Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Как птица Гаруда

ModernLib.Net / Отечественная проза / Анчаров Михаил / Как птица Гаруда - Чтение (стр. 5)
Автор: Анчаров Михаил
Жанр: Отечественная проза

 

 


      Комполка признался: была связь, были угрозы. Следователь вызвал Маркизу, якобы по делам базы. Пришла красавица, нога на ногу, сердится. Следователь занялся делами базы — авось что-нибудь найдет. Ничего. Бумаги в идеальном порядке. Даже неправдоподобное что-то. Одна бумажка неясная — бочонок спирта дан взаймы соседней базе, а возврата пока нет. Пошел на соседнюю базу, на всякий случай, а директор базы — в панике:
      — Не брал я спирта. Документы оформил по просьбе. Разве ей откажешь? В порошок сотрет… Значит, недостача, растрата, есть повод начать следствие о растрате.
      Следствие идет, людей вызывают. В городе шум. Все всё знают. И вот тут вдруг история — старое эхо откликнулось.
      Врачиха из роддома пропала. Нашли ее через двое суток на соседней станции. А там всюду без документов переезд запрещен. Ее задержали, а она в истерику. Короче, заявляет, что сделала выкидыш жене комполка и ребенок родился мертвый. Маркиза велела. Запугала. Та, дура, сдалась. А теперь во всем призналась.
      Железнодорожная милиция, услышав все это, мгновенно переправила врачиху в город — разбирайтесь сами. Вот так.
      «…Сестренка, мы были созданы раньше, и нас задумали отменить… Эти плодоносящие мириады муравьев-недоносков, недокормышей, суетящиеся вокруг дохлой гусеницы.
      Они хотят одолеть бесноватых, бесполых людей. Смешно! Природа нас производит поштучно, чтобы мы их использовали как орудия».
      Колька все рассказывал, а Серега подкладывал мне торопливые каракули этой ночи, а я думал о Маркизе и мысленно сражался с ней, и у меня голова гудела от воспоминаний о Гаврилове и от всего, что было.
      «…Да, мы вращаемся вокруг одного и того же — Зла. Ну что ж, значит, есть закон. Закон зла? Пусть. Значит, злодей — победитель? Но ведь жалкий Ницше сам же призывал быть по ту сторону добра и зла? Он только не сказал до конца — кто эти белокурые бестии. Одиночки? Но одиночка — это тот, кто не пытается плодоносить. Плодятся только бессильные».
      Давний кошмар, который мучает человека… Битва ангелов с дьяволами…
      Это было не во сне, но я видел чужой ад.
      Черные лампадные тени метались в Клавдином вестибюле.
      — … У тебя всегда был один-единственный козырь. Ничего не желая сама, ты добивалась, что тебя хотели. Значит, ты — объект, — сказал я Маркизе, которая стояла передо мной как живая.
      — Все друг другу объекты, — сказала она, — а для себя субъекты.
      — Нет, — говорю, — ты и для себя не субъект. Субъект не завидует, и значит, его нельзя отменить. А тебя можно, и ты это знаешь. И когда свежая выпечка твоя зачерствеет, тебя никто не купит для любования. И больше ты никому не нужна, кроме дурака, который ищет в тебе тайну. А кто же будет искать тайну в черствой оладье? И ты боишься, что пойдешь на сухари или на рыбий поклев… А в субъекте всегда тайна незаконченности, и старуха — субъект — манит к общению с ней еще больше, потому что отлетело от нее сходство с другими и накопилась тайна несходства. Я помню, как хоронили Ермолову, первую народную актерку державы, и Москва плакала по старухе, и королевский портрет ее я видел в музее, и он был незакончен, как сама жизнь. А кому нужны старые объекты, умершие еще при жизни и при жизни еще ставшие объедками?
      И я читал и спорил, и Колька все рассказывал, и отвращение росло и спасало меня от ужаса нелюбви к женщине. И это была мера моего спасения. Потому что полной мерой спасения отвращение быть не может, а только восхищение и благоговение. Но его не было у меня…
      — Маркиза, конечно, ни в чем не призналась, — рассказывал Колька. — Тут случай помог. В соседнем селе задержали двух человек, которые подрались в пустой избе, куда они зашли выпить и попросили хозяйку сдать им комнату. Напились, поссорились, не заметили девочки десяти лет, которая спала на печке. Она слышит — убийство, убийство, — выскользнула из избы и за людьми. Этих двух взяли. Оказались два рецидивиста, которые отбыли срок. А при них бочонок спирта — пятьдесят литров. А спирт там стоил ого-го рублей литр. Большие тысячи стоил бочонок. Как раз столько, сколько в заемной бумаге с базы Маркизы. У одного бандита кличка Рябой, у другого — Сифилитик.
      Они все рассказали. «Сука… — сказал Сифилитик. — Из-за нее все…» Они вышли из заключения, болтались по городу, на работу не берут. Маркиза узнала Сифилитика: «Либо поможете, либо вам конец, никуда на работу не возьмут, обещаю и еще припомню кое-что. А поможете — пятьдесят литров спирта и работа на базе». Куда денешься? Убили жену комполка. Очная ставка. Они ее матерят, что продала, она им: «Болваны».
      Был суд. Требовали смертной казни. Дали десять лет. Она ни в чем не призналась. Комполка застрелился. Мужа Маркизы увезли в больницу…
      Не знаю, как я заснул, но я увидел сон про Кольку и про себя.
      Будто прихожу я к нему в номер, а он дрожит весь, возбужденный какой-то. Я ему: «Что с тобой?…» А он: «Пошли, сейчас увидишь…» Подались мы в соседний номер, а там игра, вовсю карты щелкают, мотыльками порхают, и стол зеленый. Он говорит: «Хочешь, я тебе карту покажу, карту, которую всегда могу в колоде найти не глядя?… Я ее называю „двое из Костина“. У меня в Костине по Ярославке две знакомые блондинки… Не веришь? Я ее пальцами чувствую, беру ее в любой колоде и достаю…» — «Ну а что же ты дрожишь?…» — «Никак не пойму, откуда я знаю, как я эту карту отыскиваю…» — «Ты ведь выигрываешь?» — спрашиваю. «Всегда». — «Чего ж тебе еще надо?» — «Не знаю». — «Давай играй, раз пришли…» А на него уже жмурятся, однако не торопят. А сам думаю: чего ж он выиграл в жизни, кроме пальто с подкладкой, пьяни этой и лихорадки ума?
      Колькина очередь сдавать. Он говорит: «Вот, гляди… Сейчас вытащу… Я ее называю „двое из Костина“… Гляди…» И вытаскивает даму. Масть не запомнил, только карты, видно, не наши. Все честь по чести — две женщины головами в разные стороны, как дамы в любых картах, но длинноволосые, белокурые, голые и во весь рост — вытянулись в длину тощенькие, головами в разные стороны и кудри спутаны. «У них все дамы такие, — говорит он, — только разных мастей». А я гляжу и думаю: чего ж это они его не трогают? Время-то идет? А он говорит: «Извините, я сегодня не играю…» Хлопнул бокал шампанского, официанту бумажку кинул, и мы вышли.
      Вернулись в номер. Он на кровать лег и дрожит. «Может, чаю тебе?» — спрашиваю. А он мне: «Двое из Костина… Быстро… Принеси сюда эту карту…» А у самого зубы лязгают: «Быстро, — говорит, — быстро! И сюда!..» Я — пулей по коридору. А там уже игра кончилась, деньги по карманам собирают. Вижу, колода лежит. Беру колоду, смотрю… и обомлел. Да нет, думаю, это так, картонки, а карты где? На обороте — рубашка ковровая, а там, где крап, — ничего нет… Вообще ничего. Белые картонки. Все карты пустые… Вижу, на меня глядят, и, значит, я их застукал. «Ну… — говорю, — сами картишки делаете?» — «Ага, — отвечают. — Каждому по желанию… Ваш брат хочет даму блондинок, мы ему даем… Мы всем даем желанную карту… Каждому по желанию…»
      Не знаю, так ли я понял этот сон, но, проснувшись, я подумал, что если нам дано воображать, то дьявол начинает с того, что проникает именно в воображение. Все остальное в жизни — это лишь последствия…
      И тут Серега кладет мне каракули последних страниц письма, и до меня доходят все остальные страшные признания этой ночи:
      «Сестренка! Не бойся отвратного и, главное, не люби никого», — и далее он сообщает: «Вот я твой брат, Гаврилов, половину жизни боролся с импотенцией, вместо того чтобы ею гордиться».
      Уж чего только этот Гаврилов не делал, — у проституток руки отваливались, — а ничего не мог. И сочинить ничего не мог. «Опишу бордель — у Куприна лучше, опишу ночлежку — у Горького лучше и у Гиляровского». Опишет уголовного людоеда — у Власа Дорошевича лучше. Ну не везет человеку, ну что ты скажешь! Он уже и прыщами исходил, и марафет нюхал, и водкой блевал, и ничего придумать не мог, и кроме опять же прыщей — никакого расцвета. Знание жизни огромное, и все с изнанки. Судил по себе — я ничего не могу, значит, и другим не дано. А если кто может, значит, знает хитрость, но держит в секрете…
      А тут война, стал главноуговаривающим. Войну все же проиграли. И тогда он решил, что он человек будущего, и после Крыма подался в Италию. И там наконец нашел нужного вождя — Бенито Муссолини. Ницше объявил, что гений — это сверхчеловек, а Бенито мысленно подвесил Ницше вверх ногами и смотрит, что выйдет. И вышел — Гаврилов. И тогда Гаврилов фамилию поменял и стал идеологом. А Муссолини ему говорит: «Валяй доказывай, что низ — это верх, что бесплодие и есть плодородие и что мы есть сверхчеловеки и гении. Но доказывай быстро, пока Ницше вниз головой висит. И наступит праздник импотенции…»
      …И меня стал душить хохот, будто я опять в той камере и Гаврилов пишет протокол. Вся дешевка гавриловского катехизиса и оголения стала очевидна для меня, бабника. И если Гаврилов логически прав, углядев, что мы созданы позднее дьяволов, то господь знал, что делал, и, значит, у нас есть то, чего нет у ранних образцов.
      Я еще ничего не мог объяснить, но страх исчез от этой простой мысли, и оставалась нормальная драка, которую Зотовы вели без малого тысячи лет и всегда знали с кем. Лилась кровь? Лилась она и за меньшие цели, и даже церковь нас предала. Две тысячи лет она, потрясая заветом любви, кидала наши толпы в войну и гибель, крича, как аббат Мило перед штурмом неугодного города альбигойцев: «Режьте всех подряд! И правых и виноватых! Господь отличит своих от чужих!»
      Дорога длинная. Только начинается. Но праздника импотенции не будет.
      Когда мертвецы грызут своих мертвецов, то это их покойницкое дело. Но однажды, в неуследимый момент, народ начинает смеяться, потому что он умеет смеяться и над собой. А когда народ начинает смеяться над собой — ангелы закрывают глаза, а дьяволы содрогаются. А бог открывает очи свои и говорит: «Ну! Ребята! Смелее! Сделайте то, чего не смогли эти бесплодные, созданные до вас! Ведь я же создал вас не по их образцу, а по своему образу и подобию, не так ли?…»
      Но я очнулся от крика брата моего и сына.
      Они гнусно кричали, обвиняя друг друга в своей жизни.
      — Петька! Уйми сына, а то врежу! — крикнул Николай.
      — Мне?! — Серега встал — ладный, крепкий, ледяной.
      И бросился.
      Кто кого первый ударил в скулу, я не заметил, но они оба покатились по полу. Сначала только хрипели, потом кто-то шарахнул по столешне, лампа покатилась, хрустнула, и керосин вспыхнул. Я Коль-киным драповым пальто успел накрыть пламя, и настала полная тьма.
      Бухали удары твердые и помягче, потом разом прекратились, когда пинком распахнулась дверь, а окна ржаво и железно заскрежетали. Стало бледно и светло. Ночь кончилась. В дверях стоял дед. Немой снаружи срывал ставни, а Колька и Серега сидели в углу обнявшись, лица у них были в крови, и они плакали.
      — Встэ-эть! — тихим дворянским голосом сказал дед.
      Они поднялись с пола.
      — Прибраться надо, молодой отец… Да поезжай в роддом, — сказал дед Сереге, плотно взял его за шиворот и повел к двери.
      В дверях он отстранил Серегу на длину вытянутой руки и пинком вышиб его в сад. Потом вернулся за Колькой.
      — Дед, — сказал Колька и потащил со стола пальто. — Ты во всем прав… Дед, не тронь меня.
      Но дед уже вел его за шиворот, потом лягнул его ногой в задницу, сказал:
      — Догони Серегу, — и закрыл дверь.
      Я собирал пьяные каракули этой ночи, но дед отобрал их.
      — Бей… — сказал я и наклонил голову.
      — Сам ударился, — сказал дед. — Запомни, Петька, с дьяволом не заигрывают.
      Мы спустились с крыльца, и я увидел пустой сад. Бабьи листья дотлевали в осеннем костре. Черные стволы распухали в тумане. Стыла серая лужа в желтой траве. Колька с треском отрывал от пальто промокшую в керосине подкладку.
      Серый был рассвет, суровый, проникотиненный и проникновенный, но воздух был воздух, вода была вода, и земля была земля.
      Дед и Немой ушли восвояси, а я проводил брата.
      — Смотри, Колька, — сказал я ему, — возле золота работаешь… Цветные металлы это цветные металлы, а золото есть золото.
      — Мораль… — сказал Николай, глядя в серое небо, лежавшее блином поверх тумана. — Меня всю жизнь пороли, чтоб запомнил чужие грехи. — Он вздохнул: — Дед что сказал?
      — С дьяволом не заигрывают.
      Он кивнул.
      Мы влезли на железнодорожную насыпь окружной дороги.
      — Братишка ты мой… — сказал я, и мы обнялись.
      И через его плечо я наконец увидел лимонную полоску у горизонта под дымными тучами. Я отпустил его.
      Он кивнул мне, дернул кепку за козырек и пошел по шпалам искать свою станцию и вокзал.
      Под серым небом простирались пустыри с откосами мокрого песка, хибары, свалки, колокольни, заплаты огородов, кирпичные казармы фабрик и кое-где дома-новостройки. Ветер был сырой, свежий и тяжелый.
      Но у горизонта вставала заря, с перстами пурпурными Эос.
      Дымная предстояла эпоха.

Глава третья
Собеседник

      В племени маонг суженых выбирают по песням.
Вьетнам

13

      Витька по складам газету разбирает.
      — Читай, читай, милый, читай заманчиво, — говорит Таня. — Зима кончится, и лето пройдет. Мы в этом году в школу пойдем, и будешь ты из всех начитанный. Папка нам ранец купит, и будешь ты из хорошей семьи мальчик, и мы не хуже других. Ботиночки новые купим. Пенал. Придешь в первый класс, все только а-а-а… бе-е, а наш мальчик читать может… Вот все и удивятся… А дед наш как ворон, его время отошло… Смотри, погода какая славная, апрель месяц… Деда с отцом не слушай. Они с Пустыря, из страшной жизни, а у тебя жизнь будет чистая… Ну что под картинкой написано, — расскажи мамке!
      — Трамвай с прицепом будет теперь ездить. Три вагона сразу.
      — Три вагона — хорошо!.. Видишь, как все славно?… И народу на подножках станет поменьше висеть. И будет чистая жизнь… А еще что прочел?
      — В. В. Маяковский застрелился.
      — Дай сюда! — крикнул дед.
      Люди тонут не от глубины, а оттого, что нечем дышать, а для этого годится макитра и лужа, и мир рассыпается.
      Но дед держал макитру железной рукой, и разнообразная философия хотя и захлестнула Зотова, он все-таки мог дышать. И заметил, что между вдохом и выдохом ему приходит догадка о том, что начитанные люди, обучающие других, чего-то не понимают из того, что понимают все.
      Любой курильщик знает, что курить вредно, но не бросает, и значит, бытие и сознание увязаны друг с другом не впрямую, а как-то еще.
      — Эмоции, — презрительно говорил обучающий, — страстишки, нервишки. Распустился организм, расшатался — вот и справиться с собой не может, а то бы бросил курить. Мен санум ин корниоре санум, — говорил доктор и переводил с аппетитом: — В здоровом теле — здоровый дух. — Хотя сам твердо знал, что почти всегда это вранье и вовсе необязательно в здоровом теле здоровый дух, и втайне боялся злодея с сокрушительными мышцами. — Разве вы не понимаете, голубчик, или сукин сын, что курить вредно? — спрашивал доктор, выходя на улицу. И удивлялся, что пациенты все еще курят, пьют, воруют, насилуют, пытают, уворачиваются от осмысленной работы и друг другу враги поодиночке или толпами.
      Тогда он опять запирался в комнате, твердил: «Бытие определяет сознание». Но в форточку по-прежнему, уговаривая, кричал шкурникам и живоглотам: «Когда же сознание поставит предел вашему безобразию?!»
      Зотов обнаружил странную вещь. Пытаются изменить бытие, повлияв на сознание, то есть уговорами.
      И Зотов оставил бесполезное удивление и понял, что, если сознание не может придумать, как остановить зло, значит, мы не о сознании, а именно самом бытии недостаточно еще знаем.
      Пора настала. Осень подходит.
      Купил он сыночку своему капустному школьный ранец, твердый, с хрустом, о двух ремешках — на плечики накидывать, а еще линейку с деревянным запахом, тетрадь в косую клетку, на обороте цена — 3 копейки — и угроза: продажа по цене выше обозначенной карается по закону. И закон выведен столбиком: 2*2=4, 2*3=6 — называется «таблица умножения».
      Умножай, сынок, и более тебе никаких законов не знать до самого 41-го года, до восемнадцати полных лет.
      Первое сентября, стало быть. Свежий, прохладный зачинается денек. Пальтишко на сынке названом новое, неперешитое, ботиночки новые на кожаном ходу, а что в чулках мыски заштопаны, то этого не видать.
      Ветер форточки рвет, передовой поэт на Электрозаводе многотиражку в стихах выпускает, трамвай новый пустили — вагон с двумя прицепами, двадцатому веку первая треть кончается.
      Зотов с дедом Витьку из первого класса дожидаются. Дед постановил:
      — Ты по норову своему рядовой. Но ты можешь добыть о вселенной и жизни такое знание, без которого руководить результатов не дает.
      — Одно дело человек, другое — вселенная, — говорит Зотов.
      — Это одно и то же, — сказал дед. — Что сказал Карл Маркс? Он сказал: впоследствии естествознание включит в себя науку о человеке в такой же мере… в какой наука о человеке включит естествознание. Понял? Это будет одна наука…
      — О господи! Петя! Петь, — позвала Таня.
      — Ну что?
      — Глянь в окно. Витька возвращается. Зотовы стали смотреть в окно, а там без пальто и ранца топает капустный сын Громобоев. Он возвращается домой, не начав учиться, и его оглядывают идущие в школу дети и их сопровождающая родня.
      Пальто он прогулочно перекинул через руку, а ранец волочился по тротуару — сгребает окурки и листья.
      Таня ему дверь открыла, молча охая.
      — Почему вернулся? — поинтересовался дед.
      — Там тетенька, — сказал Громобоев.
      — Что тетенька?
      И капустный Громобоев поведал: там в раздевалке за проволочной сеткой сновали нянечки, а дети в окошко отдавали «польты» и убегали по «калидору».
      Когда Громобоев протянул пальтишко, то нянечка придержала его в окне и сказала: «Нюра, Нюр, смотри, какой мальчик хорошенький, какой красивый мальчик», — и из-за сетки стало глядеть второе женское лицо с сонными глазами.
      И эта женщина спокойно мигнула.
      Капустный сын вырвал у нянечки пальто: «Дайте».
      И ушел домой.
      — Знаю я ее, — сказала Таня.
      — Кто такая?
      — Так, — сказала Таня. — Нюра одна.
      — Ну ладно, — говорит Зотов, — пошли снова.
      Так капустный сын опоздал в школу первый раз в жизни. Сразу же, как только пошел, так и опоздал. Потому что на него незнакомая женщина сонным глазом мигнула.
      Это только кирпичи одинаковые, а люди-то все разные. И как постичь древо жизни? Видно, надо приглядеться к ее семечку.
      «Расти, семечко, расти, сынок названый. Серегу я упустил, две войны были и новое мироустроение, а тебя, подкидыш капустный, упустить не хочу. Потому что, выходит, ты теперь мой главный собеседник, моя вселенная».
      Вот так.
      — Витька, — спрашиваю, — скажи, а ты правда — вселенная?
      — А? — спросила вселенная.

14

      …Одна тысяча тридцать первый пошел. Япония Маньчжурию захватила, и опять злоба лютует. От злобы сознание костенеет. И остается одно остолбенелое бытие. И лицо у этого бытия — розовое, как выпоротая задница.
      Вот взять национал-социализм, это уж потом он доктрина, теория и даже политика. А вначале это — злобное бытие.
      — А никакого национал — социализма быть не может, — сказал дед, — а может быть только национал-фашизм… И раньше, чем фашизму явным стать, надо, чтобы тайные фашисты друг дружку обнюхали, и опознали, и постановили право на душегубство.
      Будто в мире железная река старую плотину рвет.
      Тридцатые начались, железные.
      Планы, планы, согласование. Хлеб нужен, чугун. Америка 43 миллиона тонн чугуна в год плавит, Германия -13, а мы -1 миллион. Колька — по цветным металлам. Сашка — в торговле, Иван сгинул, немой Афанасий на электрокомбинате чернорабочим. Дед, Зотов, Серега — станочники, токариное племя. Ванька Щекин — директором на заводе; Ванька — Колькин приятель с Пустыря — головастый оказался.
      — Круппы в Германии думают, что наймут Гитлера порядок навести и что он для них нужная сволочь, — сказал дед. — Деловые люди, а такая дурь и мираж… Не успеют оглянуться, как все монополии станут экономический пупырышек при полиции.
      Громобоев в третий класс перешел.
      Кризис в мире лютует. В Америке промышленность вдвое упала, в Германии — до сорока процентов.
      Барыги пшеницу жгут, апельсины в море топят, чтоб на рынке цену поднять. Жуть. Вот она, анархия очумелая. И ясное дело, нам без плана нельзя. Дед сказал — война будет. Асташенков сгинул невесть куда. Американцы вроде бы нас признают. По утрам заводы гудят, смену собирают. Как-то вдруг оказалось, что в человеке — сил на десятерых.
      Неужели все же война будет?
      Колька из Берлина приехал. Привез пластинки на русском языке… «Прощай, малютка… мне так грустно без тебя… О-лле!» «Моя Марусичка… моя ты ду-ушечка… Моя Марусичка. Моя ты ку-колка!.. Моя Марусичка… А жить так хо-очется… Я весь горю, тебя молю — будь моей (пауза) женой!»
      — Петька… — говорит. — Навидался я… Тебе такого сроду не видать… Феноменально!.. Фашистов видал… В ресторанах бабы почти что голые. Ну что еще?… Еда есть, витрины богатые… Безработных тьма… «Мерседес-бенц»… Вандерер. Унтер-ден-линден… Фарбиндустри… Ферфлюхте швайн… Хох!.. Барахла кое-какого привез… Ботинки с дырочками… Патефон… Русских песен много поют… Шпиль иммер баляляйка… айнен руссише танго… Прощай, прощай… прощай, моя родная… Пою… мое последнее (пауза) танго!.. О-лле!.. Куда в отпуск собираешься?
      — Олле! — говорит Зотов. — Приехал и молодец… Меня на дедову родину зовут, под Владимир. Просят помочь в колхозе движок поставить. Может, на заводе кого сговорю, подработать за лето. А нет — один поеду… Тебе что, сынок?
      — А мама? — спрашивает Витька. — Без мамы не ездий…
      — Смотри ты… — говорит Колька. — Понимать начинает.
      Трудно Зотову стало дома жить. Таня с ним на люди не ходит.
      — Стыдно, — говорит. — Я твоих баб по глазам узнаю. Почему я тебе верная — сама не пойму.
      — Таня, а кто не так? — спрашивает Зотов. — Мужик он мужик и есть. Такое его устройство. Вот возьми — бык один на все стадо…
      — Так ведь то бык, — говорит она.
      — Ну не буду, — отвечает.
      Ну улеглись они спать в полнолуние. На половицах квадраты лунные. Лежат, в потолок смотрят.
      — Надо бы полы покрасить, — говорит Зотов. — Возле стола доски лысые совсем. Где бы краски достать?
      — Петя, а я видела, ковер на пол кладут, представляешь? Со стены снимают и на пол стелют.
      — Да слышал я, — говорит он. — Тыщу раз рассказывала. Мечта твоей жизни.
      — Да, мечта, — говорит.
      — Мещанские у тебя мечты, — говорит. — Стыдно.
      — Мне не стыдно, — говорит, — и Витеньке… Он подрастет, заработает и мне ковер купит. Он сам сказал. На стену.
      — А на пол?
      — И на пол. Он сам сказал.
      Зотов смеется. На луну глядит.
      — Петя?
      — Ну?
      — Сыночек наш непростой растет.
      — Способный парнишка… Жаль, учится плоховато. По математике никак таблицу эту не одолеет — умножения.
      — Нет, Петя… он не по-людски непростой… Материнское сердце знает.
      — Так ты ж ему не мать, а приемная. Или нет?
      — Слушай, Петя, что скажу… Так выходит, что не мы его приняли, а он нас. В родители. Он мне послан в защиту.
      — От кого в защиту?
      — От всех… Не смейся, слушай, что расскажу… Давеча приходила Нюра, Васи истопникова родня… Про нее всякое говорят… Ваш брат от нее чумеет… Пусти, Петя, не надо…
      — Я думал, тебе надо…
      — Погоди. Ты ее не видел во дворе-то?
      — Нет.
      — Ну вот, — сказала Таня.
      И как бы с торжеством это промолвила.
      — Что — ну вот? — спрашивает Зотов.
      — Не мог ты ее не видеть. Ты по двору шел, а она на тебя уставилась.
      — А я при чем?
      — Вот я и говорю — шел мимо и не видел ее… А не мог не видеть. Вот так она стоит, а так — ты идешь и не видел… Это ты-то? Мимо такой бабы пошел и не глянул?… А я уж думала — семье конец. Она ведь разлучница.
      — Давай, Танюша, спать, а?
      — Дурак ты, Петя… А знаешь, что было-то?
      — Что?
      — Ты прошел, она глаза закрыла. Потом открыла, поглядела вдаль и поклонилась.
      — Кому? — Он уж разозлился: лежат без толку — даром что вместе, об ерунде говорят. — Кому поклонилась? Мне, что ли?
      — А никому, Петя… Ты прошел, двор пустой… Ее истопникова жена спрашивает — кому кланяешься? Двор пустой, кому кланяешься?
      — А она?
      — Я, говорит, знак видала… И пошла со двора.
      Ну, Благуша, родная! Что ни год, то сказка. Видно, и тридцатым железным ее не унять.
      — Ох, слушаю я тебя, слушаю — одна дурь и болботание.
      — А знаешь, куда она глядела… на пустом дворе-то?
      — Ну?
      — На дальнем сарае, на крыше, мальчик спал, загорал… А когда ты шел, он проснулся, и глазки сонные. Сыночек наш названый… И выходит, Нюра ему поклонилась.
      Зотов даже обалдел незначительно.
      — Кому поклонилась? Витьке?
      Таня лежит, в потолок смотрит, а в глазах две луны плавают. Отражаются, стало быть.
      — Заболеешь ты, Танька, со своими мыслями, — говорит он.
      — А ты — со своими.
      Кто их, баб, разберет? Чепуху говорят или нечто — это есть тайна.
      И поехали они в ту дедову деревню все вместе. Зотов, Таня и Витька.
      Колхоз ихний только обживался, с хлебом было туго, но им продавали.
      И тогда постановили они с Таней денег за работу не брать.
      — Совестно, — говорит Таня.
      А он думал — спорить будет.
      А через двадцать дней движок электричество дал.
      Собрались уезжать, а председатель говорит:
      — Так не положено, не по-людски.
      Пришли они с завхозом выпить, до утра говорили, председатель свою руку гладил, которую ему в тридцатом прострелили, и все Таню благодарил — спасибо вам за Петра Алексеевича, за мужа вашего, выручил, и токарь, и слесарь, и сборщик, и электрик — на все руки, как Петр — первый, отработал свое с верхом.
      «А женка моя сидит — майская роза».
      — А у его прозвище Петр — первый, у орясины, — говорит. — И вам спасибо, что с семьей приняли. А денег за работу мы не возьмем. Нам не надо.
      — Это как же? — говорит завхоз, и на председателя глядит, и Зотову: — Как же это, Петр Алексеевич?
      — Я в дому хозяйка, — говорит Таня. — Мне и решать. Помещение вы нам дали, дрова дали, хлеб я из пекарни покупала, всей семьей отпуск провели, сыночек полевым воздухом подышал — и квиты.
      — А знаешь, Таня, сколько бы стоило, ежели специалистов позвать? — спрашивает завхоз. — А он один управился ай нет?… Не положено, Таня. Мы на специалистов фонды выделили. Нам утвердили.
      — Как сказала — так и будет, — отвечает.
      — Ну Таня! Ну человек! Ну жена у тебя, Петька! Не забудем!
      Выпили крепко. «Снежки белые пушистые» пели и другие песни. Завхоз Тане руку целовал, а Таня пила — не пьянела. Вот тебе и Таня.
      А утром погрузились в телегу, тронулись.
      — Стой! Стой! — бежит завхоз с мешком, а из мешка гусь рот разевает: ага-га! ага-га!
      — Не спорь, Таня, не спорь, — говорит завхоз. — От гостинца не отказываются. Личный мой гусь.
      — Да он щиплется. Куда мне его?
      — Дай! — говорит Витька. — Дай мне! И гуся обнимает.
      — Ну вот и сладились… Держи, Витька… Не забыва-а-ай!
      Колеса катятся, деревня пятится. Витька дражнится — ага-га!.. Ага-га! Гусь молчит, в суп готовится. Витька в небо смотрит, как облака уносит ветер, дождю идти не велит. Вот и станция.
      В Москве гусь за Витькой ходит — куда он, туда и гусь: ага-га! Привыкли к нему, дураку долгошеему, а он к людям. Гадит вот только.
      — Петя, — говорит Таня. — Я его все равно есть не смогу, и Витя. Правда, Витя?
      — Ага-га, — отвечает Витя по-гусиному.
      А гусь на Зотова смотрит, ждет: конец ему или нет?
      Стыдно признаться: год голодный был, а Зотовы, как дураки, этого гуся одной семье под Москву — в хозяйство. И дальнейшая его судьба им неизвестна. Съели, наверно. А может, гусей развели.
      «А Таня мне потом говорит:
      — Петь, а Петь… ты эти песни не пой, ладно?
      — Какие?
      — Которые из Берлина Колька привез на пластинках… Моя Марусичка, моя ты куколка… Я весь горю, тебя молю… и взор ее так много обещает…
      — Олле! — говорю. — Заметано.
      А у меня в голове засело, поверите? Как Нюра в пустом дворе поклонилась, и как Витька не пустил меня одного в отпуск ехать. Может, и вправду знак.
      Вот тебе и Таня. Неужели сказка и в тридцатые выживет?»

15

      Ну рванули! Будто готовилась великая сила, косточки разминала, а теперь не удержишь. Зотовский завод пятилетку в два с половиной года выполнил — это же понять надо!
      Индустриализация. Индустрия, индустриальная держава становится. Вера. Такое дело. Если тебе верят — у тебя силы вдвое. А у кого талант — у того втрое, вдесятеро. Тут не вычислишь. Вера. Такое дело.
      Постановил некто Адольф считать свою нацию высшей, и точка, — кому не лестно. И уж эту логику придется не рассуждениями бить, а войском.
      Дед сказал:
      — Дело задымилось. Был у них шанс опомниться, да не опомнились. И все это — сны безумцев.
      Национализм не тогда, когда ты хвалишь свой народ, а я свой, и даже не тогда, когда ты свой народ хвалишь, а мой хулишь, а я делаю то же самое. Это страсти, они проходят. Национализм — это когда ты говоришь: мои подонки лучше твоих подонков, — а я делаю то же самое.
      — Петь, а ты в тетрадках своих ничего такого не пиши, — говорит Таня.
      — Какого?
      — Ну вообще.
      — Да нет, я только так, наше, домашнее.
      Витька, Витька… А Витька наш фортели откалывает. Я ведь с ним всерьез только летом, в отпуску. А в остальное-то время о нем больше по слухам.
      И слухи чудные или глупые. Все ребята бузотерят, а этот — будто людей изучает. Вроде наизусть разучивает.
      Вот ругаются — он свой класс зевать приучил.
      Сначала сам зевал — весь класс за ним. Потом учитель географии рот разинет: «Ы-а-э-у, ой, что это на меня напало?» Ну и остальные учителя так-то. Зевота — дело заразительное. А потом Витька и зевать перестал. Ему без надобности. Локоть на парту поставит, из указательного пальца и большого клюв гусиный сделает и раскрывает. Да медленно так, с дрожью. Ага-га! Кто заметит — зевнет, и пошло.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19