Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Как птица Гаруда

ModernLib.Net / Отечественная проза / Анчаров Михаил / Как птица Гаруда - Чтение (стр. 8)
Автор: Анчаров Михаил
Жанр: Отечественная проза

 

 


      Вернулся один. В июле.
      Где был? Где девчонку пристроил? Неизвестно. Думали, по военному времени ему что будет за это, — однако ничего не было.
      С работы уволился, пришел домой с солдатским мешком. Поклонился Зотовым и ушел. А во дворе его Анкаголик ждет, тоже с солдатским мешком на плече.
      — Ничего. Не волнуйтесь, — сказал Витька. — Все нормально… Так надо.
      И повестку достает на свое имя. Таня крикнула:
      — Сыночек!..
      Немой ушел, сыновья ушли — Серега и Виктор, из братьев — Николай ушел, его старший ушел, Валька ушла. Хотел и я, Зотов Петр Алексеевич, но завод отказал: «Стоп! На тебя бронь. Будешь мальчишек учить. Тебе 46. Понадобится — отпустим…»
      Знакомое дело, думаю, и в ту войну я не в первый год пошел.
      Ладно. Поработаем пока и книжки спасем, какие успеем. На Кузнецком мосту, на лотках магазины нипочем продавали старые книги. Защита должна состояться, хоть ты тресни, а защита должна состояться.
      Мчатся машины. Состоится защита.
      Ну ладно.

23

      Еще в сентябре 41-го прибежал Витька из казармы, уселся напротив меня и смотрит в окно на пустой двор.
      — Я вот чего не пойму, — говорит. — Монизм признает, что у всего на свете есть одна причина. И идеалистический монизм и материалистический — у обоих одна причина для всего на свете, так?
      — Ну так.
      — А скажи… Дуализм может быть материалистический?
      — Дуализм материалистический?… Погоди… Дай разобраться… Нет, — говорю, — пожалуй, дуализм материалистический быть не может.
      — А жалко, — говорит он. — А то бы все складно получилось.
      — Зачем тебе?
      — Хочу понять, почему все со всем связано… Значит, дуализм материалистический не бывает?
      — Нет, — говорю. — У него причины-то две да хотя бы одна из них обязательно нематериальная — ДУХ…
      — А если доказать, что дух это тоже материя?
      — Тогда опять будет не дуализм, а монизм… Причиной-то всего опять станет материя.
      Тогда, не оборачиваясь от окна, он сказал:
      — А если доказать, что дух — это другая материя, особенная, неведомая еще, на обычную материю непохожая, тогда что будет — материализм или опять идеализм?
      — Не знаю, — говорю. — Похоже, что материализм, только какой-то чудной.
      — Почему — чудной?
      — Потому что материя — это объективная реальность, данная нам в ощущении.
      — Так ведь и тут будет то же самое, — говорит Витька. — А сколько этих видов материи — хоть одна, хоть две, может, десять — не все равно?… Важно, чтоб они были на самом деле, а не выдумка, не мираж…
      — Ну если так… — говорю.
      На том разговор и окончился. Мне тогда было не до двух причин всего сущего, мне бы и с одной управиться — с работой, тело свое бренное кормить, страну вооружать. Однако разговор этот имел продолжение.
      Перед тем как Витьке на фронт уходить, он прибежал из казармы в увольнительную и говорит, когда уж выпили отвальную:
      — Отец, я Сапожникова встретил в Сокольниках, когда присягу принимал.
      — Кто такой?
      — Да ты знаешь. Из нашей школы. Он теперь в саперах.
      — Ну и что?
      — Помнишь, мы с тобой про монизм и дуализм говорили?
      — Нашел о чем помнить… У тебя на сколько увольнительная?
      — Погоди, — говорит. — Любопытное дело… Сапожников тоже считает, что мину разобрать можно, а потом собрать, хоть вслепую… А человека или даже блоху — разобрать можно, а обратно сложить нельзя — в принципе.
      — Это уж точно, — говорит Зотов. — Который месяц разбирают, а еще ни разу покойники не оживали.
      — Ладно, вернемся с войны — разберемся.
      — Вот это ты дело говоришь. А вернешься?
      — Вернусь.
      Тут его стали со двора звать и окликать.
      — Эх, Витька, кабы знать, кто вернется…
      — Ничего, — говорит. — Ты вернешься, и я вернусь, и немой Афанасий вернется.
      — А Серега с Валечкой?
      — Иду! — крикнул он в фортку. — Иду!.. Ну, до свиданья, отец. Жди.
      Обнялись мы, а он рюмку-лафитничек задел и на пол опрокинул.
      — Ничего, — говорю. — К счастью… Ну, беги.
      Он выбежал. Эх… к счастью… Машина загудела. Я выглянул — «ЗИС-101», лимузин со двора пошла. Вот на каких машинах Витька теперь ездит. Похоже, приглядели его для надобностей.
      Тишина во дворе настала. Кто в эвакуации, как Таня с дедом и бабушкой нашей тишайшей, кто на войне, кто в дороге, кто на работе. И мне в ночную идти.
      Так и не успел Витька ответить насчет Сереги и Валечки. А писем все нет и нет.
      «Не знаю, как в философии, а у войны этой точно две причины — живая и мертвая. Живая ищет согласия и товарищества, а мертвая прет на нас, чтобы загубить людское согласие на веки веков и придавить его мертвой могильной плитой…
      Если будущее мне будет, то будут и записи, а не будет — Таня старые сохранит, или дед, или еще кто.
      До февраля 42-го я на номерном заводе вместе с пацанами точил снаряды и мины. Утром точил, днем, вечером и часто ночью, а потом утром снова и несправедливо точил пацанов за нерадивость и за то, что меня не отпускали с завода.
      На электричество был лимит, и свет по ночам я добывал трутом, кремнем и обломком надфиля. Фитиль в снарядной гильзе со сплюснутым концом, а то и просто тряпочка, плавающая в блюдце с машинным маслом. Оставляю свидетельство для внуков-правнуков. Как в двадцатом веке в Москве добывал огонь для душевного обогрева и чтения.
      Для пополнения же к пище телесной, покупаемой по карточкам, я брал в аптеке таблетки гематогена из бычьей крови, размачивал водой, жарил на сковороде, солил и потом это ел, так как при моем росте мне не хватало калориев.
      Знакомый человек пособил, когда ушел я воевать с фашистом. По закону того года я был дезертир производства, но партизанам было послабление, и они сообщили в Центр о моем прибытии лишь после моего „хорошего поведения“ (как выразился Батька) на железных дорогах и других транспортных магистралях, на которых действовал отряд нашего Батьки, один из крупных отрядов окровавленной страны.
      А потом с другими ранеными я был отправлен в госпиталь на транспортном „Дугласе“, на том самом, на котором за день до этого опустился в отряд с небес штатский представитель Центра, приехавший по никому не ведомым делам.
      Я с этим представителем Центра не встретился, что неудивительно. Потому что представителя Центра, кроме Батьки, не видел никто. Потому что представитель Центра приходил к Батьке только по ночам, во время осенней бури, а потом опять уходил с ветерком. И только год спустя я узнал, что этот представитель Центра и непогоды был Витька Громобоев, но нас разминуло».
      Зотов отмаялся, сколько причиталось, в прифронтовом госпитале, а потом доказывал тамошним военкомам и командирам маршевых частей, что без него армия зачахнет, и предлагал потрогать мышцы правой, а также левой руки.
      Но командиры говорили, что армия без него перебьется, а военкомы махали на него бумагами и с трудом переговаривались друг с другом о его судьбе по устаревшим телефонам.
      Зотов с голодухи и беспокойной жизни совсем захирел, и обносился, и почти на нет сошел, и потому, махнув на все, сел в эшелон ехать в Москву на номерной завод и подвергаться самокритике. А когда его разбудили, то оказалось, что они едут на фронт, и выкидывать его на ходу было нельзя, поскольку поезд шел без остановок по зеленой улице, и документы у него были в порядке, «и как меня проглядели — никто этого не знал, и, значит, отвечать не только мне. И я малость приободрился.
      А когда приободрился, то стал тщательно припоминать о тех местах, где сражался мой бывший отряд, чтобы внести это в свою клеенчатую тетрадь, куда я записывал не хронику века, состоящую из важнейших событий истории и общественной жизни, а незначительные для остальных, но поразившие меня явления душевной неожиданности.
      Потому что по этим неожиданностям поведения я и прокладывал свой путь и мне нужны были ориентиры».
      …Как отряд уходил от черной команды в лес, и уткнулись в колючку, и Немой выдрал два кола и поднял их за проволоку над головой, и кровь текла по ладоням Немого, и люди уходили в эту Триумфальную арку… И два труса поганых, которые прикрывали их огнем, чесанули в лес, а Немой запутался в проволоке, и Анкаголик вытаскивал его, и грозил кулаком вслед двум гадам, и матерился, и это видели фрицы, которые высыпали на поляну… И как их схватили и привели в комендатуру, и Анкаголик кричал, что Афоня немой, а он расскажет все за двоих, и дышал на немцев такой спиртной вонью, что они поверили…
      А Немому связали руки с ногами, просунув палку под коленями, и усадили во дворе, а Анкаголика заперли в пристройку позади сельсовета, где пировала вся комендатура… И когда стемнело, Немой начал вставать с деревянным хрустом, и трещали и лопались веревки… И как Немой перевернул на колеса и подтащил пушку с размозженным прицелом, и как он целил, глядя через ствол, в окно узилища, где Анкаголик стоял так, чтобы жерло глядело ему прямо в живот, и Немой поворачивал ствол туда, куда указывал Анкаголик… И как потом Немой принес снаряд и зарядил, а Анкаголик улегся под окно у стенки и заорал: «Давай!» Орудие через окно и дверь каморки разнесло комендатуру, расположенную как раз за нею… И как Анкаголик, над которым прошла смерть, вылез в пролом, и они стали уходить, и на Немого кинулся уцелевший огромный немец, и они схватились… И немец каким-то хитрым приемом повалил Немого на спину и навалился сверху душить, а потом вдруг заорал и потерял сознание. А когда Немой из-под него вылез и взвалил на плечи, то оказалось, что кость у немца была в запястье фактически перекушена пожатьем Немого, как будто руку эту схватила каменная десница… А когда они дотащили пленного до регулярной армии и Анкаголик все подробно докладывал, незаметно отливая к себе в кружку пайковую водку из взводного котелка, то ему, конечно, не поверили, недоуменно поглядывая на невысокого Немого, гражданского человека, который скорчившись спал на лежанке, наполовину заваленный патронными ящиками, упираясь спиной в железные ящики, а ногами в стенку сарая… А потом Немой отчаянно потянулся и ногами высадил тяжелую доску в стене, и все поверили… А когда пленный свидетель с рукой в лубке все подтвердил и разведка все подтвердила, атака полка все подтвердила и оформляли приказ о наградах, то на Анкаголика не оформляли, потому что к тому времени Анкаголик уже орал песни и, нарушая все уставы, на вопрос о фамилии безобразно отвечал: «Тпфрундукевич»- и всех оплевывал.
      Когда в эшелоне ехали, во время трепа один ефрейтор рассказал.
      Был мужчина по прозвищу Барин, и ему немцы говорят, чтобы он был с ними: «Вы же пострадали от революции и Советской власти, и вы наш по высокой крови рождения». А он им отвечает: «Вы мне не нравитесь, я немцев еще с той войны не люблю, и мы у себя сами разберемся… Минуточку… Ага… Теперь все…» — «А что все?» — спрашивают немцы. «Сейчас взорвемся…» И уцелевший немец об этом рассказывает, и его бьет колотун за его уцелевшую жизнь и потерю смысла.
      И я спросил:
      — Как имя того Барина?
      И он мне ответил:
      — Непрядвин.
      И я с изумлением записываю про существо живое, неведомое и независимое под названием «человек».
      Потому что за честь и независимость нашей Родины идет война.
      Я независимый, Петр Алексеевич Зотов, и никому в пояс не кланялся, потому что я живой.

24

      …Сорок четвертый во мне уже гудит колоколом и назад оглядываться не велит. И приближается Победа.
      Но до Победы еще дожить надо, а сорок третий я прожил уже. Вот он, целенький, весь в крови, мне вчера в руки свалился. И я пьян, и пальцы мои каракули пишут. Но я соображаю все, соображаю все, соображаю я. Точка.
      У меня вчера еще раз сына убили, Сережу, и его жену истинную, на веки веков Валечку с четвертого этажа. Прощайте, детки мои, в сорок первом убитые. Медленно, медленно убивали вас в моем сердце, и настигла вас она, проклятая, позавчера, в сорок третьем, а я и вчера еще не верил, а сегодня, в сорок четвертом году, я отрезвел сердцем. Точка.
      Продолжаю не перечитывая. Пьян был. Пусть останется как есть. Машина по воздуху летает, и вместо сердца у нее пламенный мотор, и ихняя машина убивает, и наша убивает, и ихняя игла штаны шьет, и наша штаны шьет, и ихний молоток гвоздь вгоняет, и наш молоток гвоздь вгоняет, и вся суть в том, кто инструмент в руках держит и, значит, для чего в руки взял… И если молоток в руки взял, чтобы прокормить себя и своих, то ты человек и дело твое человеческое, а если ты взял молоток, чтобы себя и своих над другими возвысить и надмеваться, то ты кровосос и дело твое дьявольское.
      И, значит, дело все в твоей цели, о которой знаешь только ты один и от других скрываешь.
      И в этом вся суть.
      И потому в сорок третьем до полной ясности все прояснилось и объявилось, и схлестнулись не машина с машиной, и не человек с человеком, и не войско с войском, а цель с целью и суть с сутью.
      И, как бы сказал дед, человеческая, сиречь божественная, правота сломала хребет дьявольской неправоте.
      И справедливый страшный суд произошел, начался в 1943 году на Курской дуге. И началось отделение овнов от козлищ, и это неостановимо.
      И дальше будет плохо и трудно, и крови будет пролито немерено, однако уже прояснилось все и объявилось, когда панцири и доспехи хрустели и раздавливали человечье тело в адском огне и взрывах на Курской дуге, в танковом побоище.
      И у них гибли люди, рожденные от людей, и у нас гибли люди, рожденные от людей, и ничем ихние люди от наших не отличались, кроме сути своих желаний, кроме цели. Потому что они хотели над другими надмеваться и возвыситься, мы же хотели работать друг для друга, и, стало быть, каждый для каждого.
      И что бы потом ни возникло и как бы дела ни пошли, но честь и слава этого поворота в Страшном суде навеки веков, и нынче и присно, принадлежит нам и нашим.
      Хрустнуло оружие, и из обломков его станут ковать инструмент для работы и магии человеческой.
      Я не пишу хронику века — одному человеку в ней утонуть, и эту работу совершит совместное усилие. Я же пишу, до чего додумался душой.
      И какие бы адские вихри и коленца ни выкидывала судьба, ничего не изменишь: открылась, выдержала и победила суть на Курской дуге, и началась работа невидимая и невиданная, но очевидная для имеющих духовное зрение. И назад пути нет.
      …Третий день идут жестокие бои, третий день уже в атаку ходим мы, третий день наш батальон идет вперед, но ни сон нас, ни усталость не берет. Песня такая.
      Приезжал нужный человек два дня назад и рассказал мне, как погибли Серега и Валя.
      В сорок первом попала их дивизия в окружение, и был бой в лесу, в стальном буреломе. Раненых пытались вывезти под Красным Крестом, но и в Крест стреляли. И дивизия гибла, и тихое болото было заминировано сплошь, и выхода не было, кроме одного. Даже писать страшно.
      Раненые слезли с телег и носилок, в кровавых бинтах, и запели «Интернационал», и пошли через минное болото по взрывам, и бинты и остальное разматывалось на кустах. И когда утихла песня, по болоту ушли все живые и унесли знамя, а среди тех, кто пели, был Сережа без руки и с ним Валя, совершенно целая.
      Прощайте, детки мои, в жизни, в смерти и памяти неделимые.
      Где взять силы?
      Меня ведь завалило-засыпало на Курской дуге, и «фердинанд» утюжил траншею, но я жив. И откуда я узнал, кто сказал, кто рассказал, кто описал, откуда я голоса слышал Серегин и Валин, — я все вспоминаю вот уже полгода с лишком почти, а вспомнить не могу.
      Ранен был не очень, и не раздавлен танками, и не убит, а что-то во мне надломилось в сорок третьем, и только понимаю одно: что началось воскрешение мира из мертвых.
      Буду ли убит или проживу еще, но земля перелом прошла, и помнить ничего, кроме этого, не могу, или душа не хочет.
      Курская дуга. Вот он, год, и день, и час. Сон ли я вижу?
      …И слепящее, грохочущее безмолвие и безумие конца света.
      Семнадцать танковых дивизий двинули немцы, и еще три моторизованных, и еще восемнадцать пехотных, а всего тридцать восемь дивизий, и с воздуха их прикрывали две тысячи самолетов. И с нашей стороны — войска с Центрального, Воронежского, Западного, Брянского и Сталинградского фронтов.
      Тридцать восемь дивизий и войско с пяти фронтов рычат в одном котле у Обояни, у Ольховатки, у Прохоровки.
      Полторы тысячи танков, взрываясь, сшибаются только у одной Прохоровки во встречных боях, в одной свалке, — это невозможно себе представить, если знаешь, что такое один танк.
      Дорогие, если на ваши глаза навернутся слезы, то пусть иссушит их наша клятва, которую дали мы перед павшими героями, — мы падем лицом на Запад, до конца выполняя клятву спасения.
      И в сорок четвертом я еще жив и знаю: Сережа! Валечка! Сон ли я вижу.
      И тогда раненые не захотели умирать бессмысленно, и тогда они постановили своим высшим судом сделать то, чего живые сделать не могут, и они пошли на минное поле, жертвуя собой.
      Это было в начале войны в районе Мясного Бора. Туман на лугу, и от росы видны следы в траве. Передние шли, и с «Интернационалом» шли за ними их товарищи. А когда первый взрывался на мине или падал, скошенный пулей или осколком, то второй шел по этой кровавой лыжне, по кровавой тропе. Лес, луг, трава в росе и трупы наших лучших товарищей, перебинтованных, раненых, в нижних рубашках… Вот слышите — некоторые еще живы, ползут по траве… Прощайте, товарищи. Это есть наш последний и решительный бой… Взрывы, взрывы… по своим костям идем… Народ вспомнит. Но как же я с этим буду жить… Это есть наш последний… Снимите шапки.
      …Помни, отец, помните, дядя Петя… Помню, голубчики мои Сережа и Валечка, помню, родные мои, жених и невеста, войной обвенчанные… Помню. Помню, почему вы на мины пошли… Нет больше левого фланга, дядя Петя. Мы передвинулись метров на триста… Сотни трупов, немцы и наши вперемешку, кругом рвутся снаряды, из восьмидесяти шести раненых осталось сорок три… В эту сторону не пройдешь, даже если все ляжем… Нет больше и правого фланга, немцы вклинились в оборону, вводят в прорыв танки и мотопехоту, их головные подразделения вышли к шоссе — слышишь, отец?… Слышу, Сереженька, слышу, слышу, Валечка, слышу… По которому двигалась в тыл наша колонна с ранеными… Где немцы, где наши, понять нельзя. Все время в воздухе что-то рвалось… Счастье, что шли по краю болота, почва мягкая, и многие бомбы не взрывались… Вышли из болота, там завалы из деревьев, искалеченных снарядами, все перепутано колючей проволокой, и трупы, трупы, лошади и люди… Раненые шли не скрываясь, фашисты видели, что это — раненые… Они шли в бинтах, раскинув белые полотнища с красными крестами… как записано в международных конвенциях, дядя Петя… Они били из дзотов по окровавленным бинтам… Это были прекрасные мишени… Скажите нашим, в десяти километрах от основных сил гибнет сражающаяся дивизия, скажите им… Выхода у нас нет, окружены со всех сторон, кроме луговины, где заминирована каждая кочка… Скажите им, что, как только они начнут пробивать коридор, мы выйдем к ним навстречу… Слышите?… Слышу, Валечка, слышу, Сережа… Все слышу… На Курской дуге через два года все слышно. Все слышно… Эй, старик! Зачем мне твое прошлое! Что случилось? Что случилось — быльем поросло! В нашем раю счастливые души день и ночь рубят друг друга и не умирают! А как, рыча и плача, Бальдур махал рукой, оторванной от чужого тела? А как сыщики со спущенными штанами выскакивали из нужников ловить нас? А? А как сисястые японские борцы били друг друга животами и наездники на сцене кормили своих кобыл? А? Хлебово слез, крови, мочи и пота варилось в злобном котле, и обозы давили хлеб, перемазанный дерьмом! А, Иван?! А?… И обиды не находили выхода! А?
      — Я не Иван, я Петр… А что же ты плачешь, Фриц?
      — Я не Фриц, я Губерт.
      И увидел я новое небо и новую землю, ибо прежнее небо и прежняя земля миновали, и моря уже нет.
      Жизнь моя, спасибо, что довелось увидеть это и понять.
      Остальные же мои муки, как у всех остальных — и боль, и страх неизбежные, и горе и горечь, как у всех. Жив, и ладно. И в общей беде душу мою убить могло бы только разочарование в сути самой.
      Но этого не случилось.
      Слава жизни живой, слава, слава! Адской же цели — презрение!

25

      «Темная ночь… Только пули свистят по степи…»
      1944 год.
      Хлебные колосья… Дорога… Луч, прорвавший облако… Как быть?… Почему злоба на грядке земли? Зачем вавилоны богатства, если злоба пляшет и душевные развалины… А чуть забылся — придет шут гороховый, такой химик, такой секундант, а не понимает ничего, мизюра близорукий, ухан бесстыжий, пройдисвет, кондитер, как говорила бабушка наша тишайшая.
      В общем, от тоски до тоски.
      Чех один с лагерным номером на руке рассказал байку, что, когда кончилась война, народ решал, какой казни предать Гитлера, и не могли выбрать казнь смертью, потому что такой смерти нет. И тогда одна старуха предложила такое, что все согласились.
      Проложили шнур зажигательный через всю страну и на одном конце к дровам, облитым керосином, привязали Гитлера, а другой конец подожгли, и весь оставшийся народ стоял вдоль шнура через всю страну и смотрел, как бежит огонек, и заслоняли его от ветра ладонями, и вспоминали о своем, и скрипели зубами, и стенали в лютой памяти.
      И когда бегучий огонек дополз до поленьев, облитых керосином, на которых корчился Гитлер, то из толпы вышла эта старуха мать и пальцами погасила огонь на шнуре.
      Люди хотели ее убить, но она отстранила всех и сказала:
      — А теперь еще раз… Сначала…
      Вот какие сказочки сочиняют люди, опасающиеся не дожить до Победы. Не о том, как с Гитлера рвали кожу, а как его убила людская память. Ибо скучен он народу до смертной зевоты.
      Ну ладно.
      Напиталось сердце мое смертными видениями и уже не приемлет ничего, кроме Победы огромной и побед махоньких добра над злом.
      И воевать буду, пока не скосят, или до Победы добреду, но уже только вижу добро, а зла не вижу, ибо переполнилась душа моя непомерным.
      Но видения сна тревожат меня, и забываю я дневную войну и ночную войну того сорок четвертого года, а видения сна — помню. И одно из них, как я с Витькой Громобоевым разговаривал.
      Дед говорил мне: сознание родилось во сне, и человек разобраться не может — что у него от сна, а что от яви, и в нем все живет вместе. И это есть образ его жизни и фантазия.
      И я во сне говорю:
      — Кто был никем, тот станет всем.
      — Мы и стали, уже становимся, — отвечает Витька. — Но мы, а не я. А может каждый из нас стать всем?
      — Каждый?
      — Да, каждый…
      — Нет, каждый не может стать всем, — размышляю я.
      — А хочет?
      — Думаю, хочет.
      — Значит, опять по головам?… Значит, опять наверху самый настырный и хитрый?
      — Энергичный.
      — Ну и так далее, — говорит Витька. — Сильная личность, сверхчеловек… Но мы их теперь всех бьем.
      — Думать надо четко, — говорю.
      Что скажет Витька?
      — Чтобы думать четко, — сказал Витька, — надо сначала думать нечетко… Четкость — это выводы. Если думать одними выводами, перестанешь замечать, из чего сделан вывод.
      — Перестанешь замечать? Что именно?
      — Жизнь, — ответил Витька. — Реальную жизнь. А я глядел на Витьку и думал: мать честная, о чем он говорит? Такой пустенький разговор, а время идет, и я сейчас проснусь. И надо спросить о причинах и понять суть.
      Но Витька, видимо, думал иначе.
      — Я узнал из научных работ, что такое диалектика…
      Я стал терять интерес. Я вспомнил, что сижу в окопе под неутихающим ливнем, что ночь, и трассирующие пули, и уханье артподготовки, артиллерия резерва Главного командования — РГК бьет издалека, у меня ПТР — противотанковое ружье, граната РГД и пистолет ТТ, и пулемет «максим»- во вчерашнем бою он раскалился так, что вода выкипела, и мы заливали кожух мочой. А сегодня ливень, и я сплю в окопе, и в мозгу у меня из всех слов скребутся и сталкиваются неживые — ПТР, РГД, КП, КПП, ТТ, БАО, ПАХ, ДОТ, ДЗОТ и вражеские неживые «мессера», «тигры», «пантеры» и «фердинанды», и союзные нам «доджи», «студебекеры», «спитфайеры» и «аэрокобры», и Витька, капустный сын, разговаривает о диалектике, и я должен проснуться, воевать за Родину, и не могу, не дослушав сна. И хорошо, что я этого не сделал и не проснулся еще.
      — Я узнал, чем отличается логика от диалектики, — сказал Витька Громобоев. — Когда формальная логика приходит к противоречию, она кричит: «Вай!» — и ищет ошибку в рассуждениях. А когда диалектика видит противоречие, она не ищет ошибку в рассуждениях, а говорит: «Внимание! Мы столкнулись с неведомым!» И оглядывается на жизнь. И если у людей желание согласованной жизни, — сказал Витька, — спотыкается о желания отдельного человека возвыситься над другими, значит, мы на пороге неведомого, которое ждет, чтобы мы его открыли.
      Я заледенел от непонятного ужаса: неужели скажет, что есть зло?..
      — Зотов! — крикнули мне в ухо. — Заснул, черт старый! Зотов! Немцы! Атака!
      — Я в порядке, — ответил я и положил РГД на бруствер.
      И это был случай рождения моего сознания, и я знаю, что надо искать неведомое, которое отделяет желание жить согласованно от желания возвыситься и не дает людям понять, как им быть.
      А потом я думал: если этот сон состоит из деталей того, что я видел в жизни, то почему такой простой сон принес душе моей чувство счастья и печали, а сердцу моему — покой и решимость жить?
      И почему я твердо знаю, что буду помнить этот сон всю жизнь, пока живу, а другие сны постепенно забудутся?
      Устало сердце мое и зрение, а душа полна непонятным восторгом. И потому кончаю запись этого года тишиной.
      …Потом рассказали мне, как Немой и Анкаголик домой вернулись из партизанского леса.
      Перед возвращением домой разыскали они тот детский дом, куда Немой в начале войны отвёз неразговорчивую девочку Олю.
      Они пришли и искали ее среди малых детей и потому не заметили девочку, на вид лет тринадцати.
      И новые незнакомые люди не хотели их допускать до бумаг и списков, потому что от Анкаголика разило, а Немой был немой.
      А эта девочка смотрела Немому в спину и затылок так пылко, так отчаянно, что он наконец обернулся.
      Незнакомые служители велели обождать до объяснения, но ничего выяснять уже не пришлось.
      Потому что девочка кинулась молча к Немому, и он унес ее на руках в сторону рощи, за которой была дорога.
      Анкаголик, прикрывая отход, кричал скверные слова и грозился оружием перепуганным новым нянечкам, опустив руку в карман штанов.
      Но в этом кармане было не оружие, а огромный кукиш, который он сложил из твердых и грязных всеми грязями пальцев.
      А из окна, как из киота, глядела женщина и знаками не велела служителям и новым людям догонять уходящих. И Немой, проламываясь через кустарник, последний раз оглянулся и кивнул ей.
      А потом Анкаголик догнал Немого, который нес девочку на руках. Она всю дорогу до шоссе молчала, только сильно дрожала, зарывалась лицом ему в воротник и дышала ему в шею и в ухо.
      А на шоссе он опустил ее на землю и поднял руку — остановить попутную.
      И прибыли в Москву.
      И там Немой остался на заводе, а Анкаголик, через военкомат, был отправлен для прохождения и продолжения.
      Так записал я в сорок пятом, и у меня в глазах женщина кивнула из окна, а Немой с девочкой на руках проламывается через кусты, и она дышит ему в шею и дышит ему в ухо.
      Кусты, шелестят кусты, и, наверное, было серое небо.
      Солдаты спать зовут — бравы ребятушки.

26

      «…Ну ладно. Вот и одна тысяча девятьсот сорок пятый наступил.
      Вот и опять я возвращаюсь домой после огромной войны. Четверть века прошло с того первого раза, с гражданской, и теперь мне от роду — полвека, и как мне теперь быть?
      Был в Кенигсберге, видел море, дом философа Иммануила Канта, поэта Фридриха Шиллера, мылся в частном доме в тазу, и воду мне лили из фаянсового кувшина.
      Левая ляжка из крупнокалиберного прошита, из правой груди кусок выдран, но поверхностно, в спине осколок катается.
      Человеческое бедное мясо не в счет, была бы кость цела.
      А душа? Что душа? На то она и душа, чтобы хранить раны невидимые, и свои и чужие, и женщину с раздавленной головой, и детишку, от которого только рука с куклой, и трупы, трупы, трупы безглазые и с вытаращенными глазами, выкатанные в весенней грязи, в летней пыли и в зимнем снегу. О поле, поле, кто же это тебя так?
      Одна тысяча девятьсот сорок пятый — огромный год.
      И вот я опять германскую весну встречаю. В чужедальней стране. А она за окном. И любопытно мне, и муторно.
      Война кончается, и опять я, живой, отлеживаюсь в госпитале, и повязки отстригают, и от ран отторгают, и снова накладывают бинты, и еду подносят, будто я с работы пришел.
      Мне повезло в войне, я постепенно в нее входил.
      Если сейчас от темной ночи, от темной и тайной боли или от случайной заразы не помру, то похоже, что я и в этой войне выжил. И даже знаю об этом.
      А за окном весна и немецкие люди. И они на нас смотрят беглым взглядом поражения, а мы на них — долгим взглядом вопроса: как же так?…
      Мне полвека, и тому, за окном, — полвека, и он несет кастрюлю.
      У него ноги нет, может, еще с той войны и потому жив, а у меня еще вопрос решается — то ли будет нога, то ли тоже на протез встану.
      „Эй!“ — кричу.
      Тот останавливается — голова в плечи, из кастрюли выплеснулось, и ждет. Так и молчим. Нет еще у нас слов разговаривать. Я его язык слушать не могу, и буквы его на дорожных указателях для меня как колючая проволока. Я для него — руссиш швайн, и крикни я — отдай суп! — и он отдаст, и больше у него в голове про меня ничего нет, и, может быть, он боится, что я в него выстрелю из деревянного костыля, и, может, это руссише сверхсекретное оружие.
      Что-то в нем начинает дрожать, и крышка на кастрюле зудит. Он поднимает на меня сначала брови, потом глаза, и что-то во мне начинает дрожать и зудеть. И я вижу, что он из своего тела на меня смотрит, как из покалеченной собачьей будки, и я смотрю на него из своего тела, как из покалеченной собачьей будки.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19