Тошнотворный холод стал подниматься у него от ног до самого сердца.
      — Он умер недавно, месяц назад. В Орше, — сказала она. — Я узнала ваш адрес в справочном бюро.
      …Месяц назад Зотов почувствовал освобождение. Он хорошо помнит. И он окончательно решил перебраться сюда. Соседи по столику в доме отдыха спрашивали: что это вы повеселели, Петр Алексеевич? А он и сам не знал почему.
      — Дедушка сказал про вас — он от меня освободился, значит, я скоро умру. Тореадор и летучая мышь от него отказались, он и я жили вместе. Деньги они не высылали, но у нас было имущество.
      — Подожди меня здесь, я позвоню. Нет, — сказал Зотов. — Пойдешь со мной. Вылезай.
      Она вылезла. На ней было белое платье в синий горох. Он взял ее за руку и пошел в коридор звонить.
      Когда он взял ее за руку, ее ладошка трепыхнулась, устроилась поудобнее и притихла, как будто уснула, в его руке. Боже мой, вот он, дом сердца моего!
      Пока он вел ее по коридору и говорил по телефону, пальцы его окаменели и высохли от неподвижности, как старые корни, будто он держал в руке не ладошку, а сердце.
      — Маша, — сказал он в трубку. — Хорошо, что ты еще не уехала. У меня здесь внучка Непрядвина… Ага. Надо поговорить и все обсудить… Он месяц как помер… Как ее зовут? Как тебя зовут?
      — Анастасия.
      — Слыхала? Настя ее зовут.
      — Сейчас приеду, — сказала Мария.
      Потом он положил трубку и спросил Анастасию:
      — А почему у тебя такая счастливая рожа?
      — Я не знаю.
      — Что там, в бумагах?
      — Не знаю. Дедушка велел передать сверток и письмо. Он сказал, что вы обрадуетесь.
      Она достала из-под подушки сверток и письмо. Когда Зотов вскрыл сверток, он не стал читать письмо. В свертке были его тетрадки с 1910-го по 1919 годы. И Зотов опять встретился со своей старой ненавистью, старой любовью и старой магией дедова и отцовского общения с ним. Зотов встретился с собой самим, каким он был в начале века. Он отвернулся и заплакал. Вот так.
      Потом он спросил не поворачиваясь:
      — Я не понял, кто твои родители?
      — Папа тореадор, а мачеха — летучая мышь. Они уехали на гастроли насовсем. Они нас бросили. Официально.
      — А ты?
      — Я и раньше жила с дедушкой. У нас было имущество, и я стала дедушкина дочь.
      — Почему же у тебя такая счастливая рожа?
      Она всхлипнула, и это было как дождь при солнце, как грибной дождь и как ее светящиеся волосы.
      — Я не знаю, — сказала она. И стала смотреть на него.
      — Потому что вы так смотрите, — сказала она.
      А как же ему смотреть на этого ребенка, который не знал, кто он, от кого приехал, и не ведал, что творит с ним, с Зотовым.
      Боже мой, двадцатый век кончается! А казалось, ему сносу нет.
      В письме было написано: «Зотов, сбереги Настю».
      Чтобы это прочесть, пришлось отпустить ладошку. Чтобы это прочесть, нужно было прожить жизнь, и все смерти, и его смерть.
      Потом начались бытовые хлопоты.
      Приехала Мария, и Зотов сошел с ума и вел себя недостойно.
      Он понимал, что сошел с ума, но его оправдывала важная причина — Настя свела его с ума, и Зотов с него сошел, торжественно держа ее за руку.
      Зотов умел любить, братцы, черт возьми, он ведь умел любить!
      Ум ему уже был ни к чему. Он не стал дураком, но ум ему больше был не нужен. Зотов стал огрызающийся пес.
      Когда приехала Мария, у них состоялся тихий разговор. А его девочка смотрела в окно и смеялась.
      — Надо торопиться все оформить. Официально, — сказала Мария.
      — Это кто же будет усыновлять? — прорычал огрызающийся пес.
      — Я, Петя, я.
      — Ага, — прорычал огрызающийся пес. — Она ко мне приехала, а ты усыновишь?
      — Сердцем чую, что так надо. Мне без нее не жить.
      — Жить не жить… Мне она самому нужна!.. У меня одни оглоеды… — прогавкал огрызающийся пес. — Я ее на фортепьяно буду учить, рисованию и физике по Хвольсону! Панфилов на гитаре обучит! Книжки ей подарю с рецептами — кухня таджикская, грузинская, Молоховец — советы молодым хозяйкам, последнее издание 18-го года — больше не издавали! У меня стихи Блока есть про любовь! Пушкин юбилейный 37-го года! Фотоаппарат куплю! В балет отдам!
      — Петя… — сказала Мария. — Уймись, а?
      А девочка смотрела в окно и смеялась. Видно, Непрядвин в ней хотел исцеление найти и продление своей тропы, когда писал письмо: «Зотов, сбереги Настю», — и это его посмертная истина и магия. И ясно, что оставалось делать, удочерять в приемыши, и не дать пропасть роду Непрядвиных, и вернуть к истокам их дороги. К великому Митусе… вы, князья, Всеславовы внуки, крамолами своими наводите поганых на землю русскую, и век человеческий прекращается… проклятие вам вовеки и мечами опозоренными рыть землю на могилы себе… А девочка смотрела в окно и смеялась.
      — Опять не ушел, — говорила она.
      И волосы ее светились.
      Но Зотов хоть и дурак — дураковский, а голова на плечах, этого не отнимешь. Марии деваться некуда.
      — Все, Маша, — сказал он. — Выхода нет. В загс пойдем. Будем расписываться.
      — Нет, — сказала она с тоской. — Не срами меня.
      — Не бойся, — сказал Зотов. — Живи где живешь, и я буду жить где живу, а будем мы ей отцом и матерью. Деваться тебе некуда. А я хочу на тот свет твоим законным мужем пойти и отцом Настеньки. Как это и было в начале начал. Потому что род наш старше непрядвинского. Потому что, когда Адам пахал, а Ева пряла — кто тогда был господином?

55

      Марию провожали на пенсию и всех позвали.
      — Ты уже был в поле?
      — Был.
      — Что тебе понравилось в поле?
      — Поле.
      Вообще-то Серега еще ни хрена не понимал в биологии, но он знал твердо: корову есть нельзя.
      Ее надо кормить и доить, но есть ее нельзя. Она корова. Она смотрит, и у нее изо рта торчит травина.
      — Давай поклянемся, — сказал он.
      — Давай. А в чем? — спросила Настя.
      — Что мы придумаем еду, из-за которой их не надо будет убивать.
      — Клянемся, — сказала Настя. — А что мы будем есть? Нужны белки.
      — Вообще-то можно делать искусственные белки.
      Ясно. Он собирается в химики. Жалко, что умер дед. Он знал Дмитрия Ивановича Менделеева. Но Менделеев тоже умер. Начнем с малого: кто у Зотова есть на химзаводе? Похоже что Дима.
      Но он ошибся. У Сереги-второго были более обширные планы.
      — Вообще-то есть другой путь, — сказал он уверенно. — Если сделать, чтобы человек вырабатывал хлорофилл, то он сможет питаться прямо от солнца. Как трава.
      Она обдумывает эту идею.
      — Но тогда люди будут зеленого цвета, — сказала она. — Я не хочу быть зеленого цвета.
      — Ничего, — успокоил он. — Если все будут зеленые, будет незаметно. Ходят слухи, что инопланетяне зеленого цвета. Наверно, они догадались.
      Так рассуждали зеленые человечки.
      Зотов с Марией слышали этот разговор, они сидели в клубе у открытого окна. Мария смотрела, как бегут облака, а он видел, как изо всех пор земли лезет трава.
      Когда набился полный зал, поднялся председатель колхоза Яшка Колдун. Он сказал в полной тишине первые слова.
      — От нашего качества — качество всей жизни, — сказал Яшка Колдун, председатель колхоза.
      И далее в своей речи он начал кричать слова и сопровождать их жестами.
      — Когда она уходила на пенсию… — закричал председатель, — она пришла прощаться со стадом!.. Коровы все ревели и плакали!.. С двух войн — вдова без колечка!.. Что тебе подарить, родная? — спросил он ее на этих проводах. — Ты — герой! Бери из колхоза все, что хочешь. Хочешь машину «Волгу»? Бери. Хочешь трактор — трактор подарим… — сказал он с вызовом на собрании — проводах в присутствии областных начальников, стукнул кулаком по столу и заплакал. — Марья, хочешь, трактор подарю? Я хозяин, я! Им не понять! Я уже и забыл, когда я ссуду в банке брал! Этот год был тяжелый, а результаты нас радуют! Радуют нас результаты, и три с половиной миллиона на счету, и колхоз мой от банка независим. Радуют нас результаты? Радуют. Но ты, Марья, сработалась и уходишь на пензию, и все стадо ревет и прощается, — пусть проверят, ревет стадо и прощается; и чемпионка твоя ревет и слезы роняет на белые ведра, но ты сработалась, Марья, и нету у меня для тебя запчастей. Нету! — сказал председатель в присутствии всех людей, местных и областных, и опять ударил кулаком по столу, и отбил руку, и полил на нее водой из графина, а остальную воду выхлестал глотками гулкими, как слезы, в полной тишине. — Марья, что тебе подарить на память от колхоза, который радуется, что ты с нами живешь?… Марья, не угнетай нас молчанием и печалью, а угнетай нас своим разговором, от которого мы радуемся. Марья, возьми сувенир от нас, — хочешь, мы скинемся, и механики соберут тебе на дворе комбайн? Или купим тебе вертолет или золотой графский портсигар с каменьями для мужа, которого у тебя нет, потому что его убили, неженатого, в первую половину любой войны? А может быть, ты хочешь подводную лодку?
      И все ждали — что скажет Марья.
      — Нет, Яша, — сказала председателю Мария в пронзительной тишине. — Нет, Яша, не надо мне подводную лодку, потому что из всех детдомовских сопливцев того военного года ты назвал меня «мама», и не плакал, и околдовал мое сердце, и по прошествии времени ты стал всем Яшка Колдун, а потом люди признали тебя председателем. Не плачь, Яша, а подари мне теленочка.
      — Стадо? — спросил председатель, утирая лицо краем скатерти.
      — Теленочка, серенького с белыми ушами.
      — Какого пола? — спросил председатель в полной тишине. — Девочку или мальчика?
      — Девочку, — сказала Мария. — Я уже приглядела ее на лугу.
      — Тихо! — крикнул председатель изо всех сил в полной тишине. — Если кто нарушит тишину, я наведу порчу на погоду в пределах района, и хлебные культуры полягут, а жирность молока упадет до ничтожного процента!
      И все собрание местных материалистов не мешало Яшке Колдуну говорить, как он хочет, потому что уже четверть века его нелепые слова оборачивались общей пользой.
      — Не дари ты мне, Яша, подводную лодку, а подари серого теленочка с белыми ушами, и я назову ее Матильдия… Потому что судьба мне послала кого поить.

56

      Жизнь плодится и развивается. Но, плодясь, она плодит тесноту и, чтобы выжить, творит новинку. И эта новинка опять плодит тесноту, и в этой тесноте опять родится новинка.
      И потому естественный отбор, и искусственный отбор, и случайные катастрофы мутаций, и борьба за существование с другими существами и с себе подобными есть всего лишь следствия, а не причины живого развития. А причиной является закон тесноты и творчества, и одно без другого невозможно. А все остальное есть множественные попытки жизни этому закону соответствовать и жить дальше.
      Потому что жизнь порождает только сама себя.
      Это только раньше думали, что мухи родятся от гнилого мяса, а оказалось, что мухи родятся только от живых мух.
      Сапожников Павел Николаевич называет зависимость творчества от тесноты, а тесноты от творчества словом «Время», по-гречески «Хронос». И стало быть, Зотовы — хронисты. А так как он считает, что жизнь это энергетический оптимум, то Зотовы еще и оптимисты.
      Все так. Но как быть с фантазией? И в чем ее отличие от сознания? Ведь она тоже в голове, как и сознание? Как же они уживаются в одной голове? Там, наверное, такая толчея…
      Однажды к Зотову пришел Сапожников и стал уклоняться от разговора. Прямо от порога было видно, что пришел уклоняться. Понюхал воздух и сказал:
      — Прокурено все… Хоть бы окно открыл…
      Ладно. Открыл.
      А на дворе была отвратительная холодная погода. Видно, брала реванш за одичалую жару.
      Выходной. Утренний телевизор хрипит. Организация механизации, механизация организации. Потом физзарядка пошла — одна нога здесь, другая — там. Потом — по области — семь — девять, а сейчас в столице пять градусов тепла. Потом информация о термоядерном вечном двигателе — хотят потратить меньше энергии, чем получить.
      А Сапожников говорит:
      — Видел? Однако вечный двигатель — это живое, жизнь, а другого нет. И с термоядерным не исключено, что у них получится неувязочка, и мне кажется, я знаю почему.
      — Почему?
      — Они хотят эту плазму силком взять. Сдавить так, чтобы лишняя энергия выдавилась. А уж дальше-то она ого-го! Все уладит.
      — А как надо?
      — Надо искать, как отделять атомы, вращающиеся в одну сторону, от атомов, вращающихся в разные. Тогда те, которые вращаются в разные стороны, слипнутся и сами выделят энергию, а которые вращаются в одну — разбегутся, отталкиваясь… Это как в шестеренках. С вращением в разные стороны — зацепятся зубьями, а сблизить шестеренки, вращающиеся в одну сторону, — у них зубцы полетят. Я понятно объясняю?
      — Про шестеренки понятно, — говорит Зотов. — Ну а как твой-то двигатель, вечный-аммиачный-механический? Как твой диск пустотелый? Ты ж ведь тоже обещал, что он все уладит?
      — Вращается, — говорит. — На бумаге… Никто его не полюбил… Только никуда не денутся. Все перепробуют. Все самое мощное… Пока однажды токарь не сделает на глазок мой диск… И отключит в квартире свет, отопление, газ… и подключит мой диск, который через неделю-другую станет работать бесплатно… поскольку погода налогом не облагается… Потом диски начнет выпускать артель игрушек… потом заводы… Потом отменят уголь, нефть, торф, атом и термояд, и топливные монополии рухнут, и земля очистится… Как там у Гошки — мы придем в этот чистый город, потому что мы так хотим…
      За окном оркестр искажает вальс «Дунайские волны».
      «— Похоже, что я дошел до краю, — сказал Сапожников, потом помолчал и добавил: — В моем представлении, конечно.
      — Да… — говорю. — Похоже что так.
      Теперь в комнате была такая тишина, как будто еще не кончился первый день творения, а до человечьего болботания остается еще пять рабочих дней. Оглохшие от тишины, мы с Сапожниковым глядели в окно, где ничего не происходило.
      Потом мы уставились друг на друга, потому что если не сейчас, то никогда не будет произнесено нами то, что положено.
      — П-почему ты б-боишься сказать? — спрашиваю.
      — Потому что я не могу п-предсказать результаты, — сказал Сапожников, так же заикаясь, как и я. — С-слово не воробей, слово — пуля, слово — соломенная зажигательная стрела… и все в крепости начинает загораться.
      Ветер выдул штору на улицу и распахнул дверь. Я дотянулся, захлопнул дверь на крючок, но ветер выл в замочную скважину как зверь.
      — То заплачет как дитя, — сказал Сапожников.
      — Стреляй, парень, стреляй… Насколько я понимаю, дело идет о Добре и Зле…
      — Ты догадался? — спрашивает.
      — Тебе кажется, что ты понял их абсолютное значение — Добра и Зла… Не лязгай зубами.
      — Тысячи лет… тысячи лет, — лепетал бедный искатель потонувшего города Калязина. — … Тысячи лет… и вот теперь, в этой незначительной квартире, со сквозняками…
      — Не дрейфь, — сказал я. — Я сам боюсь… Но если пришло время сказать, надо говорить.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19